Доброта и добро, истина и красота
Роль идеальных потребностей можно назвать «резервно-аварийной» и одновременно «разведывательно-авангардной»; поэтому они связаны преимущественно с теми трансформациями социальных и биологических потребностей, в которых каждая из них достигает своей высшей ступени. В биологических — это потребности рода, в социальных — потребности «для других». Отсюда — родственность понятий: доброта, добро, красота и истина. Она отмечалась многократно и по-разному.
С. Моэм объясняет эту родственность так: «Люди, будучи эгоистами, не могут легко примириться с отсутствием в жизни всякого смысла, и когда они с грустью убеждались, что уже не способны верить в высшее существо и льстить себе мыслью, что служат его целям, они попытались осмыслить жизнь, создав известные ценности, помимо тех, которые непосредственно содействуют удовлетворению их насущных потребностей. Из этих ценностей мудрость веков выделила три как наиболее достойные. Стремление к ним как к самоцели, казалось, придавало жизни какой-то смысл. Хотя в них, по всей вероятности, тоже заключена непосредственная польза, но на поверхностный взгляд их отличает отрешенность от всего земного, которая и создает у человека иллюзию, будто с их помощью он избавится от человеческого рабства»; «Эти три ценности — Истина, Красота и Добро»; «Мне представляется, что Истина попала в этот список по риторическим причинам» (172, с. 215–216).
Л. Н. Толстой утверждает как будто бы обратное: «Грубая философская ошибка — это признание трех духовных начал: 1) истина, 2) добро, 3) красота. Таких никаких начал нет. Есть только то, что если деятельность человека освящена Истиной, то последствия такой деятельности — добро (добро и себе и другим); проявление же добра всегда прекрасно. Так что добро есть последствие истины, красота же — последствие добра» (251, т. 50, с. 195). Если для Л. Н. Толстого триада иерархична и на вершине ее — истина, то, по Достоевскому, на вершине — красота. Того же мнения и Э. Фромантен: «В сущности же, мы любим только то, что красиво, и к нему обращается наше воображение; им взволнованы наши чувства, оно покоряет наши сердца. Если внимательно посмотреть, за чем охотнее всего идет человечество в своей массе, то мы увидим, что оно идет не за тем, что его трогает, что убеждает или что его воспитывает, а за тем, что его чарует и восхищает» (270, с. 128).
Вероятно, эти расхождения можно объяснить происхождением добра, истины и красоты от различных исходных потребностей. Их близость при несоизмеримости вытекает из взаимосвязанности человеческих потребностей, несводимых одна к другой; различия в толковании их иерархического строя, как и в толкованиях самих понятий, вытекает тогда из строя потребностей самого толкователя.
Доброту можно понимать как синоним социальной потребности «для других», но она начинается, в сущности, в сфере потребностей биологических с родительского инстинкта. Добро — обобщенное название всего, что отвечает нормальным человеческим потребностям, какими они должны быть у всех людей; значит, добро отвечает социальным потребностям «для других» более или менее широкого круга — до человечества в целом. Но, поскольку в добро входит представление о долженствовании, понятие о нем переходит в понятие истины и в сферу потребностей идеальных. Истинно действительно существующее — каково бы оно ни было, а оно всегда противоречиво. Понимание необходимости, закономерности существующего и восприятие единства формирующих его противоречий роднит истину с красотой.
Разумеется, то, что претендует на значимость абсолютной истины, в лучшем случае лишь приближается к ней, и в развитии «по спирали» новая норма удовлетворения идеальных потребностей ближе к ней, чем старая. Это значит — новое суеверие лучше старого. А наилучшее из суеверий, суеверие, необходимое человечеству в целом и каждому человеку в отдельности, суеверие, без которого нельзя прожить и которое поэтому не осознается, заключается в том, что истина, добро и красота практически достижимы во всей их полноте и что они объективно — вне сознания субъекта — существуют. В чисто умозрительной абстракции суеверие это неизменно, неопровержимо и недоказуемо, но реально, практически, наполненное тем или другим содержанием, оно является нормой удовлетворения идеальных потребностей данных людей в данное время.
Бескорыстное познание посредством науки ведет к совершенствованию конкретных суеверий и к все более продуктивному удовлетворению биологических и социальных потребностей человека. Идеальные потребности, следовательно, объективно полезны, хотя они и не расстаются с суевериями — нормами, временно их удовлетворяющими. В их смене все отчетливее выявляется и «наилучшее суеверие» как практически необходимое развитию науки.
В наиболее абстрактном виде оно подразумевается в науке, в наиболее конкретном — демонстрируется в искусстве, а во всех прочих человеческих делах оно присутствует более или менее конкретно, грубо, как признанная и не подвергаемая сомнению истина — норма, удовлетворяющая потребность познания и позволяющая поэтому отвлекаться от него.
Для множества людей в течение тысячелетий ее олицетворением был Бог. Л. Н. Толстой записал в дневнике: «Тот человек, которого цель есть собственное счастье, дурак; тот, которого цель есть мнение других, слаб; тот, которого цель есть счастье других, добродетелен; тот, которого цель — Бог, велик» (251, т, 49, с. 123). В связи со сменой и совершенствованием суеверий, вытеснением одних норм другими, изменяется и Бог. В наиболее распространенных представлениях он делается все менее конкретным и наконец достигает такой степени абстрактности, при которой, в сущности, неотделим от «наилучшего суеверия», без которого не может обойтись ни бескорыстное накопление знаний, ни нравственность как продуктивное их использование в человеческом обществе.
Бог делается абстрактным наименованием, условным обозначением веры в истину и в добро. В этом качестве его можно, разумеется, и не называть Богом. Что, например, обозначает слово «Бог» в представлениях Бердяева: «Бог есть Тайна, и познание Бога есть приобщение к Тайне, которая от этого становится еще более таинственной»?
Т. Манн сказал: «Мне не хотелось бы, чтобы <...> меня сочли человеком, вовсе чуждым религиозности. Это было бы неверно, я скорее держусь мнения Шлейермахера, галльского богослова, который определил религию как “интерес и вкус к бесконечности”, как заложенную в человеке склонность. Отсюда следует, что наука понимает религию не как философский догмат, а как психологический факт» (157, т. 5, с. 177).
Но евангельское определение (первое послание Иоанна Богослова, гл. 4, 16) «Бог есть любовь и пребывающий в любви пребывает в Боге», в сущности, весьма близко к этому. По Э. Ренану, «Иисус <...> не заботится о посте и предпочитает прощение обид — жертвоприношению. Любовь к Богу, милостыня, взаимное прощение — вот весь его закон» (206, с. 184). Любовь, в самом широком смысле этого понятия, есть прагматическое содержание доброты, добра, истины и красоты в человеческой жизни.
М. Ганди так объединяет эти понятия: «абсолютное видение истины может проистекать только из полного познания ахимсы. (Ахимса — буквально отрицание насилия. — П. Е.) Ахимса есть самая последняя степень смирения» (50, с. 430–431). Поэтому, как пишет М. Ганди в другом месте, «для меня защита коровы — самое удивительное явление человеческой эволюции. Она возвышает человека над своим родом. Корова означает для меня весь мир, стоящий в своем развитии ниже человека. Человеку предписано через корову осознать свое единство со всем живущим»; «Корова — это норма сострадания» (50, с. 478).
В приведенных иллюстрациях религия обнаруживается как «факт психологический» (по выражению Т. Манна), то есть способ обслуживания человеческих потребностей. Но похоже ли утверждение любви верховной властью мира, обязывающей к деятельности, на догмат, на норму удовлетворения идеальных потребностей данного времени в данной общественной среде? — Нет. Утверждение это более походит на признание любви не нормой, а самой действующей потребностью, потребностью идеальной, но слитой воедино с социальными и даже биологическими, — потребностью, которая, трансформируясь, присутствует во множестве различных привязанностей человека и прежде всего — в привязанностях каждого к другим людям.
«Привязанность» привязывает, удерживает, не отпускает; но эта сдерживающая и ограничивающая сила присуща живому как необходимое ему свойство. Вероятно, привязанность человека к человеческому, выступающая в нравственности, сильнее соперничества и конкуренции, лежащих на поверхности поведения большинства людей. Может быть, именно она в конечном итоге обеспечила человеку центральное место в мире живых существ и неживой природы — в биосфере планеты Земля.
Любовь
Многозначность понятия
И море, и Гомер — все движется любовью.
О. Э. Мандельштам
То, что называют любовью, — чрезвычайно многообразно. Например, в стихотворении «Душа и тело» Н. С. Гумилев пишет:
– Не знаю я, что значит бытие,
Хотя и знаю, что зовут любовью.
– Люблю в соленой плескаться волне,
Прислушиваться к крикам ястребиным,
Люблю на необъезженном коне
Нестись по лугу, пахнущему тмином,
И женщину люблю... Когда глаза
Ее потупленные я целую.
Любовь — это, в сущности, чувственно ощутимое влечение к чему-то определенному — любимому. Ощутимо — значит категорически достоверно и бесспорно; влечь к себе может как материально предметное, так и непосредственно ощутимое, но в то же время физически бесплотное. В «Шестом чувстве» Н. С. Гумилева находим:
Но что нам делать с розовой зарей
Над холодеющими небесами,
Где тишина и неземной покой,
Что делать нам с бессмертными стихами?
Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать.
Мгновение бежит неудержимо,
И мы ломаем руки, но опять
Осуждены идти все мимо, мимо.
Разнообразие влекущего к себе определяет разнообразие влечений, называемых любовью. Словом этим называют и соответствие субъективному вкусу — привлекательность. Пушкин любил «дни поздней осени». Лермонтов «странною любовью» любил отчизну. Любовью называют и предпочтение одного другому — одни отдыхают на юге, другие «больше любят» среднюю полосу; одни «любят» молочный стол, другие «больше любят» мясной или овощной... Одно слово и одно понятие обозначают и неудержимое влечение — страсть и легкое предпочтение; причем и в том, и в другом может подразумеваться и что-то вполне вещественное (например, еда), и что-то неосязаемое (например, «холодеющие небеса», музыка) со всеми переходами от страсти до легкой симпатии и от чувственного вожделения до бескорыстного созерцания. Таков диапазон явлений, обозначаемых словом любовь; переходы в этом диапазоне совершенно постепенны, и потому за словом этим нельзя признать несколько четко различимых значений. Вот несколько иллюстраций.
К. Коровин в очерке о путешествии на Север рассказывает: «Из чума вышел молодой самоед. На его открытой груди висел медный крест. Он пристально посмотрел на нас большими глазами и внезапно завыл, как собака. И ужас — у его сыромятного пояса была подвешена за волосы голова человека. Вытекшие глаза и оскаленные зубы сверкали от костра <...>. Это была голова его отца. Он отрезал ее у умершего, не желая расстаться. Он так любил отца, что оставил себе голову, которую целовал и клал на ночь рядом с собой» (124, с. 438).
А вот нечто прямо противоположное. Н. В. Гоголь пишет С. Т. Аксакову: «Я был в состоянии всегда (сколько мне кажется) любить всех вообще, потому что я не был способен ни к кому питать ненависти. Но любить кого-либо особенно, предпочтительно, я мог только из интереса. Если кто-нибудь доставил мне существенную пользу и через него обогатилась моя голова, если он натолкнул меня на новые наблюдения или над самим, над его собственной душой, или над другими людьми, словом, если через него как-нибудь раздвинулись мои познания, я уже того человека люблю, хоть будь он и меньше достоин любви, чем другой, хоть он и меньше меня любит. Что же делать, вы видите, какое творение человек, у него прежде всего свой собственный интерес» (7, с. 187).
В центре разнообразных значений «любви», вероятно, может быть поставлено ее наиболее распространенное значение — любовь половая, которая, как уже было упомянуто, соединяет в себе, в каждом случае в той или иной пропорции, половое влечение и потребности социальные с большим или меньшим давлением на них потребностей идеальных. Половая любовь концентрирует в себе те влечения, которые порознь определяют и все другие случаи любви; в ней влечения биологические, социальные и идеальные слиты в одно и превосходят по силе пассивное созерцание и легкое предпочтение. Это можно видеть в стихотворении Пушкина «Желание славы». «Полнота наслаждения» даже при «стесненном молчании» вытесняет все желания и мысли; это — мгновения счастья. За его утратой следует «желание славы» — господствующего места в умах окружающих («чтоб громкою молвою все, все вокруг тебя звучало обо мне»). Слава — средство напоминания и отмщения. Какая потребность над какой здесь преобладает? Может быть, слава нужна для возвращения любви, а может быть, она, слава, призвана вознаградить уязвленное самолюбие? Обычно в любви влечение к ее предмету сдерживается и как бы уравновешивается самолюбием. Тридцатитрехлетний Л. Н. Толстой записал: «Для меня главный признак любви есть страх оскорбить или не понравиться любимому предмету, просто страх» (251, т. 46, с. 237).
Этим страхом, осторожностью, противоречивостью любовь отличается от того, что называют обычно «страстью» — когда одна из составляющих ее потребностей подавляет и вытесняет все другие. Но и страсти бывают самыми разнообразными и по содержанию, и по силе.
Может быть, рассеянная во множестве разнообразных влечений, любовь или страсть есть попросту не что иное, как сама функционирующая потребность как таковая? Ощущение потребности как наполнение жизни и как синоним ее полноты? Тогда смысл понятия «любовь» тот же, что и понятие «потребность», но в варианте не «нужды», а в варианте роста, развития, о чем речь уже была, — с акцентом на позитивное содержание потребности. Любить можно только что-то или кого-то, а потребность может быть и бывает избеганием ущерба, вреда, недостачи. Это — «потребность нужды».
Есть нехватка и в любви; любовь влечет к тому, без чего неизбежно ощущение недостаточности. Поэтому половая человеческая любовь без мучений, без отрицательных эмоций, в ее настоящем значении едва ли возможна. Но сами мучения любви, в сущности, радостны, пока и поскольку они дают избыточную информацию о ее, любви, существовании — о полноте ощущения жизни. Если же мучения любви лишены радости, то, вероятно, речь идет либо о чем-то вынужденном, об обязательствах, а не о влечении; либо — привычке, привязанности, ставшей необходимостью.
Так, любовь можно рассматривать как потребность, усиленную положительной эмоцией, вызванной обратной связью, — потребность с ощущением ее благотворности, с предвкушением ее удовлетворения.
Потребности как любовь
Потребность можно уподобить бичу, вечно подгоняющему живое, или, по выражению Ф. И. Тютчева, «могучему вихрю», который «людей метет» к зрелости, размножению, старости и смерти. Потребность, будь она только нуждой, недостаточностью — делала бы жизнь человека, от первого вздоха до последнего, сизифовым трудом вечного восполнения вечных недостач. Информация, постоянно напоминающая об этой перспективе, должна бы обрекать человека на неизбывное страдание, и он должен бы тогда завидовать растениям, лишенным сознания. С больными так и бывает, но в большинстве своем люди, как известно, дорожат жизнью, и она радует их, вопреки тому, что конец каждому известен и что движут ее потребности, а они — ощущения недостач.
Но это — одна сторона потребностей, негативная; другая сторона, и, может быть, более значительная — позитивная. Потребность — сила; сила практически имеет направление, а оно определяется, с одной стороны, тем, чего недостает, с другой — тем, что привлекает. Негативная сторона обеспечивает уравновешивание в среде, самосохранение; позитивная сторона — дает рост и развитие. Такова функция всякой любви — от самой слабой (привлекательности) до самой сильной (страсти), и к чему бы слабая или сильная ни были бы направлены.
Такое расширительное толкование любви, начиная с ее полового варианта, можно обосновать тем, что главное, основное свойство живого — преодоление гомеостаза, равновесия — развитие. А кульминация его — размножение, продолжение рода, т. е. жизни.
Академик В. И. Вернадский рассматривает жизнь как явление космическое в точном смысле этого понятия, а размножение — как основную функцию живого. Он пишет: «Растекание размножением в биосфере зеленого вещества является одним из характернейших и важнейших проявлений механизма земной коры. Оно обще всем живым веществам, лишенным хлорофилла или им обладающим, оно — характернейшее и важнейшее выявление в биосфере всей жизни, коренное отличие живого от мертвого, форма охвата энергией жизни всего пространства биосферы. Оно выражается нам в окружающей природе во всюдности жизни, в захвате ею, если этому не препятствуют непреодолимые препятствия, всякого свободного пространства биосферы. Область жизни — вся поверхность планеты» (41, с. 24).
Территориальный императив требует размножения, а оно (в сложнейших трансформациях человеческих потребностей) содержит в себе любовь. Поэтому, вероятно, с древнейших времен «любовь» понималась не только в узком, конкретном смысле, но и в самом широком. В статье для энциклопедического словаря философ В. Соловьев писал: «Для Эмпедокла любовь была одним из двух начал вселенной, именно началом всемирного единства и целости (интеграции), метафизическим законом тяготения и центростремительного движения. У Платона любовь есть демоническое (связывающее земной мир с божественным) стремление конечного существа к совершенной полноте бытия и вытекающее отсюда “творчество в красоте”» (229, с. 237).
Б. Л. Пастернак утверждает: «Любовь так же проста и безусловна, как сознание и смерть, азот и уран. Это не состояние души, а первооснова мира. Поэтому, как нечто краеугольное и первичное, любовь равнозначительна творчеству» (191, с. 798). Стихотворение в прозе «Воробей» И. С. Тургенев кончает словами: «Любовь, думал я, сильнее смерти и страха смерти. Только ею, только любовью держится и движется жизнь» (255, т. 8, с. 474).
Любовью можно называть привлекательность того, к чему влечет потребность. Поэтому с любовью связаны надежды, мечты, вера и, в частности, — вера в добро и справедливость.
А не связано ли с любовью и понятие, известное как «рефлекс цели»? Академик В. А. Энгельгардт пишет: «Рефлекс цели, — говорит Павлов, — есть основная форма жизненной энергии каждого из нас. Жизнь только того красна и сильна, кто всю жизнь стремится к постоянно достигаемой, но никогда не достижимой цели. <...> Вся жизнь, все ее улучшения, вся ее культура делаются людьми, стремящимися к той или другой поставленной ими себе в жизни цели». «Прекрасные слова! — продолжает В. А. Энгельгардт. — Они от начала до конца приложимы к деятельности ученого. Рефлекс цели и творческий инстинкт — это почти одно и то же, они почти полностью составляют одно целое» (297, с. 55).
«Продуктивность — это уменье человека использовать свои силы и реализовать способности, заложенные в нем», — утверждает Э. Фромм. «Наиболее важным элементом продуктивной ориентации является любовь, которая играет роль ведущей категории в этической концепции Фромма» (286, с. 95). Поэтому любовь в принципе отрицает равнодушие, пассивность, опасения и даже осторожность, а далее — ограничения и нормы. Поэтому она противонаправлена догматике и внешним обязательствам, всему вынужденному — всей негативной стороне человеческого бытия.
Поэт Гарсиа Лорка сказал: «Равнодушие — престол Сатаны, а между тем именно оно разглагольствует на всех перекрестках в шутовском наряде самодовольства и культуры» (144, с. 5). Наряд этот свидетельствует об удовлетворенности господствующей средней нормой.
Таким образом, в формуле «Бог есть любовь» содержится отрицание равнодушия, скептицизма и всякой догматики; «наилучшее суеверие» — та норма удовлетворения идеальных потребностей, которой отрицается сама нормативность. Поэтому провозглашение «закона любви» — характерная черта начала чуть ли не всех религиозных и политических революций и реформации. Так ниспровергаются старые нормы. Но любовь, декларируемая обязательным общим законом и навязываемая, превращается в средство удовлетворения социальных потребностей (преимущественно «для себя») и неизбежно делается нормой, вступая в противоречие с собою.
Одним из наглядных примеров представляется мне учение Л. Н. Толстого. Отрицая нормы и догматику ортодоксального православия, Л. Н. Толстой призывал к человеколюбию как таковому; но как только его учение претворилось в «толстовство», оно закрепилось в нормах и новой догматике, вступив в противоречие со своим исходным принципом.
Любовь — одна сторона потребностей; но они не могут существовать без другой ее стороны. Без этой другой стороны они могут лишь мыслиться умозрительно, существовать в мечтах и реализоваться на самые короткие мгновения, когда эта другая сторона забывается. Любовь — это светлая сторона сама по себе — свет без тени (по И. Анненскому — «Любовь ведь светлая, она кристалл, эфир...»). Поэтому отрицание нормы ведет к новой норме, отказ от одного суеверия ведет к другому и потребность «для других» невозможна без потребностей «для себя». Герман Гессе в «Степном волке» утверждает, что без любви к себе невозможна и любовь к ближнему.
Для каждого человека привлекательность чего-то определенного есть в то же время непривлекательность обратного, влечение к одному есть отвращение к другому, и сильная любовь невозможна без ненависти. А тот, кто пытается любить всех, тот едва ли любит кого-то определенного. Так же, впрочем, и ненависть к одному говорит о любви к противоположному.
Это не исключает, разумеется, того, что есть люди, которые многих любят и лишь некоторых ненавидят. Их называют добрыми. Тех, кто многих ненавидит, а некоторых любит, называют злыми. Люди непритязательные многое любят — в их потребностях преобладает позитивное влечение, и они любят жизнь. У других, наоборот, преобладает негативная сторона потребностей; они чаще недовольны жизнью, и их дела носят характер вынужденно оборонительный. Они боятся потерять приобретенное, охраняют норму, предпочитают не рисковать и берегут свой покой. И они не обходятся без любви, но любовь их близка к привязанностям. (Такова, может быть, привязанность Понтия Пилата к своей собаке в романе М. А. Булгакова.)
Чрезвычайная, может быть, решающая роль любви в реальном поведении человека и в человеческой жизни вообще, маскируется тем обстоятельством, что сама любовь разнообразится не только предметами влечений, но и многообразием степеней их привлекательности. Почти безразличное приобретает некоторую привлекательность по соседству с отвратительным, с неприятным; нужда в том, что обычно безразлично, делает его привлекательным. Предмет сильнейшего влечения, наоборот, превращается иногда всего лишь в привычную привязанность; привычки и привязанности выступают равнодушием рядом с возникающей страстью.
От силы влечения — от позитивной стороны потребности — не менее, чем от негативной ее стороны, зависит обслуживание ее памятью, воображением, мышлением и интуицией. Они вовлекаются в обслуживание силой влечения, но страсть ослепляет и дезорганизует их работу; она вытесняет не только представление о нормах, но и другие потребности, ощущавшиеся с их негативной стороны. Это свойство страсти часто воспроизводится в искусстве; его можно видеть в библейской легенде о Самсоне и Далиле, в трагедии Шекспира «Антоний и Клеопатра». Примером человека злого может служить Иван Грозный. В. О. Ключевский пишет о нем: «Вечно тревожный и подозрительный, Иван рано привык думать, что окружен только врагами, и воспитал в себе печальную наклонность высматривать, как плетется вокруг него бесконечная сеть козней, которою, чудилось ему, стараются опутать его со всех сторон» (116, т. 2, с. 200).
Любовь и нормы
Противопоставленность любви нормам ярко проявляется в конфликтах между «чувством и долгом». Такие конфликты постоянно изображаются в литературе и на сцене потому, вероятно, что часто они переживаются в жизни, не находят разрешения, ведут к компромиссам и остаются конфликтами «внутренними». Широкий интерес к ним может служить тому подтверждением, а их неизбежность вытекает из того, что назначение «чувства» (любви, а значит — и ненависти) заключается в борьбе с нормой (долгом), а назначение долга (нормы) — в борьбе с «чувством» (любовью и ненавистью), в его сдерживании.
Половую любовь и брак, основанный на расчете, коммерческой сделке и потому не нарушающий никаких норм, называть человеческой любовью, вероятно, не следовало бы. Такая «любовь», впрочем, чрезвычайно распространена. Очевидно, не случайно. М. Зощенко в «Голубой книге» приводит много исторических примеров уродливых браков по расчету. Но надо полагать, что коль скоро они существуют чуть ли не в любое время и в любой среде, они — норма удовлетворения одновременно биологических и социальных потребностей. Поэтому такие браки бывают вполне продуктивными и счастливыми. Г. Штоль, биограф коммерсанта и археолога Г. Шлимана, открывшего Трою, рассказывая о двух его браках, отмечал, что оба были совершены по трезвому расчету и второй оказался вполне счастливым. Благополучные браки по расчету свидетельствуют о рентабельности этих норм, где биологическое и нравственное уравновешено и стабилизировано, а любовь выступает обязательством, долгом.
Но любовь в ее настоящем значении — как сила, противостоящая нормам, — для того, вероятно, и нужна человечеству, чтобы ломать социальные ранговые преграды и чтобы, с другой стороны, естественный отбор не сводился к случайностям животного биологического влечения полов. В современной генетике целесообразность преодоления таких преград называют явлением гетерозии. Но если бы любовь слишком часто ломала установленные в данной среде нормы и побеждала долг, то это нарушило бы стабилизацию семьи как первого звена организации человеческого общества и угрожало бы повышению, росту культуры — структуры общественно-исторических норм. Поэтому необходима не только любовь, ломающая преграды, но необходимы и нравственность, и долг, противостоящие влечению, чувству, страсти. Только исключительно сильная любовь побеждает господствующую норму, но сама норма, даже и побеждая, в столкновениях с «чувством» эволюционирует. Эти столкновения являются как бы школой для борющихся сил — они учат и смелости влечений, и моральной ответственности. Примерами могут служить «Ромео и Джульетта», «Анна Каренина» и многие другие общеизвестные произведения.
Они всегда имеют успех потому, что любовь, преодолевающая преграды, обычно вызывает сочувствие и у большинства людей, может быть, несмотря на гибель героев, нечто вроде зависти. Смелость, свободу, независимость людям свойственно уважать. Сочувствуют этим качествам, любуются ими и мечтают о них даже те, кто крепко держится за норму и готов самым решительным образом защищать ее. В этом противоречии обеспечивается достаточная устойчивость норм и в то же время их развитие.
Стимулирует развитие норм не только половая любовь, но и все другие ее формы и направления. Так, человеколюбие в широком смысле требует совершенствования всех норм удовлетворения социальных потребностей, например, в способах борьбы с преступностью, в средствах наказаний; любовь к детям ведет к усовершенствованию методов и практики воспитания и обучения; любовь врача к пациентам стимулирует улучшение норм обслуживания больных. Можно даже сказать, что любовь к комфорту требует совершенствования службы быта, а гурманство стимулирует развитие кулинарии. Так получается, что человеческую культуру строит, в сущности, любовь.
Улучшение какого-либо дела чаще всего начинается с того, что у того, кто дело это любит, возникает желание усовершенствовать его выполнение. Любовь эта может входить лишь одним из слагаемых в сложную потребность, удовлетворению которой это дело должно служить, но все же вовсе без нее какое бы то ни было дело едва ли может быть усовершенствовано.
Удовлетворение всех человеческих потребностей осуществляется в делах. Дела, продиктованные идеальными потребностями, осознаются как самоцель; продиктованные биологическими — не осознаются или осознаются без мотивировок; вытекающие из потребностей социальных — осознаются как средства. Во всех этих делах может в той или иной степени присутствовать и любовь к самому делу — как преобладание позитивного над негативным в той вполне конкретной цели, которая в данном случае служит удовлетворению данной потребности.
Можно, например, любить есть, и есть с удовольствием, с аппетитом (это и есть гурманство), а можно есть с отвращением, по необходимости; можно спать с «аппетитом» и без него; можно с любовью умываться, одеваться, убирать комнату, готовить пищу (это чистоплотность, франтовство, аккуратность) — делать все то, что явно служит средством и может быть выполнено без всякой любви и, наверное не будет выполнено вовсе, если окажется, что не ведет к цели. Но пока и поскольку дело это выполняется «с любовью», оно, в пределах возможного в данных условиях, выполняется лучше, чем выполнялось бы «без любви».
Л. Н. Толстой, по воспоминаниям сына, говорил: «Если ты что-нибудь делаешь, делай это хорошо. Если же ты не можешь или не хочешь делать хорошо, лучше совсем не делай» (249, с. 168).
Любовь и дело
И. С. Кон в книге «Открытие “Я”» эпиграфом к одной из глав взял слова Гегеля: «Подлинная сущность любви состоит в том, чтобы отказаться от сознания самого себя, забыть себя в другом “Я” и, однако, в этом исчезновении и забвении впервые обрести самого себя и обладать собою» (120, с. 300).
Любовь заставляет быть внимательным — это содержится в самом слове «привлекательность». С внимания любовь начинается и вместе с ним уходит. Такова природа потребностей — они связывают субъекта с внешним миром через внимание. За вниманием следуют обусловленные потребностью и продиктованные качествами объекта все звенья человеческого поведения: определенный характер мобилизованности тела и сознания, оценки, пристройки, воздействия (они будут подробно рассматриваться в третьей части. — Примеч. ред.).
При прочих равных условиях чем сильнее любовь, тем больше внимания. А дальше: тем точнее и полнее мобилизация, тем тщательнее пристройки, тем значительнее для любящего все изменения, происходящие в объекте; тем, значит, больше оценок и тем они значительнее; тем, следовательно, точнее воздействия и подробнее (тщательнее, точнее в выполнении) вся логика поведения в целом — полнее приспособленность ее к свойствам и качествам объекта. Таким путем — мобилизуя внимание — любовь совершенствует деятельность в максимальной степени, возможной в данных условиях для данного человека. Физиолог В. Манассеин еще сто лет тому назад вспоминал слова Гельвеция: «Гений есть не что иное, как настойчивое внимание» (151, с. 39). Гениальность в какой-либо деятельности едва ли возможна без любви к этой деятельности. Но одной любви, разумеется, недостаточно.
Внимание к одному отвлекает от другого. Так бывает и с любовью. Поэтому она может увлечь на гибельный путь, а страсть всегда рискованна, на что бы ни была она направлена.
В примечаниях к «Антонию и Клеопатре» А. Смирнов пишет: «У Шекспира “любовь” редко выступает как сила гибельная, фатальная. Трагическую трактовку любви, если не считать “Отелло”, где следует скорее видеть драму оскорбленной любви, чем драму ревности, надо искать только в “Ромео и Джульетте”. Но это — уникальная трагедия Шекспира и по своему замыслу и по композиции. Вообще же любовь относится у Шекспира скорее к сфере комедии, чем трагедии. Другое дело — “страсть”, часто выступающая в обличье похоти. Обычно это начало темное и уродливое, оскорбляющее истинную человечность и тянущее человека ко дну в моральном смысле или в смысле его физической гибели (две старшие дочери Лира с их мерзкими любовными похождениями, Клотен в “Цимбелине”, эротика “Меры за меру” или “Троила и Крессиды”). Но в “Антонии и Клеопатре” мы имеем совсем особый случай. Здесь “страсть” есть нечто дополнительное к “любви”, отнюдь не отвергающее или профанирующее ее, а наоборот, как бы усиливающее и оживляющее ее силой своего вдохновенного экстаза. Итак, любовь плюс страсть! И этот “плюс” играет роль не острой приправы, воспламеняющей усталые чувства, но экстатического ухода в запредельное, из-под контроля логики и здоровых чувств» (227, с. 779).
Уход во вдохновенный экстаз в данных политических обстоятельствах обернулся для героев трагически. Страсть отвлекла от социальных насущных нужд, и они отомстили за пренебрежение к ним. Но трагический исход воспринимается все же как торжество любви — силы, созидающей и подымающей человека выше среднего, общего уровня норм в область идеальных устремлений.
В «сфере комедии», по выражению А. Смирнова, можно видеть другой вариант любви — преобладание другого ее компонента: биологическая потребность, похоть, претендующая на неподобающее ей место в человеке. Так вырисовывается два полюса любви: любовь трагическая, вследствие ее нежизнеспособной идеальности, и любовь комическая — ее пройденный животно-биологический этап — рудиментарные остатки прошлого в структуре настоящего. Между этими полюсами — бесконечное разнообразие человеческих влечений.
Если «дело» в науке и искусстве, вследствие его трудности и в отличие от «дел», продиктованных потребностями социальными и биологическими, превращается в самоцель, то оно, в сущности, не может осуществляться без любви к нему — без полной сосредоточенности внимания на его выполнении. Это проявляется парадоксально в любовной лирике. А. Блок выписал в дневник стихи Полонского:
Когда я люблю,
Мне тогда не до песен.
Когда мир любви мне становится тесен,
Тогда я пою! (25, с. 169).
К. Коровин передает слова Ф. И. Шаляпина: «нужно любить и верить в то, что делаешь. В то нечто, что и есть искусство» (124, с. 386).
Любое дело по мере автоматизации его выполнения требует все меньше внимания. Поэтому автоматизация в выполнении дела говорит о равнодушии к самому этому делу. Это относится ко всем делам — от приготовления обеда до управления людьми — но особенно ясно в науке и искусстве.
В том, чем занято внимание каждого данного человека, обнаруживается в некоторой степени иерархическая структура его потребностей. В некоторой степени — потому что наличные обстоятельства окружающей среды предлагают ему ограниченный выбор возможных объектов.
Внимание к делу, полезному для других, даже если оно выполняется «для себя», по объективным результатам равно вниманию к этим другим и любви к ним. Внимание к себе — самолюбие — в некоторых границах естественно и санкционируется общественной нормой удовлетворения социальных потребностей; превышающее норму, оно расценивается как эгоизм. Эгоизм, допустимый, скажем, для ребенка или больного, смешон или постыден в нормальном человеке. Он приобретает общественную значимость в делах, служащих удовлетворению потребностей эгоиста, во вред другим. Его приходится скрывать, но, в сущности, — только от тех, кому он непосредственно вреден; потому что повышенный интерес и внимание к делам, бесполезным для окружающих, обычно не считается зазорным. Человек, например, выполняет некоторую работу, пока и поскольку знает, что будет иметь от нее пользу «для себя», и даже не интересуясь тем, нужна <