Семейные события лета 1911 года
В Петров день, 29 июня 1911 года, появилась на свет наша Мурочка{392}. Несмотря на некоторый риск, мы решили встречать нашего третьего ребёнка в Дубне (доставить врача туда ведь не так просто).
Рано утром 29-го Катёна разбудила меня, я в свою очередь поднял акушерку и разбудил родителей: папа хотел на всякий случай вызвать из Москвы по телефону ассистента Н. И. Побединского доктора Унтилова (самого Побединского не было в Москве). Папа сейчас же встал, велел заложить лошадей и поехал в Лопасню к телефону, а мама опять заснула. Мурочка не заставила себя долго ждать. Папа не успел вернуться из Лопасни, а я уже во второй раз разбудил маму и поздравил её с внучкой.
Все радовались появлению «нового человека в мире». Для нас каждый новый член семьи служил источником радости и ещё больше укреплял наше семейное счастье.
Нам непременно хотелось назвать новорождённую в честь бабушки Марии Егоровны Марией. Мария Егоровна считала своей покровительницей Божию Матерь и праздновала свои именины 15 августа – в день Успения Богородицы. Я отправился к нашему «батюшке» и просил его прийти к нам и дать молитву новорождённой, нарекши её Марией в честь Богоматери. Батюшка заявил, что этого сделать нельзя, что в православии в честь Богоматери не называют, что даже нет какого-то «отпуска», какой-то молитвы, заключающей богослужение. Я не знал, как быть. На помощь пришла матушка, попадья Варвара Ивановна. Она слушала наш разговор и сомнения батюшки разрешила следующим заявлением: «Ну что тебе, отец, как просят – так и назови!». Не знаю, какой «отпуск» читал священник, но наша Мурочка наречена была Марией. К крестинам я заранее купил новую хорошую медную купель. Крестили дома, в верхней гостиной. Крёстной была мама, а крёстным – Сергей Антонович Макаров. Нашу новорождённую дочурку все сразу почему-то начали называть Мура, Мурочка.
Мои родители радовались на своих внуков. Танечка была очень мила и по внешности, и по поведению. Была очень серьёзна и строга. Митюня, напротив, был очень подвижен, шаловлив. Танечкина рассудительность сохранилась на долгое время. Ещё когда мы в Саратове узнали о Февральской революции и отречении Николая II, Митюня (ему было 10 лет) очень волновался и обсуждал, как всё будет устроено, Танечка же солидно заявила: «Нечего нам разговаривать, всё равно нашего дитячьего голоса никто не послушает».
Я об этом писал папе в письме, которое нашёл развёрнутым на его письменном столе, когда приехал в Москву, вызванный по поводу его смерти. Очевидно, это последнее, что он прочёл о своей крестнице.
Вскоре после рождения Мурочки я съездил в Саратов по каким-то строительным делам. В Саратове была ужасная жара, так что днём все ставни были закрыты, и, хотя в комнатах стояла полутьма, от этого в них было значительно прохладнее, чем на улице. Наша прислуга Даша была занята вареньем. Как раз в это лето вишня практически была нипочём, да к тому же и сахар стоил гроши, поэтому и варенья наваривалось пропасть. Когда банка наполнялась вареньем, Даша её завязывала и крестила. Я пробыл в Саратове дня два-три и поездом вернулся в Москву. На строительной площадке было весело. Строительство шло полным ходом.
Приём в университете высоких гостей
Осенью 1910 или 1911 года, не помню точно, объезжал и осматривал отруба – устроенные по замыслу Столыпина хутора – министр земледелия Кривошеин{393}. Был он и у нас в помещении бывшей Фельдшерской школы. Держался Кривошеин очень важно, по-министерски, но к нашему университету он не имел никакого отношения, и мы им мало заинтересовались.
Вскоре нас известили, что должен посетить университет в сопровождении Кривошеина сам Столыпин. Это было как раз 17 сентября. И вот мы все в сборе.
Небольшая группа студентов и профессоров ждала высокого гостя в Актовом зале. Наконец появляется исключительно внушительная фигура Петра Аркадьевича Столыпина, а следом за ним целая свита – городские и губернские власти. Пётр Аркадьевич, человек громадного роста, в форме министерства внутренних дел – чёрном сюртуке с золотыми погонами, поздоровался с профессорами и прежде всего как-то внедрился в толпу студентов и стал с ними разговаривать об их делах и нуждах. Особенно бойко разговаривал со Столыпиным один студентик, который только что был на именинах и, верно, немного набрался там для храбрости. Я же в этот момент искал взглядом, куда подевался министр земледелия Кривошеин. И увидел – он как-то бочком присел сзади на подоконник, и в облике его никакой важности уже не замечалось, не то что при первом посещении университета. Мне тогда почему-то вспомнился гоголевский правитель канцелярии Иван Петрович, который, когда подошёл к дверям кабинета начальника, то и ростом даже сделался меньше, чем был на самом деле.
Пётр Аркадьевич, должно быть, по-прежнему продолжал чувствовать, что Саратовский университет – это его рук дело, что есть в нём и его заслуга.
Столыпин, бесспорно, являлся крупнейшим государственным деятелем. Если бы ему удалось провести свою земельную реформу до конца – разбить всё землепользование на отруба (хутора), возможно, история России пошла бы и по другому руслу.
Другим гостем, которого было также очень приятно видеть в стенах нашего университета, был Илья Ильич Мечников. В Прикаспийских степях возникли очаги чумы, и Мечников с целой компанией бактериологов, своих учеников из Парижа, направлялся для её изучения{394}. Продвигались они по Волге. И как пароход пристал к саратовскому берегу, учёные были встречены представителями города и университета. Между прочим, один из корреспондентов местной газеты, знакомясь с Мечниковым и интервьюируя его, выпалил такую тираду:
– Как приятно встречать в представителе Франции такого истинно русского человека и к тому же с таким характерным русским лицом!
Мечников тогда, помнится, улыбаясь, закончил мысль корреспондента своими словами:
– Тем более что я еврей.
Кажется, его мать, действительно, была еврейкой, но отец являлся русским дворянином{395}.
Среди гостей Саратовского университета были и великая княгиня Мария Александровна с сыном Андреем Владимировичем в сопровождении какого-то немецкого принца. Мария Александровна, жена Владимира Александровича, являлась шефом всех пожарных частей и разъезжала по России, так сказать, с инспекторской целью{396}.
В Саратове ей демонстрировали противопожарные средства в городе и на Волге. Говорят, когда пожарные пароходы работали одновременно всеми помпами, эффект был потрясающий. Я этого представления, к сожалению, сам не видел, но, по рассказам очевидцев, пожарные суда представляли собой громадные фонтаны в десятки, сотни струй воды, вздымавшейся на большую высоту.
Затем вся компания осматривала наши лаборатории и университет в целом. Чтобы оживить нашу экскурсию, я показал гостям несколько физических опытов. Между прочим, продемонстрировал им прибор собственного (нашей механической мастерской) приготовления, который показывал, как парусное судно движется против ветра. И в первый момент, как на грех, моё судно ни в какую не хотело двигаться вперёд, но потом, правда, пошло, и довольно удачно.
Мне же было поручено обратиться к высоким гостям с просьбой оставить свои подписи в книге, в которой, как правило, расписывались почётные посетители университета. Первой мою просьбу выполнила Мария Александровна. Это была видная, красивая, но уже пожилая женщина. Не знаю, правда ли, но говорили, что в Петербурге она вместе со всем своим семейством вела довольно весёлую жизнь. Иногда их увеселения в ресторанах заканчивались даже скандалами. О времяпрепровождении её сына Кирилла рассказывается, кстати, в повести «Порт-Артур», хотя, возможно, в ней уж очень сгущены краски.
Университетские дела
Наша университетская жизнь была очень интересна. Для меня внове было чтение полного курса и обеспечение его экспериментами. Я уже писал, что много времени посвящал подготовке лекций, так как И. М. Серебряков был ещё совсем неопытным демонстратором. Кажется, в первый же год я зачислил лаборантом (ассистентом) кафедры В. А. Заборовского. Он был моим однокурсником по университету, а в Саратове я его застал преподавателем физики в реальном училище. В эксперименте он, как и Серебряков, был малоопытен, но с большим интересом относился к работе. Он первый руководил практическими занятиями. Заборовский проработал недолго, года два, он болел туберкулёзом и умер совсем молодым человеком{397}.
Сами заседания Совета (отдельных заседаний факультета у нас не было, так как факультет был только один – медицинский) происходили довольно часто, были оживлёнными и интересными. Это, конечно, зависело оттого, что всё находилось на стадии организации и постановления Совета действительно имели решающее значение. Кроме того, студентов было немного, мы знали их почти поимённо, и студенческие дела, которые теперь проходят мимо профессуры, тогда всех интересовали. Взять хотя бы назначение именных стипендий. И теперь назначение Сталинских стипендий идёт через Совет, но когда этот вопрос разбирается, то все только и думают, хоть бы поскорее он кончился. А главное-то, пожалуй, то, что тогда мне было тридцать с небольшим, а теперь без малого семьдесят. Но не только это.
Сейчас по положению Совет является «совещательным органом при директоре». И хоть в последнее время Совету даны некоторые решающие права (например, утверждение избирательных протоколов факультетов), но главным образом Совет – это говорильня: поговорят, поговорят, и ни для кого эти разговоры не обязательны.
Помню такой случай: обсуждалось в Совете предоставление стипендии – да, кажется, именно так. Кто-то из членов Совета, может быть, это был и я сам, выдвинул в число кандидатов одного юношу – еврея, очень хорошего студента. Я и не сомневался в том, что он вполне достойный кандидат и получит стипендию, тем более что он сильно в ней нуждался. И вдруг ректор В. И. Разумовский в резкой форме отвёл нашего кандидата, мы стали настаивать, а я по молодости лет горячее всех. Василий Иванович и мне сказал что-то резкое.
Я страшно разобиделся и, придя домой, даже поплакал: я очень любил Василия Ивановича, и мне было больно оттого, что он как-то резко оборвал меня, а ведь у меня были самые лучшие намерения. Я даже пообещал Катёне, что ходить в заседания Совета не буду. Только дело кончилось совсем иначе.
Сижу я на другой день у себя в лаборатории, и вдруг, как сейчас вижу, отворяется дверь и входит милый Василий Иванович. Он затворил за собой дверь и, подойдя ко мне, сказал:
– Вы, голубчик, на меня не сердитесь! Я вчера чувствовал, что вы совершенно правы, но я не мог согласиться, и, что самое главное, я не мог в Совете объяснить вам, почему я должен отвести вашего кандидата.
Дальше Василий Иванович рассказал мне, что ректор получает от Министерства внутренних дел особые приказы; этот же студент находился под надзором полиции, и лишь вследствие этого его нельзя было проводить как стипендиата, по крайней мере на ту стипендию, на которую мы его выставляли[30].
Конечно, это вовсе не оправдывало резкое выступление Василия Ивановича на заседании Совета, но то обстоятельство, что он сам пришёл ко мне, а ведь я годился ему в сыновья, и был так искренно огорчён происшедшим, привело к тому, что моей обиды как не бывало и я навсегда остался большим поклонником Василия Ивановича.
Деятельность строительной комиссии тоже была интересна. Все подробности проходили через комиссию и ею утверждались. Нам хотелось как можно лучше и красивее выстроить здания, а министерство не хотело ничего отпустить, чтобы украсить их. Оно, похоже, стремилось к тому, чтобы внешность университетских корпусов имела казарменный вид. Нам же хотелось и на фасаде колонны поставить, и вестибюли украсить искусственным мрамором, и в аудиториях сделать красивые амфитеатры, и потолки украсить лепкой – мы все с большой любовью относились к нашему молодому университету. Каждый перерасход должен был быть оправдан, то есть должны были быть указаны средства, из которых этот перерасход будет покрыт, без этого «контроль» не утверждал наших расходов. И вот у нас выработалась такая формула: «перерасход покрывается из средств, полученных от продажи пустых бочек из-под цемента».
Бочек у нас, действительно, были горы: не только кирпичная кладка требовала большого количества цемента, но и все перекрытия и перегородки (они были железобетонные).
Несмотря на фактическую продажу этих бочек, перерасход делался всё больше и больше, но «контроль» тем не менее продолжал утверждать наши расходы. Кто-то даже из мудрых саратовских заправил убеждал нас, что если перерасход будет маленький, то его могут возложить на членов строительной комиссии персонально, но надо сделать так, чтобы перерасход был не меньше миллиона, тогда его утвердят и «спишут». Так оно и вышло. Война 1914 года и затем революция всё перемешали, и никто уже не заботился о перерасходах, а здания вышли красивые и внутри просторные.
Музыкальная жизнь в Саратове{398}
В первые же годы я начал играть квартет с компанией преподавателей музыкального училища, которое вскоре было превращено в консерваторию{399}. Первую скрипку играл прекрасный скрипач Я. Я. Гаек (у него в Саратове учились Д. М. Цыганов и Я. Рабинович, они оба теперь профессора Московской консерватории{400}), вторую скрипку играл я, альта – очень хороший музыкант Ершов. Он был несколько чудаковатым и недалёким человеком. Рассказывая о себе, он всегда повторял неизменно, одно и то же: «Я ведь замечательный!». Позже он перешёл на дирижёрство и долго работал в Саратове. На виолончели играл преподаватель консерватории Гордель.
Мы публично в камерных концертах консерватории исполняли Пятый квартет Бетховена, Флорентийский секстет Чайковского. Учили Третий квартет Чайковского, но не помню, играли ли мы его на эстраде или нет. Компания была очень довольна моим участием.
На втором году существования Саратовского университета на кафедру химии был назначен Владимир Васильевич Челинцев. И между нами вышел такой разговор: Челинцев интересовался, как мне живётся в Саратове, напомнив, что ведь это он подбил меня променять Варшаву на Саратов. Я рассказывал, что город мне очень нравится, что и саратовцы ко мне хорошо относятся, что вот-де и музыканты – преподаватели консерватории – приняли меня в свою компанию и мы даже выступаем в камерных концертах. Челинцев пришёл в ужас: «Как, вы выступаете на эстраде со скрипкой?! Это неприлично для профессора университета!». Я, честно говоря, до крайности был удивлён такой репликой и стал доказывать, что Челинцев неправ, что участие в таком составе в концертах я считаю для себя, напротив, почётным, что я это дело люблю и, очевидно, делаю его неплохо. Но Челинцева убедить было невозможно. «Мало ли, что вы любите и что неплохо делаете! Выступать профессору на эстраде со скрипкой всё равно неприлично! Ну вот если бы я, скажем, хорошо боролся и любил бы борьбу, я всё же не стал бы выступать в качестве профессионального борца на арене». Мне стало отчётливо видно, что говорить и доказывать Челинцеву что-либо совершенно бесполезно. Мы холодно расстались и домашнего знакомства впредь не водили. Так наши отношения и оставались прохладными.
Весной 1935 года праздновалось двадцатипятилетие Саратовского университета, и я в числе других учёных, ранее работавших в его стенах, в качестве гостя был приглашён на это знаменательное торжество{401}. Тогда же я доложил на научной конференции о «Старой и новой акустике». Челинцев, председательствовавший на этом заседании, которое происходило в большой физической аудитории, горячо приветствовал меня как первого профессора физики Саратовского университета и строителя здания, в котором проходила конференция. Под шумные аплодисменты всей аудитории мы по русскому обычаю троекратно расцеловались.
Не знаю, помнил ли Владимир Васильевич наш разговор, который состоялся почти 25 лет тому назад, но он, во всяком случае, старался быть как можно более любезным и приветливым. Однако слово не воробей, вылетит – не поймаешь. Разговор о квартете и борьбе на арене так и остался для меня яркой характеристикой Владимира Васильевича Челинцева, несмотря даже на то, что он теперь и заслуженный деятель науки, и член-корреспондент Академии наук.
Своих же партнёров по квартету я всё-таки попросил о том, чтобы в афише не значилось моей фамилии, а вместо неё стояли бы три звёздочки. Но во всех последующих афишах просто было напечатано, что такой-то квартет исполнит «квартет Саратовской консерватории», без фамилий. Это было, конечно, нехорошо, а для моих партнёров даже как-то обидно. Это обстоятельство отчасти расстроило нашу компанию. К тому же вскоре в Саратове появился второй преподаватель скрипки В. В. Зайц, впоследствии мой кум и партнёр по домашнему квартету. Он играл у нас партию альта, вторую скрипку играла дочь профессора П. П. Заболотнова Маруся – ученица консерватории{402}, а виолончель – профессор химии Р. Ф. Холлман, заместивший Челинцева, когда тот временно перешёл в Москву. Он занимал кафедру органической химии, после того как Н. Д. Зелинский с другими профессорами в 1911 году вышел из состава профессоров Московского университета. После революции Зелинский вернулся в университет, а Челинцев возвратился в Саратов, так как Холлман к тому времени уехал в Юрьев (Дерпт), а затем в Германию.
С преподавателями консерватории мы играли ещё фортепианный квинтет Шумана на концерте 7 декабря в годовщину памятного всем «концерта-бала» по случаю открытия Саратовского университета. Фортепианную партию исполнял брат Я. Я. Гаека Эмиль, также преподаватель консерватории.
В тот концерт прежде всего я заботился о том, чтобы никто во время исполнения в зал не входил, чтобы в нём на протяжении всего концерта соблюдался полный порядок. Для этого я поставил своего «швейцара» – Ефрема Крючкина – у боковой двери, которая находилась как раз около эстрады, и велел никого не впускать.
Было у меня и домашнее трио: фортепианную партию играл присяжный поверенный Пётр Константинович Всеволожский, виолончель до приезда Р. Ф. Холлмана – некто Поляков. П. К. – так его и звали «Пекаша» – был исключительно милый человек и прекрасный пианист. Он читал любую фортепианную партию точно так же, как мы читаем обыкновенную книгу, – открывал и играл.
Когда впоследствии я был выбран ректором, Всеволожский работал секретарём Совета университета, а вскоре после нашего отъезда в Москву он, совсем ещё молодым, умер от тифа. Мы с ним переиграли множество камерных произведений. И до сих пор я вспоминаю его как одного из лучших моих партнёров по музыке.
Чтобы случайно не пропустить выступлений интересных музыкантов, мы с Катёной абонировали места на камерные концерты консерватории, несколько лет подряд наши места находились в четвёртом ряду крайние около прохода.
Приезжали к нам артисты из Москвы. Как-то приезжал Л. В. Собинов{403} с баритоном под фамилией Андога, который всё пел по-итальянски, но оказался ни кем иным, как Витей Журовым, который учился в нашей пятой гимназии и был на один класс моложе меня. Он пел очень хорошо, так что рядом с Собиновым мог если не конкурировать с ним, то, во всяком случае, не пасовать, и все принимали его за настоящего итальянца, а он был из московского купечества. В их имении, находившемся в Ярославской губернии, была речка под названием Андога, отсюда и псевдоним у него такой.
Интересна история его артистической карьеры. В ранней юности никаких особенных музыкальных способностей Журов не проявлял. С детства его родители и некие Сидоровы, у них была дочка, решили поженить потомков, чтобы затем объединить свои фирмы. Так и считалось, что Витя Журов непременно женится на Сидоровой. Но когда молодые люди выросли, то у барышни охота выходить замуж за Витю отпала. Сидорова заявила, что согласится выйти замуж за Журова, если тот сделается певцом вроде Девойода. Витя отправился в Италию, занимался там пением и вскоре сделался профессиональным певцом. Но когда он вернулся в Москву под именем Андога, оказалось, что Сидорова вышла замуж за другого. Впрочем, сколько я знаю, Витя не был этим огорчён. Он был красивым молодым человеком и, естественно, пользовался очень большим успехом у женщин.
Однажды приезжал в Саратов Иосиф Гофман{404}, пианист, которым я увлекался, ещё когда был совсем молодым студентом. Катёна тоже с большим увлечением всегда слушала Гофмана. Денег было у нас мало, но мы истратили на билеты всё до копейки, зато не пропустили ни одного концерта.
Был ещё такой случай в моей музыкальной жизни. Приходит ко мне Я. Я. Гаек и от имени консерваторских музыкантов просит принять участие в симфоническом оркестре, который экстренно организуется по поводу приезда Глазунова{405}. Постоянного симфонического оркестра в Саратове в то время не было, и Глазунов должен был дирижировать концертом из своих произведений. Я, конечно, согласился, несмотря на мнение Челинцева. В оркестре Гаек был концертмейстером, а я сидел рядом с ним, то есть занимал место второго концертмейстера. На репетициях Глазунов дирижировал сидя, он был грузным, одряхлевшим человеком, но на концерте он подтянулся и во фраке за дирижёрским пультом уже был совсем молодцом.
Играли мы одну из его симфоний, потом солировал Козолупов, профессор Саратовской консерватории, на виолончели, и оркестр аккомпанировал. Кажется, ещё какую-то увертюру играли. Конечно, появление на эстраде Глазунова было для музыкального Саратова большим событием.
С отъездом Глазунова симфонический оркестр опять перестал существовать. Но мне вполне хватало камерной музыки. С П. К. Всеволожским мы и концерты играли, до концертов Чайковского включительно.