Муравьеву Н. Н., 16 февраля 1823
Его высокоблагородию милостивому государю Николаю Николаевичу Муравьеву, 1-го Карабагского полка г. полковнику
Милостивый государь Николай Николаевич.
Фортепьяно уложено как можно бережливее и снесено в назначенный вами дом к К. Бебутову, от которого деньги, две тысячи сто рублей ассигнациями, мною сполна получены. Поступаю с вами немножко по-жидовски, причитаю сто рублей за ящик, только много самим заплачено. Впрочем, судя по готовности, с которою вы предлагали мне взять на ваш счет перевозку нового для меня инструмента из Петербурга, я полагаю, что вы не примете к сердцу этой малозначащей прибавки. Я же, с моей стороны, должен радоваться, что досталось фортепьяно отлично хорошее человеку с талантом музыкальным и любителю искусства, который будет знать им цену и вспомянет иногда обо мне с признательностью.
Прощайте надолго.
Ваш усерднейший А. Грибоедов .
16-го февраля <1823>.
Ермолову П. Н., 15 февраля 1823*
(Перевод с французского)
15 февраля <1823>. Тифлис.
Любезный полковник!
Пишу вам несколько строк, во-первых чтобы вам сообщить, что я еще в Тифлисе, что от Москвы весьма далеко.1 Впрочем, дорожные мои приготовления все благоразумно уже закончены; сегодня как раз я только что упаковал в ящик свое фортепьяно, проданное Муравьеву; можно было подумать, что я друга в гроб укладывал, так у меня теснилось сердце.2 Книги мои тоже уже упакованы, чтобы их можно было мне послать в случае, если я не возвращусь. За сим нечего уже более ожидать; добрый час, хорошая примета, что такую важность имело для римлян и еще и теперь для нас, восточных людей, – и затем – в дорогу.
Прощайте, мой любезнейший и почтеннейший друг, вы, конечно, во многом являетесь причиною грусти, которую я чувствую, покидая эту страну. Воспоминания об чистосердечии, о пленительной доброте душевной, которая так вам свойственна; частые наши бдения ночные, во время вашей болезни, когда мы вдвоем болтали с полной откровенностию, помните ли вы о всем этом? Во время моего возвращения из Персии? А мирные и счастливые дни в Мушраване каждый раз, когда я к вам приезжал? Наконец, не знаю что… но сейчас, когда пишу вам, плачу как ребенок.
Прощайте еще раз – и большая просьба к вам согласиться на то, что я сейчас вам изложу.
Джибелли накануне потери зрения. Вы понимаете весь ужас его положения, если это с ним случится. Друг мой, в свое время, когда вы ехали в Карабаг, вы обещали мне услуги ваши во всем, что ему может быть полезным. Нынче, когда собираются сдать в аренду недвижимое имущество Мехти-Кули-хана, соблаговолите внести Джибелли в список тех, кто предлагает больше за сад или одну-две деревни Хана около Шуши. Как только он оправится от болезни, даже кривой или ослепший, он смог бы вернуться в горы со всеми гарантиями, которые потребовались бы от него для аренды, которую вы были б добры за ним оставить. Не сомневаюсь в успехе этого дела, поскольку эта будет зависеть от вас, – если ж нет, боже, кто сжалится над судьбой его, – конечно уж не Мадатов.
Прощайте. Братски обнимаю вас.
Преданный вам
А. Грибоедов .
Похвисневу Н. Н., 5 мая 1822 – 19 февраля 1823*
5 мая 1822 – 19 февраля 1823. Тифлис.
Я умираю от ипохондрии, предвижу, что ночь проведу в волнении беспокойного ума, сделайте одолжение, любезный Николай Николаевич, пришлите мне полное число номеров прошлогоднего «Вестника»1, хоть и нынешнего последнюю тетрадь, авось-ли дочитаюсь до чего-нибудь путного.
Ваш усердный Грибоедов.
Коли эта записка не застанет вас дома, то, когда назад придете, пришлите со своим человеком.
Письма к В. Ф. Одоевскому, осень 1823*
Одоевскому В. Ф., осень 1823 («Любезнейший князь…»)
<Осень 1823. Москва.>
Любезнейший князь. Много благодарю вас за присылку приятных произведений вашего пера1. Знаю, что похвалою не угожу вам, хотя бы нечего возмущаться и самой щекотливой скромности от человека прямодушного, не кроителя пустых вежливостей, и который высоко ценит свойства ума вашего и дарования. В этих моих чувствах надеюсь еще более утвердиться по вторичном прочтении ваших остроумных памфлетов.
Верный ваш А. Грибоедов .
Одоевскому В. Ф., осень 1823 («Любезный друг…»)
Любезный друг. Сделай одолжение, пришли мне Калайдовича, «Памятники древн. росс. словесности»2, и Арцибашева3; да возле тебя в книжной лавке не найдется ли Гесс де Кальве, «Теория музыки»4, и Успенский, «Русск. древности из частной жизни Россиян»5, одна часть? При сем прилагаю 25 р. Извини, что утруждаю тебя моими поручениями, может быть безвременными. Верный твой Грибоедов.
Одоевскому В. Ф., осень 1823 («Пишу вам…»)
Пишу вам два слова, любезнейший князь, и не более: потому что нынешний день отправляю множество писем с фельдъегерем в Тифлис. Сам у вас буду, и тогда условимся, когда именно провести у меня день в дружеской беседе, – без женщин пуще всего. За оду6 благодарю вас. Верный ваш А. Грибоедов.
Всеволожскому А. В., 8 августа 1823*
8 августа <1823>. Тульской губ. Ефремовского уезда село Лакотцы.
Любезный друг. Пишу тебе из какого-то оврага Тульской губернии, где лежит древнее господское обиталище приятеля моего Бегичева. Опоздавши выездом из Москвы, чтобы сюда перенестись, я уже предвидел, что не поспею к тебе в Нижний1; однако думал выгадать поспешностию в езде время, которое промедлил на месте. Ничуть не так. Отсюдова меня не пускают. И признаюсь: здесь мне очень покойно, очень хорошо2. Для нелюдима шум ярмонки менее заманчив. Ты, мой друг, легко поверишь, что во всей этой неудаче на больших дорогах я одного жалею: не свидеться с тобою по предположению, которое сердечно меня утешало. Зато, по дольшей разлуке, в Москве дружнее обнимемся. А мне туда след будет непременно, коли скоро отсюдова не уберусь; близок сентябрь, какой же честный человек в осеннюю, суровую пору решится ехать в Тифлис? Коммерческие наши замыслы тоже рушились, за безденежием всей компании3. Сговоримся в Москве, склеим как-нибудь, коли взаимная польза соединит нас, право, это хорошо, а если нет: утешимся, взаимная, добрая приязнь давно уже нас соединила, и это еще лучше. Прощай, любезный Александр; не замешкайся, будь здоров, помни об своем милом семействе, а иногда и обо мне.
Верный твой А. Грибоедов .
P. S. Коли это письмо застанет тебя в Нижнем, потрудись велеть разведать, как деятелен обмен нынешнего года с персиянами и на какие именно статьи более требования для выпуску и привозу?
Грибоедовой М. С., 1823*
(Перевод с французского)
Милая Маша, я провел мучительную ночь. Пожалуйста, пошли этот плод моей бессонницы Кюхельбекеру1.
Что касается книги, возврати ее тому, кому она принадлежит. Это убожество.
<Конец 1823.>
Письма к А. Н. Верстовскому, декабрь 1823*
Верстовскому А. Н., декабрь 1823 («Любезнейший друг…»)
<Декабрь 1823. Москва.>
Любезнейший друг. Коли буду туда, так единственно по твоему вызову1. Холод истерзал все лица, которые нынче ко мне являлись, боюсь для себя той же участи. – В красоте твоей музыки нисколько не сомневаюсь и заранее поздравляю тебя с нею. Верный твой Г.
Верстовскому А. Н., декабрь 1823 («Последняя выдумка…»)
<Декабрь 1823. Москва.>
Последняя выдумка еще превосходнее первой, итак, сидим дома. А вечерком кабы свидеться у меня и распить вместе бутылку шампанского, так и было бы совершенно премудро??
К Вяземскому я еще давеча писал, чтобы ускорил посылкой куплетов и вообще всего манускрипта. А вот темпо мазурки, которое я прибавил, что поется везущим тележку, когда встречают его прочие:
Любит обновы
Резвый Эрот,
Стрелке перёной,
Знать, не черед,
Вожжи шелковы
В руки берет,
Плеткой ременной
Хлещет и бьет.
Да нельзя ли бар и красавиц приспособить к известной польской песне: «Обещала даць С собой поиграць» , только тогда надо будет четыре середние стиха от 8-го до 12-го – медведя, человека и Сенеку – выкинуть2.
Вяземскому П. А., май 1824*
<Май 1824. Москва.>
Я сам слишком привязан к свободе, чтобы осмелиться стеснять ее в ком бы то ни было, почтеннейший князь. Располагайте собою на завтра, а в середу я у вас обедаю, и тогда условимся, когда привлечь вас ко мне, покудова Давыдов еще не уехал в деревню, а я в Петербург.
Ваш покорнейший Грибоедов .
Бегичеву С. Н., 10 июня 1824*
<10 июня 1824. Петербург.>
Степану Никитичу.
Брат любезный, бесценный друг мой. – Ты верно меньше всех готов был к неожиданной тайне моего отъезда, но, конечно, лучше всякого оценил его необходимость. Крепиться можно до некоторой степени, еще минута – и сделаешься хуже бабы; я знал себя, и поступил как должно, помчался не оглядываясь, и вплоть до Клина каждый толчок служил мне лекарством, облегчением от бесполезной чувствительности, уныние превращал в досаду на дорогу, а потом в усталость, и пр. – На первой станции нашел я портрет Дениса Васильевича Давыдова, на второй картинку: игрока Реньяра1 с подписью приличных стихов; какое сближение обстоятельств! Но, будь уверен, что я не улыбнулся, а подумал о человеке, которого мы все любим[100]2. Два раза снег шел на дороге, 29 и 30 мая! Я продрог, принужден был ночевать, на четвертые сутки поспел сюда; здесь я уж осемь дней гуляю; коли дома, то, верно, один другого сменяет в моей комнате, когда же со двора выхожу, то повсюду рассыпаюсь, досуг и воля. Все просят у меня манускрипта3 и надоедают. Шаховской, Жандр и Греч пристают, чтоб я у них жил, и Паскевич в лагерь тащит, однако расчетвериться невозможно. Те трое об тебе часто вспоминают, я обещался дать тебе знать. А вот Шмит сейчас вошел ко мне; ты не поверишь, как он с благодарностию относится об одолжениях, которые ты ему делал. С Самойловым видаюсь. Третьего дни сестры его, графини Бобринской, было рожденье; я у них пировал на даче, музыка, дамы, шампанское, и в старые годы меня бы оттуда не скоро вытащили, теперь другая пора, видаюсь по необходимости; только не могу еще тебе сказать ничего удовлетворительного насчет моего требования. Наумов каждый день у меня бывает. Я через него знаю об отпуске моем и позволении ехать в чужие краи, все это давно уже послано к Ермолову, и здесь готов дубликат; хочу, завтра на корабль сяду. Друг сердечный, разреши от данного мною обещания. Свидеться на короткое время – значит только снова растравить горькое чувство расставания. Впрочем знай, что для меня, во всяком случае, что скажешь, то и святое дело. – Павлов, Мадатов и еще одно лицо всех их поважнее гораздо чином (с Трубецким получишь отгадку) – уморительные люди; я сколько нагляделся смешного, и сколько низостей…
Теперь об важных людях кстати: Василий Сергеевич Ланской – министр внутренних дел, ценсура от него зависит, мне по старому знакомству, вероятно, окажется благоприятен. Александр Семенович тоже4. Частию это зависит от гр. Милорадовича; на днях он меня угощал обедом в Екатерингофе. Вчера я нашел у Паскевича великого князя Николая Павловича; это до ценсуры не касается, но чтоб дать понятие, где бываю и кого вижу.
С Трубецким буду писать тебе вторично и много. Анну Ивановну поцелуй за меня, и Софью Петровну, и Андрея Барышникова, и прочим всем кланяйся.
Пиши: в Военно-счетную Экспедицию, Андрею Андреевичу Жандру ; он уже доставит мне. Чепягов здесь; одним глазом ослеп, и другой у него чуть держится, каждый день ждет, что вовсе зрения лишится.
Никита, брат Александра Всеволодского, Александр, брат Володи Одоевского, журналист Булгарин, Мухановы и сотни других лиц – все у меня перед глазами. Прощай, голова вихрем идет. С горячностью тебя обнимаю, душевный, милый, несравненный друг.
10-го июня. Петербург . Живу я у Демута5, но адрес к Жандру.
Ужо еду в Царское6.
Бегичеву С. Н., июнь 1824*
<Июнь 1824. Петербург.>
Душа, друг и брат. – Слава богу, нашел случай мимо почты писать к тебе. Чебышев взялся доставить. Он подговаривал меня вместе прокатиться в Москву, и признаюся, соблазнительно очень, да сборы его слишком скоры, я не поспел, или, лучше сказать, не могу в эту минуту оторваться от побрякушек авторского самолюбия. Надеюсь, жду, урезываю, меняю дело на вздор, так что во многих местах моей драматической картины, яркие краски совсем пополовели, сержусь и восстановляю стертое, так что, кажется, работе конца не будет;…[101]будет же, добьюсь до чего-нибудь; терпение есть азбука всех прочих наук; посмотрим: что бог даст. Кстати, прошу тебя моего манускрипта никому не читать и предать его огню, коли решишься: он так несовершенен, так нечист; представь себе, что я с лишком восемьдесят стихов – или, лучше сказать, рифм переменил, теперь гладко, как стекло. Кроме того, на дороге мне пришло в голову приделать новую развязку; я ее вставил между сценою Чацкого, когда он увидел свою негодяйку со свечою над лестницею, и перед тем, как ему обличить ее; живая, быстрая вещь, стихи искрами посыпались, в самый день моего приезда, и в этом виде читал я ее Крылову, Жандру, Хмельницкому, Шаховскому, Гречу и Булгарину, Колосовой, Каратыгину, дай счесть – 8 чтений . Нет, обчелся – двенадцать; третьего дня обед был у Столыпина, и опять чтение, и еще слово дал на три в разных закоулках. Грому, шуму, восхищению, любопытству конца нет. Шаховской решительно признает себя побежденным (на этот раз). Замечанием Виельгорского я тоже воспользовался. Но наконец мне так надоело все одно и то же, что во многих местах импровизирую, да, это несколько раз случалося, потом я сам себя ловил, но другие не домекались. – Voilà ce qui s'appele sacrifier à l'intérêt du moment.[102]– Ты, бесценный друг мой, насквозь знаешь своего Александра, подивись гвоздю, который он вбил себе в голову, мелочной задаче, вовсе несообразной с ненасытностью души, с пламенной страстью к новым вымыслам, к новым познаниям, к перемене места и занятий, к людям и делам необыкновенным. И смею ли здесь думать и говорить об этом? Могу ли прилежать к чему-нибудь высшему? Как притом, с какой стати, сказать людям, что грошовые их одобрения, ничтожная славишка в их кругу не могут меня утешить? Ах! прилична ли спесь тому, кто хлопочет из дурацких рукоплесканий!!
Перебью себя, эта выходка не впору, будет впору, когда отсюда вырвусь. Теперь стану продолжать, как начал, кратко и складно, и опять об кулисах, и опять об актрисах. Колосова, по личностям с одним из членов комитета, еще не заключила нового условия и при мне не выходила на сцену, но у себя читала мне несколько Мольера и Мариво. Прекрасное дарование, иногда заметно, что копия, но местами забывается и всякого заставит забыться. Природа свое взяла, пальма в комедии принадлежит ей неотъемлемо. Разумеется, что она, в свою очередь, пленилась моим чтением; не знаю, искренно ли? Может быть, и это восклицания из Мариво. – Но гениальная душа, дарование чудное, теперь еще грубое, само себе безотчетное, дай бог ему напитаться великими образцами, это Каратыгин; он часто у меня бывает, и как всякая сильная черта в словах и в мыслях, в чтении и в разговоре его поражает! Я ему читал в плохом французском переводе 5 акт и еще несколько мест из «Ромео и Юлии» Шекспира; он было с ума сошел, просит, в ногах валяется, чтоб перевести, коли поленюсь, так хоть последний акт, а прочие Жандру дать, который впрочем нисколько меня не прилежнее. Я бы с ним готов вместе трудиться, но не думаю, чтоб эти литературные товарищества могли произвести что-нибудь в целом хорошее; притом же я стану переводить с подлинника, а он с дурного списка, сладить трудно, перекраивать Шекспира дерзко, да и я бы гораздо охотнее написал собственную трагедию, и лишь бы отсюда вон, напишу непременно.
Однако заметь, что я поглупел здесь: три страницы исписал, а главное, об чем с первой строки хотел и теперь хочу наведаться, улетело на воздух за бесконечными толками о чтении и представлении, об шутах и шутовстве.
Что ты сам, мой друг? Как провел время у Барышниковых? Ты мне об этом скромничаешь, об Анне Ивановне1 говоришь только, что на днях будет матерью, что я и без тебя знаю, а какова она? терпеливо ли ждет роковой минуты? Боже оборони, не страдает ли по-прежнему? не боится ли? Может быть, теперь уже всё решилось? Пиши мне тотчас. Да скажи ей, моему милому другу, что если монашеские, жаркие желания и обеты доходят до господа бога, так никому в свете легче не рожать. Я враг крикливого пола, но две женщины не выходят у меня из головы: твоя жена и моя сестра; я не разлучаю их ни в воспоминаниях, ни в молитвах. Да еще скажи ей, коли нам вчетвером с Софьей Петровной бывало весело, так, конечно, во сто раз будет веселее, когда дитя ее станет переходить с рук на руки, от матери к отцу, а от отца (потому что не умеет быть нежным с детьми) тотчас ко мне. Постой, однако, и пишу, и боюсь; лучше ничего не говори ей, до поры, до времени, а только кланяйся и поцелуй, а также и Софии Петровне дружеские объятия и поклон нижайший.
Прощай. Хотел бы еще писать тебе о Катенине и об его «Андромахе», я лучшие места списал для тебя. Но каким оно дурным слогом в ухо бьет, кроме 4-го акта, конца 5-го и 3-го. И как третий акт превосходен, несмотря на дурной слог! Впрочем, я дурное замечаю тебе для того только, что в печати это скорее всего заметят; на сцене оно скрадется хорошим чтением; вообще как бы мало это стоило выправить и сгладить, и не давать поводу к придиркам. Славный человек, ум превосходный, высокое дарованье, пламенная душа, и всё это гибнет втуне. Прощай, пожалуйста отпусти, не могу отвязаться, болтаю как 60-летняя старуха. Пуквиля2 не мог еще достать, запрещен; есть он у Столыпина и Дашкова, но, разумеется, они не продадут. Коли увидишь, сестру Машу3, дай ей мое письмо, пусть начитается досыта, а потом разорви на клочки. Я ничего об моих не знаю, в Москве ли они, в деревне ли? Дмитрия4, красоту мою, расцелуй так, чтобы еще более зарделись пухлые щечки. Александру Васильевну тоже, Дениса и Льва5 и весь освященный собор. Верстовскому напомни обо мне, и пожми за меня руку. Представь, что я только сейчас вспомнил об «Маврах»; бегу в цензуру.
NB. 1000 руб. я не получал, а нужда смертная, но похвали меня, приехал сюда ровно с тысячью рублями, три беленькие 25-рублевые и несколько синих ведутся, живу в трактире6, сперва обедал каждый день в клубе, а теперь чаще всего дома. Прощай, прощай, прощай.
Вяземскому П. А., 21 июня 1824*
21 июня <1824>. Петербург.
Любезнейший князь, на мою комедию1 не надейтесь, ей нет пропуску; хорошо, что я к этому готов был, и следовательно, судьба лишнего ропота от меня не услышит, впрочем, любопытство многих увидеть ее на сцене или в печати, или услышать в чтенье послужило мне в пользу, я несколько дней сряду оживился новою отеческою заботливостью, переделал развязку, и теперь кажется вся вещь совершеннее, потом уже пустил ее в ход, вы ее на днях получите.
Как у вас там на Серпуховских полях?2 А здесь мертвая скука, да что? не вы ли во всей Руси почуяли тлетворный, кладбищенский воздух? А поветрие отсюдова.
Я еще дней на семь буду в Москву и, конечно, загляну к вам в Остафьево, где на свободе потолкуем. – Благодарю вас за письма к Н. М. Карамзину, стыдно было бы уехать из России, не видавши человека, который ей наиболее чести приносит своими трудами, я посвятил ему целый день в Царском Селе3 и на днях еще раз поеду на поклон, только далеко и пыльно. Тургеневу переслал ваше письмо, а не видал: потому что лицо у меня несколько времени вспухло и не допускало выходить из дому, он тоже на даче и далеко живет; однако перемена в министерстве, кажется, не повредила его службе, по крайней мере так относятся те, которым до этого никакого дела нет, в Английском клубе здесь, как в Москве, ремесло одно и то же: знать все обо всех, кроме того, что дома делается.
Шаховской занят перекройкой «Бахчисарайского фонтана» в 3 действиях с хорами и балетом, он сохранил множество стихов Пушкина, и всё вместе представляется в виде какого-то чудного поэтического салада4.
Гнедича я видел, несмотря что у него и галстук повязан экзаметром5, в мыслях и словах и поступи что-то надутое, но кажется, что он гораздо толковее многих здесь.
Крылов (с которым я много беседовал и читал ему) слушал всё выпуча глаза, похваливал и вряд ли что понял. Спит и ест непомерно. О, наши поэты! Из таких тучных тел родятся такие мелкие мысли! Например: что поэзия должна иметь бют 6, что к голове прекрасной женщины не можно приставить птичьего туловища и пр. – Нет! можно, почтенный Иван Андреевич, из этого может выйти прекрасная идеальная природа гораздо выше нами видимой, слыхали ли вы об грифоне индо-бастрианского происхождения, посмотрите на него в обломках Персеполя, в поэме Фердусия. – А!
Я еще не был вместе с Севериным и, может быть, не встречусь. Мой паспорт давно отправлен к Ермолову.
Погода пасмурная, сыро, холодно, я на всех зол, все глупы, один Греч умен, принес мне Домбровского «Institutiones Linguae Slavicae» и Клапротову «Азию Полиглотту», я от сплина из поэтов перешел в лингисты, на время, разумеется, покудова отсюдова вырвусь.
Прощайте, любезный сподвижник, не хочу долее пугать вас угрюмым слогом. Мочи нет тошно.
Ваш слуга Г.
NB. Очень хорошо сделали, что приписали параграф для показания Jullien, я вам очень благодарен, особенно коли не удастся мне более побывать в Москве… Это послужит вместо литературного паспорта7.
Вяземскому П. А., 11 июля 1824*
11 июля <1824>. Петербург
Любезный князь Петр Андреевич, одним письмом вы меня до сих пор вспомнили и обрадовали. Нельзя ли еще одним? Адрес мой: в Военно-счетную экспедицию, его высокоблагородию Андрею Андреевичу Жандру, для передачи А. С. Грибоедову.
Эти строчки доставит вам Сосницкий. Примите его в число тех, кого любите. Коли сами в городе, согласите его сыграть Вольтера, роль, в которой он необыкновенно хорош (во втором акте)1. Вся портретная истина сохранена в точности. Это одушевленная бронза того бюста, что в Эрмитаже2. Я бы желал не столько остроты (которой, впрочем, эта комедия не изобилует), но чтобы картина неизбежной дряхлости и потухшего гения местами прояснялась памятью о протекшей жизни, громкой, деятельной, разнообразной. Кто век прожил с бо́льшим блеском? И как неровна судьба, так сам был неровен: решительно действовал на умы современников, вел их, куда хотел, но иногда, светильник робкий, блудящий огонек, не смеет назвать себя; то опять ярко сверкает реформатор бичом сатиры; гонимый и гонитель, друг царей и враг их. Три поколения сменились перед глазами знаменитого человека; в виду их всю жизнь провел в борьбе с суеверием – богословским, политическим, школьным и светским, наконец, ратовал с обманом в разных его видах. И не обманчива ли самая та цель, для которой подвизался? Какое благо? – колебание умов ни в чем не твердых??.. Теперь, на краю гроба, среди обожателей, их фимиама, их плесков… А где прежние сподвижники, в юности пылавшие также алчностью славы, ума, опасностей и торжеств? И где прежние противуборники? – отцы, деды тех, которые нынче его окружают???
Этого нет в комедии, но есть прозаическое сходство: удивление при встрече с любовницею после 60 лет разлуки; самодовольствие Вольтера, что он первый познакомил французов с англичанами, первый был вызван и увенчан в театре; анекдот с перстнем, кофейная острота и проч. мелочь. Как бы то ни было, Сосницкий чрезвычайно хорош и добавляет автора. Не знаю, как вы его найдете?
Прощайте, меня перерывают.
NB. Пишите же ко мне. Вот я не ленюсь. А кабы теперь был в Москве, сыграл бы в деревне у вас роль старухи-маркизши, Вольтеровой любовницы.
Бегичеву С. Н., 31 августа 1824*
31 августа <1824>. Стрельна.
Брат любезный. Не еду к тебе и не пишу тебе, совесть мучит. Слушай. Узнавши о твоей новорожденной, первое мое движение было к тебе лететь, поздравить и обнять крепко-накрепко мать, отца и весь дом; право, ходя по комнате, я уже у вас был, нянчил ребенка, шалил с кормилицею, но проклятый недочет в прогонах все испортил, взять было неоткуда. Лев и Солнце1 давно уже покоятся в ломбарде, а Чебышеву задолжать – сохрани боже! Я от него сюда бежал, в Стрельну; представь себе, что он вздумал ко мне приписаться в самые нежные друзья, преследовал меня экстазами по улицам и театрам и наконец переехал в три номера Демутова трактира, и все три – возле моей комнаты: два по сторонам и один антресоли; каково же встречать везде Чебышева! По бокам Чебышев! над головой Чебышев! Я, не говоря ему ни слова, велел увязать чемоданы, сел в коляску, покатился вдоль помория и пристал у Одоевского, будто на перепутии; много верхом езжу, катаюсь по морю; дни прекрасны, жизнь свободная.
Не сердись, мой истинный друг, где бы я ни затерялся, первый ты на уме и на языке. Нет у меня ни жены, ни дочери. Душою принадлежу тебе одному. Прощай.
Верный друг А. Г.
Булгарину Ф. В., октябрь 1824*
<Начало октября 1824. Петербург.>
Милостивый государь Фаддей Венедиктович.
Тон и содержание этого письма покажутся вам странны, что же делать?! – Вы сами этому причиною. Я долго думал, не решался, наконец принял твердое намерение объявить вам истину; il vaut mieux tard, que jamais[103]. Признаюсь, мне самому жаль: потому что с первого дня нашего знакомства вы мне оказали столько ласковостей; хорошее мнение обо мне я в вас почитаю искренним. Но, несмотря на все это, не могу долее продолжать нашего знакомства. Лично не имею против вас ничего; знаю, что намерение ваше было чисто, когда вы меня, под именем Талантина, хвалили печатно и, конечно, не думали тем оскорбить1. Но мои правила, правила благопристойности, и собственно к себе уважение не дозволяют мне быть предметом похвалы незаслуженной или, во всяком случае, слишком предускоренной. Вы меня хвалили как автора, а я именно как автор ничего еще не произвел истинно изящного. Не думайте, чтобы какая-нибудь внешность, мнения других людей меня побудили к прерванию с вами знакомства. Верьте, что для меня моя совесть важнее чужих пересудов; и смешно бы было мне дорожить мнением людей, когда всемерно от них удаляюсь. Я просто в несогласии сам с собою: сближаясь с вами более и более, трудно самому увериться, что ваши похвалы были мне не по сердцу, боюсь поймать себя на какой-нибудь низости, не выкланиваю ли я еще горсточку ладана!!
Расстанемтесь. – Я бегать от вас не буду, но коли где встретимся: то без приязни и без вражды. Мы друг друга более не знаем. Вы, верно, поймете, что, поступая, как я теперь, не сгоряча, а по весьма долгом размышлении, не могу уже ни шагу назад отступить. Конечно, и вас чувство благородной гордости не допустит опять сойтись с человеком, который от вас отказывается. Гречу объясню это пространнее… а может быть, и нет, как случится. Прощайте. Я об вас всегда буду хороших мыслей, даже почитаю долгом отзываться об вас с благодарностию. Вы обо мне думайте, как хотите2.
Милостивый государь,
ваш всепокорнейший А. Грибоедов
Октябрь.
Катенину П. А., 17 октября 1824*
17 октября <1824. Петербург>.
Любезный друг. Положим, что я уже извинился, как следует, и ты мне простил 5-тилетнее молчание. А. А.1 доскажет тебе остальное. Жаль, что не могу попасть к тебе в Кострому, а так давно собираюсь! Но мне есть утешение, коли не с тобою, так о тебе беседую часто и с теми даже, с кем ты не знаком и кто тебя не стоит. На днях всё как будто судьбою устроено, чтобы мне сердцем и мыслями перенестись к тебе, почтенный друг. Люди менее несправедливы на твой счет; стало, и об них можно передать тебе вести. Чаще прежнего произносит твое имя Андромаха, которая должна явиться в альманахе2; в Париже вышли о тебе отзывы, исполненные уважения3; в театре превозносят Каратыгина и тебе приписывают развитие его дарования. Жоминьи и пр. его чрезвычайно хвалит, находит только, что не должно бы ноги ставить параллельно; car c'est donner dans le Drame[104]. Было бы о чем расписаться, но мелочи, главные черты Петербурга и его глупцов, тебе более, чем мне, известны. Я по крайней мере всё нашел по-старому; у Шаховского прежние погремушки, только имя новое, он вообразил себе, что перешел в романтики, и с тех пор ни одна сказка, ни басня не минует его рук, всё перекраивает в пользу Дюр, Брянского и пр.: на днях, кажется, соорудил трилогию из «Медведя и Пустынника» Крылова4. Я у него бываю, оттого, что все другие его ругают, это в моих глазах придает ему некоторое достоинство. Жандр пробудился из усыпления, переводит «Венцеслава» необыкновенно хорошо, без рифм, и тем лучше выходит5. Сам не отстаю от толпы пишущих собратий. А. А. везет к тебе мои рифмы6, прочти, рассмейся, заметь, что не по тебе, орфографию от себя дополни, переписывал кто-то в Преображенском полку.
Мы поменялись ролями. Бывало, получу от тебя несколько строк, и куда Восток денется, не помню где, с кем, в Табризе воображу себя вдруг между прежними друзьями, опомнюсь, вздохну глубоко, и предаю себя в волю божию, но я был добровольным изгнанником, а ты!.. Милый, любезнейший друг, не тужи, право не о чем и не об ком. Тебе грустить не должно, все мы здесь ужаснейшая дрянь. Боже мой! когда вырвусь из этого мертвого города? – Знай однако, что я здесь на перепутьи в чужие краи, попаду ли туда, не ручаюсь, но вот как располагаю собою: отсюдова в Париж, потом в южную Францию, коли денег и времени достанет, захвачу несколько приморских городов, Италию и Фракийским Воспором в Черное море и к берегам Колхиды7. Кстати о ней, вчера храпел я у немцев8 при шуме, треске и грохоте диких ямб Грильпарцера. Давали его «Золотое руно». Главный план соображен счастливо. В первой части Медея представлена в отечестве, куда прибывают аргонавты, царь кольхов желал бы освободиться от воинственных иноземцев, прибегает к чародейству дочери, она в первый раз познала, что сверхъестественные силы даны ей на пагубу, в борьбе между долгом и любовью, которою наконец совершенно побеждается, и для пришельца забывает отца и богов своих. Чудно, что немец, и следовательно, ученый человек, не воспользовался лучше преданиями о зверских нравах древней Колхии, ни на минуту не переносится туда воображением, притом если бы повел от Арна по всем мытарствам, Медея, мужественная его сопутница, гораздо бы более возбудила к себе соучастия. Французу это невозможно, но Грильпарцер какими стеснен был условиями! Вторая часть начинается прекрасно (так ли я только помню?). Медея перед тем, как вступить в Коринф, отрекается от всех волшебств, хочет пожить беспорочно с мужем и детьми, зарывает в землю фиал с зелием, руно, жезл и покров чародейный; жаль только, что поэт заставляет ее всю свою утварь укладывать в чемодан , а не прямо в землю! Во втором акте превосходное место, когда посланный от Амфиктионов требует ее изгнания из Коринфа, все прочее глупо до крайности. Автор тонет в мелочных семейственных подробностях и трагические его лица спускаются ниже самых обыкновенных людей. Актриса м-ль Оредерюнь не без дарований, но подрядилась каждому стиху давать отдельное выражение и утомляет, притом не имеет пламенной души, как наша Семенова. Сказать ли тебе два слова о Колосовой? в трагедии – обезьяна старшей своей соперницы9, которой средства ей однако не дались, в комедии могла бы быть превосходна, она и теперь, разумеется, лучше Валберховой и тому подобных <…>, только кривляет свое лицо непомерно, передразнивает кого-то, думаю, что Мариво; потому что пленилась ее игрою, как сама мне сказывала, собственную природу выпустила из виду, и редко на нее нападает, и как однообразна! Шаховской не признает в ней ни искры таланта, я не согласен с ним, конечно, она еще не дошла и половину до той степени совершенства, до которой могла бы достигнуть. В заключение скажу тебе, что для одного Каратыгина порядочные люди собираются в русский театр, несмотря на скудность трагического репертуара. Пиши, ради бога, долго ли нам слушать, что:
Едва луч утренний нам в мраке светит ночи,
В Авлиде лишь одни отверзты наши очи10.
Прощай, мое сокровище, комнатный товарищ Одоевский сейчас воротился с бала и шумит в передней, два часа ночи; кабы А. А. не завтра отправлялся, я бы не так торопился и многое бы придумал, чтобы разбить твои мысли. Еще раз прощай и полюби меня по-старому. Обнимаю тебя от души. Ей-богу! готов бы сейчас в ссылку, лишь бы этим купить тебе облегчение жестокой и незаслуженной судьбы.
Верный твой А. Грибоедов
Гречу Н. И., около 24 октября 1824*
<Около 24 октября 1824. Петербург.>
Напрасно, брат, всё напрасно. Я что приехал от Фока, то с помощью негодования своего и Одоевского изорвал в клочки не только эту статью, но даже всякий писанный листок моей руки, который под рукою случился. Прощай. Крепко[105]твой А. Г.
Коли цензура ваша не пропустит ничего порядочного из моей комедии, нельзя ли вовсе не печатать? – Или пусть укажет на сомнительные места, я бы как-нибудь подделался к общепринятой глупости, урезал бы; и тогда весь 3-й акт можно поместить в альманахе1.
Еду. – Скажи Булгарину… да нет! Я сам скажу, он меня поймет!
P.S. 24-го октября . Представь себе, что я тотчас отвечал на твою записку, в тот же день, как получил, и уверен был, до сей минуты, что отослал этот самый листок. Vide supra.[106]
Бегичеву С. Н., 4 января 1825*
4 января <1825. Петербург>.
Друг и брат! Пишу тебе в пятом часу утра. Не спится. – Нынче день моего рождения, что же я? На полпути моей жизни1, скоро буду стар и глуп, как все мои благородные современники.
Вчера я обедал со всею сволочью здешних литераторов. Не могу пожаловаться, отовсюду коленопреклонения и фимиам, но вместе с этим сытость от их дурачества, их сплетен, их мишурных талантов и мелких душишек. Не отчаивайся, друг почтенный, я еще не совсем погряз в этом трясинном государстве2. Скоро отправлюсь и надолго. Даже насчет любви моей будь беззаботен, я расхолодел, хотя моя Людмила3 час от часу более ко мне жмется. 1 № «Сына отечества» разгадал тебе загадку. Скажу тебе коротко, как это все завязалось. Долго я жил уединен от всех, вдруг тоска выехала на белый свет, куда, как не к Шаховскому? Там по крайней мере можно гулять смелою рукою по лебяжьему пуху милых грудей etc. В три, четыре вечера Телешова меня с ума свела, и тем легче, что в первый раз, и сама свыклась с тем чувством, от которого я в грешной моей жизни чернее угля выгорел4. И что для меня заманчиво было, что соперником у меня – Милорадович, глуп, хвастлив, идол Шаховского, который ему подличает. Оба скоты! Я этого chevalier bavard[107]бесил ежедневно, возбуждал против себя негодование всего дома, потом стрелял каким-нибудь тряпичным подарком в Ежову, и опять мирился, и опять ссорился. Между тем Телешова до такой степени в три недели нашей симпатии успела… в танцах, что здесь не могли ей надивиться, всякий спрашивал ее, отчего такая прелестная перемена? такое совершенство? А я, одаль стоя, торжествовал; наконец у меня зашлось рифмами, которые ты, вероятно, читал. Представь себе, с тех пор я остыл, реже вижусь, чтоб не разочароваться. Или то меня с ног сшибло, что теперь все так открыто, завеса отдернута, сам целому городу пропечатал мою тайну, и с тех пор радость мне не в радость. – Рассмейся.
Брат. Ты меня зовешь в деревню. Коли не теперь, не нынешним летом, так верно со временем у тебя поищу прибежища, не от бурей, не от угрызающих скорбей, но решительно от пустоты душевной. Какой мир! Кем населен! И какая дурацкая его история!
Прощай, мой друг; побывай у матушки. Любовь во второй раз, вместо чужих краев, определила мне киснуть между своими финнами. В 15-м и 16-м году точно то же было. Теперь я пропустил славный случай: Жоминьи хотел со мною путешествовать. Mais en attendant, qu