На конгресс снов, или Секс нараспашку.

Бигамия — это когда один муж лишний. Моногамия — то же самое.

— Аноним (женщина)

Там были 117 психоаналитиков, летевших до Вены рейсом «Пан-Америкэн», и по крайней мере у шести из них я лечилась. Я вышла замуж за седьмого. Бог знает, по какой причине: то ли из-за робости, то ли из-за моей пресловутой неспособности к анализу, которая обнаружилась сейчас, или еще из-за чего-нибудь, но я была больше испугана полетом, чем в те времена, когда, около тринадцати лет назад, начала свои рискованные умствования.

Мой муж профессиональным движением взял мою руку в момент взлета.

— О Господи, холодна как лед — сказал он. Он, должно быть, выучил наизусть все симптомы, после стольких полетов, когда так же сжимал мою руку. Пальцы на руках и ногах леденеют, желудок подпрыгивает до грудной клетки, кончик носа становится таким же холодным, как и пальцы, соски твердеют и упираются в лифчик (или, в данном случае, в платье — поскольку последнее время я не ношу лифчиков), и в грохочущий миг взлета, вой моего сердца и моторов слились в один звук, словно бы пытались доказать, что законы аэродинамики не простая условность, хотя в глубине души я знала, что так оно и есть. Я никогда не обращаю внимания на дьявольски успокаивающую ИНФОРМАЦИЮ ДЛЯ ПАССАЖИРОВ; давно пришла к убеждению, что только моя и еще моей матери, которая всегда, казалось, думала, что ее дети погибнут в авиакатастрофе, сосредоточенность на полете держит эту птицу в воздухе. Я поздравляю себя с каждым удачным взлетом, но не слишком пылко, потому что это тоже часть моей личной веры: именно в ту минуту, когда вы доверитесь самолету и расслабитесь, он немедленно разобьется. Постоянная бдительность — вот мой девиз. В настроении осторожность должна преобладать над оптимизмом. Но в данный момент мое настроение лучше называть осторожным пессимизмом. О'кей, сказала я себе, мы, кажется, благополучно взмыли в воздух, но опасность еще не миновала. Это, в сущности, наиболее тревожная часть полета. Пролетая над Ямайка-Бэй, самолет накренился и начал разворачиваться, зажглась надпись «Не курить». Именно здесь мы можем спикировать вниз, распадаясь на тысячи горящих кусочков. Я, предвидя конец, изо всех сил помогала пилоту (по имени Донели, с приятным успокаивающим голосом и выговором уроженца Среднего Запада) вести эту двухсотпятидесятиместную сволочную штуковину. Слава Богу, у него короткая стрижка ежиком и среднеамериканский акцент. Хотя я сама из Нью-Йорка, я бы никогда не смогла доверять пилоту с нью-йоркским выговором.

Как только погасла надпись «Пристегнуть ремни» и люди начали двигаться по салону, я нервно огляделась, чтобы посмотреть, кто со мной летит. Здесь была большегрудая женщина-психоаналитик по имени Роза Швам-Липкин, с которой я недавно консультировалась о том, стоит ли мне сменить моего врача (которого здесь, к счастью, не было), еще был доктор Томас Фроммер — суровый тевтонский знаток Anorexia Nervosa, приходившийся первым аналитиком моему мужу. Там был добродушный, пухлый доктор Артур Фит-младший, который был третьим, и последним, аналитиком моей подруги Пии. Там был неизбежный маленький доктор Раймонд Шрифт, который подзывал блондинку-стюардессу (по имени Нэнси) с таким видом, будто ловил такси. Я познакомилась с Доном Шид Шрифтом в том памятном году, когда мне было четырнадцать лет и я едва не уморила себя голодом, подсмотрев, что происходит на родительской кушетке, в гостиной. Он уверял меня, что лошадь, которая мне снится, — это мой отец, и сны будут повторяться, пока я «не стать женщин». Там был улыбающийся, лысый доктор Харви Шмакер, с которым я познакомилась на консультации, когда мой первый муж решил, что он Иисус Христос, и собрался прогуляться по воде на озере в Централ-Парке. Там был щеголеватый, с руками, как у портного, тщеславный доктор Эрнест Кломпер, якобы блестящий теоретик, чья последняя книга была посвящена Джону Ноксу. Там был чернобородый доктор Стэнтон Раппорт-Розен, что недавно приобрел известность в аналитических кругах, переместившись в Дэнвер и основав там некую «Колорадскую лыжную группу». Там был доктор Арнольд Аронсон, который прикидывался, что хочет поиграть в шахматы на магнитной доске со своей новой женой, много лет до этого бывшей его пациенткой, певицей Джуди Роуз. Они оба посматривали по сторонам, тайком перехватывая взгляды, устремленные на них, и как-то раз наши глаза встретились. Джуди Роуз стала известной в пятидесятые, записав серию веселеньких песенок о беззаботной жизни в Нью-Йорке; глухим немузыкальным голосом она пела саги о европейской девушке, поступившей в новую школу и читающей скучную Библию, обсуждала в постели Мартина Бубера и влюбилась в своего психоаналитика. В конце концов она стала именно тем, что так долго изображала.

Вместе с психоаналитиками и их женами, численно превосходившими обычных пассажиров, летели несколько их жалких отпрысков, которые сопровождали родителей в поездке. Сыновья, большей частью с мрачными юношескими лицами, с волосами до плеч, смотрели на своих ученых родителей по-подростковому цинично и явно презрительно. Я вспоминала себя подростком, в поездах с родителями. Как я притворялась, что они не со мной. Я пыталась скрыться от них в Лувре! Я удирала в Уффици! В одиночестве потягивала кока-колу в парижском кафе и делала вид, что эти люди преклонного возраста за соседним столиком вовсе не мои родители — хотя кто же еще это мог быть! (Я делала вид, что принадлежу к потерянному поколению и с родителями у меня нет ничего общего.) И теперь я вернулась в свое собственное прошлое, или в ужасный сон о собственном прошлом, или в фильм ужасов «Аналитик» или «Сын аналитика». Груженный аналитиками самолет — вот метафора всей моей юности. Потерпеть крушение прямо в воздухе над Атлантикой со 117 психоаналитиками на борту, многие из которых слышали мою длинную и грустную историю и ни один не сможет вспомнить ее теперь! Отличное начало для кошмара, которым грозит обернуться это путешествие.

Мы направлялись в Вену, и это было исторично. Сто лет назад, до войны, в 1938 году, Фрейд покинул свою знаменитую приемную на Бергассе, когда нацисты угрожали его семье. В течение многих лет после этого в Третьем Рейхе было запрещено упоминать его имя, а психоаналитики, если им повезло, уехали, а если нет — отправились в газовые камеры. Сейчас Вена церемонно приглашала психоаналитиков назад. Даже открыли музей Фрейда в его старой приемной! Мэр Вены встречал и принимал приглашенных в Венском Дворце, выполненном в псевдоготическом стиле. Соблазн включал бесплатные обеды, бесплатный шнапс, поездку по Дунаю, экскурсию по виноградникам, песни, танцы, поездку по Европе по льготному тарифу. Это старый австрийский уют. Люди, которые придумали шмальц (и крематорий), показывали психоаналитикам, как хорошо вернуться обратно.

С возвращением вас! Со счастливым возвращением! Тех немногих, кто пережил Освенцим, Белзен, лондонскую бомбардировку и акклиматизацию в Америке. Willkommen! Трудно найти таких очаровательных людей, как австрийцы!

Возможность проведения конгресса в Вене горячо обсуждалась в течение долгих лет, но многие ехали без особого энтузиазма. Частично — из-за антисемитизма, частично — опасаясь пикетов венских студентов: психоаналитики не пользовались расположением «новых левых» за излишний индивидуализм. Они говорили, что те ничего не сделали в борьбе за коммунизм.

Один новый журнал предложил мне писать о конгрессе сатирические статьи и упоминать обо всех шутках и ляпах, которые будут иметь там место. Я начала свои поиски, обратившись к доктору Шмакеру, стоявшему возле кухни, где одна из стюардесс подавала ему солидную порцию кофе. Он узнал меня с первого взгляда.

— Что вы чувствуете сейчас, когда психоаналитики возвращаются в Вену? — спросила я своим самым чарующим репортерским голосом. Доктор Шмакер казался смущенным из-за шокирующего фамильярностью вопроса. Он посмотрел на меня долгим испытывающим взглядом.

— Я пишу статью для журнала «Вуайор»[1]. — Я подумала, что он улыбнется, хотя бы услышав название.

— Ладно, — сказал флегматично Шмакер. — А что вы чувствуете? — И облокотился на свою маленькую блондинку жену, которая была в голубом вязаном платье с крошечным зеленым аллигатором на правой груди. Мне следовало бы это знать. Почему психоаналитики всегда отвечают на вопрос вопросом? И кто бы отличил этот вечер от многих других — несмотря на то, что мы летим на «Боинге 747» и у нас нет возможности есть кошерную пищу.

«Еврейская наука», как говорят антисемиты. Поставить любой вопрос с ног на голову и потом засунуть его вам же в задницу. Все психоаналитики выглядят талмудистами, выгнанными из семинарии в первый же год. Все это напомнило мне одну дедушкину любимую шутку:

Вопрос: Почему евреи всегда отвечают вопросом на вопрос?

Ответ: А таки почему бы евреям и не отвечать вопросом на вопрос?

Что меня больше всего удручало — это полное отсутствие воображения у большинства аналитиков, особенно потому, что у моего первого психоаналитика, немца, его было более чем достаточно; но таких, как он, надо еще поискать: остроумный, умеющий посмеяться над собой, без капли тщеславия или той книжной категоричности, из-за которой даже самые блестящие психоаналитики выражаются напыщенно. Все остальные, с которыми я общалась, отличались удивительно прозаическим складом ума.

Лошадь в твоем сне — это твой отец. Кухонная плита — эта твоя мать. Куча дерьма — это твой психоаналитик. Так называемый перенос. Разве нет?

Вам приснилось, что вы сломали ногу во время лыжной прогулки. Вы и вправду сломали ногу во время лыжной прогулки и лежите на кушетке дома в утомительном десятифунтовом гипсе, который вам снимут через несколько недель, и единственное, что вам остается, — это смотреть на собственные пальцы ног и думать о гражданских правах паралитиков. Но, оказывается, сломанная во сне нога представляет собой ваши собственные «искалеченные гениталии». Вы всегда хотели иметь член и сейчас чувствуете вину из-за того, что нарочно сломали свою ногу и получите удовлетворение от гипса, нет?

Нет!

О'кей, давайте отложим вопрос об «искалеченных гениталиях» в сторону. И забудьте о лошади — отце, и матери — кухонной плите, и психоаналитике — куче дерьма. Что же нам остается, кроме запаха? Я не говорю о первых годах психоанализа, когда ты большей частью постигаешь собственное сумасшествие, не находя ничего лучшего, как готовиться посвятить всю жизнь своим неврозам. Я говорю о том, что ты и твой муж уже не помните, сколько времени наблюдаетесь у психоаналитиков и ничего не начинаете без того, чтобы психоанализ не озарил вашу голову. Вы чувствуете себя, как ахейцы и троянцы в «Илиаде», которых поддерживают Зевс и Гера. Я говорю о том, что в какой-то момент ваш брак становится menage a quatre[2]. Ты, Он, твой психоаналитик, его психоаналитик. Четверо в постели. Вот уж действительно крутая порнуха!

Мы были в таком состоянии по крайней мере с прошлого года, все проблемы переадресовывались к нашим аналитикам или подвергались аналитическим истолкованиям.

— Мы переедем в большую квартиру?

— Давай хорошенько обсудим все это (Беннетов эвфемизм для — «обратно на аналитическую кушетку»).

— Мы заведем ребенка?

— Давай посмотрим на это внимательнее.

— Может, мы вступим в теннисный клуб?

— Давай изучим это хорошенько.

— Мы когда-нибудь разведемся?

— Давай посмотрим, каков скрытый смысл развода.

Мы достигли критической точки в браке (пять лет — и простыни, подаренные на свадьбу, уже износились), когда пришло время покупать новые простыни, возможно, заводить ребенка, а не жить друг с другом как сумасшедшие — предаваясь воспоминаниям о свадьбе (выбрасывая простыни). И снова начиная игры под музыкальное дребезжание кровати.

Решение, конечно, еще больше усложнялось психоанализом — основными положениями психоанализа, который не обращает внимания на реальность, — утверждающим что вам делается все лучше и лучше. Это была вечная песня подобно этой:

— О-то-что-я-вышла-за-тебя-было-проявлением-тяги— к-саморазрушению-милый-но-теперь-я-чувствую-себя— лучше-е-е.

(Имеется в виду, что ты могла запросто выбрать кого-нибудь получше, милее и красивее, и, может быть, даже удачливее в игре на бирже).

На что он может ответить:

— О-я-ненавижу-всех-женщин-после-того-как-я-влю— бился-в-тебя-милая-но-теперь-я-чувствую-себя-лучше-е-е.

(Подозреваю, что он мог запросто найти кого-нибудь милее, прелестнее, умнее, умеющую отлично готовить и, может быть, даже унаследовавшую кучу денег от папаши.)

— Пойми, Беннет, дружище, — сказала я (хотя сомневалась, что он может понять), — ты мог бы жениться на нимфоманке, фригидной или особе, страдающей нарциссизмом. (Первое, что должна выучить жена психоаналитика, — профессиональный жаргон мужа, потом его выбрасывают в лицо супругу в подходящий момент.)

Но я знала себя и Беннета, он не притворялся. Что-то было не так в нашем браке. Наша жизнь была похожа на железную дорогу: Беннет проводил дни в своем офисе, своей больнице, со своими психоаналитиками, а затем, к вечеру, снова в своем офисе, обычно часов до 9-10. Я училась пару дней в неделю и писала остальное время. Мое расписание было легким, писательство, напротив, изнурительным, а когда Беннет возвращался домой, я уже была свободна. Чего-чего, а одиночества мне хватало, и я проводила достаточно времени наедине с пишущей машинкой и моей фантазией. Я всегда представляла себе встречу с мужчиной. Мир казался набитым доступными, интересными мужчинами, каким никогда не был до моего замужества.

Ведь как происходит в браке? Даже если вы любите мужа, наступает неизбежный момент, когда занятия любовью с ним напоминают вам сыр «Вельветт»: жирный, питательный, но без остроты и пряности. А вас тянет к экзотическому «Камамберу»: ароматному, сочному, валящему с ног.

Я не против брака. Я даже верю в него. Необходимо иметь одного лучшего друга во всем этом враждебном мире, одного человека, которому надо хранить верность, одного человека, который был бы верен тебе, но что делать со всеми этими желаниями, которые вовсе не утихли после брака. Беспокойство, томление в желудке и груди, желания, которые должны быть удовлетворены, чтобы получить удовольствие, через все отверстия тела, жажда сухого шампанского и влажных поцелуев, наслаждения с запахом пионов июльской ночью, с огоньком на краю пирса, как в «Гэтсби», — не то чтобы это было нужно на самом деле — ибо ты знаешь, что любой богач куда как зануднее нас с тобой, — но они возбуждают. Сардонические горько-сладкие любовные песенки Кола Портера, печальная сентиментальность стихотворений Роджерса и Харта, вся эта романтическая чепуха, к которой тянется половина вашего сердца, тогда как вторая половина смеется над этим.

Созревание женщины в Америке. Какая ответственность! Ты вырастаешь под бесконечную рекламу косметики, любовные песенки, женские колонки в газетах, рассказы проституток, голливудские сплетни, нравственные проблемы на уровне телевизионных мыльных опер. Какие песнопения изливались на тебя с рекламных страниц! Какой забавный катехизис!

— Дорожи своим прошлым. — Каждый понимает все в меру своей испорченности. — Любите ваши волосы. — Хотите иметь отличную фигуру? Мы позаботимся об этом. — Блеск вашей кожи понравился бы ему. — Сколько очков вы наберете у мужчин по Зодиаку. — Ваши чувства и Звезды. — Алмазы навсегда. — Если вы интересуетесь спринцеванием... — Как я решила свои интимные проблемы. — Настоящая леди всегда спокойна. — Какая женщина любит «Шанель № 5». — Что делают застенчивые девушки в интимные минуты. — «Фамм» — вы сами сказали это.

Все рекламные зазывания и нравоучительные рассказы нацелены только на одно — если ты позаботилась о своем запахе, своих волосах, своих зубах, своей груди, своих подмышках, своей промежности, своих звездах и своем выборе виски в баре — ты сможешь познакомиться с прекрасным, сильным, богатым мужчиной, который удовлетворит любое твое желание, заставит твое сердце прыгать и биться в груди, вскружит тебе голову и полетит с тобой на Луну (предварительно снабдив тебя крыльями), и ты будешь навсегда довольна жизнью.

Безумие в том, что, даже если ты умна, даже если ты проводила свою юность за чтением Джона Донна и Шоу, если ты изучала историю, зоологию или физику и надеешься прожить свою жизнь, занимаясь каким-нибудь трудным и требующим напряжения делом — мозги у тебя забиты туманными желаниями, в которых плавает любая девица, даже из высшей школы. Понимаешь, не имеет значения, какой у тебя коэффициент умственного развития — 70 или 180, все равно у тебя пустая голова. Только внешность разная. Только речь немного грамотнее. После этого ты медленно убиваешь любовь, раздвигаешь ноги и впускаешь в себя гигантский член, извергающий сперму, мыльную пену, шелк, бархат, и, конечно, деньги. Никто не побеспокоился рассказать тебе о реальностях замужества. Ты даже ни о чем таком не думала, как это делают европейские девушки с их циничностью и практичностью. И ты считаешь, что не будешь желать других мужчин после свадьбы. И ты надеешься, что твой муж не будет хотеть других женщин. Когда тебя охватывает желание, ты чувствуешь ненависть к себе самой. Какой порочной ты была! Как могла ты связаться с чужим мужчиной? Как могла изучающе смотреть на их топорщащиеся брюки! Как могла сидеть на вечеринке, представляя каждого мужчину в своей спальне! Как могла ехать в поезде и мысленно отдаваться каждому незнакомому мужчине! И ты считаешь, что это честно по отношению к мужу? Кто-нибудь когда-нибудь говорил тебе, что замужние женщины так не поступают?

И как быть с другими желаниями, задушенными замужеством? Желанием выйти на открытую дорогу, найти место, где ты могла бы пожить в одиночестве, своим собственным умом, в какой-нибудь хижине, где не сходишь с ума. Короче, такое место, где ты принадлежишь самой себе после стольких лет, когда была чьей-то половиной (вроде двух лошадиных ног в водевиле).

После пяти лет брака у меня возникли такие желания: желание мужчины и желание одиночества. Желание секса и желание жизни затворницы. Я знаю, что это были противоречивые желания, — и это становилось невыносимо. Я знаю, что мои желания чужды американским понятиям, — и от этого становилось совсем невыносимо. Всех в Америке охватила эта ересь, за исключением другой половины человеческого рода. Одиночество противоречит американским понятиям. Оно прощается только мужчинам — в особенности очаровательным холостякам из тех, что «снимают старлеток» в небольших промежутках между свадьбами. Но женщина остается одна всегда не по своей воле, ее бросают. И она идет этим путем, как пария. Это ее проклятье. О, она может зарабатывать (почти столько же, сколько мужчина), но душевного спокойствия у нее не будет. Друзья, родные, сотрудники по работе никогда не позволят забыть, что ее одиночество, ее бездетность — короче, ее эгоизм — это позор американской жизни.

Расставим точки: женщина, хотя она знает, что ее замужние подруги несчастливы, никогда не может позволить себе одиночества. Она должна жить, как будто постоянно ждет некое великое событие — прекрасного принца, который избавит ее от всего, от чего всего? От одинокой жизни наедине с самой собой. От ощущения, что она сама по себе цельное создание, а не половина чего-то.

Моим ответом на это было не (еще не) намерение завязать какую-нибудь интрижку и не (еще не) желание выйти на открытую дорогу, а мечты о сексе нараспашку. Секс нараспашку — это гораздо больше, чем просто секс. Нараспашку, потому что, когда вы встретитесь, одежда распахивается и опадает, как лепестки роз, нижнее белье исчезает, как пушинки одуванчика, от одного дыхания. Влажные языки переплетаются во рту, и вся твоя душа стекает с кончика языка в рот возлюбленного.

Первое и основное требование секса нараспашку — не знать мужчину как следует. Я замечу, для примера, что все мои увлечения мужчиной проходили, стоило мне посочувствовать его проблемам, послушать рассказы о его жене, или экс-женах, его матери, его детях. После этого он бы еще мог мне понравиться, возможно, я даже полюбила бы его — но без страсти, страсть выражалась в том, что я хотела. Я также узнала, что самый надежный способ избавиться от влечения к кому бы то ни было — это описывать его, наблюдать за привычками, разложить по полочкам и вывести видовую принадлежность. После этого он становится насекомым на булавке, бабочкой под стеклом.

Я могла наслаждаться его обществом, иногда восхищаться им, но уже никогда не дрожала от желания, проснувшись среди ночи. Я не могла грезить о нем. У него появилось лицо.

Поэтому еще одним условием секса нараспашку является, собственно, быстрота. А еще лучше заниматься этим с совсем незнакомыми мужчинами.

Некоторое время я жила в Гейдельберге, затем переехала во Франкфурт и в течение четырех недель посещала своего психоаналитика. В поездке я проводила около часа, и это было частью моего каприза. Я знакомилась там с прекрасными мужчинами, с мужчинами, которые едва знали английский, выражались избито и банально, но я не замечала банальности в их речах, поскольку плохо знаю французский, немецкий и итальянский. И, хотя мне противно в этом признаться, красивые мужчины есть и в Германии.

Один сценарий секса нараспашку был, возможно, внушен итальянским фильмом, который я видела несколько лет назад. Через некоторое время я приукрасила его по собственном вкусу. Это обычно происходило, когда я болталась туда-сюда из Гейдельберга во Франкфурт и обратно.

Грязный вагон европейского поезда (второй класс). Очень жесткие сиденья из искусственной кожи. Раздвижная дверь в коридор. Оливковые деревья проносятся за окном. Две сицилийские крестьянки сидят на сиденье, между ними — девочка. Они, по-видимому, мать, бабушка и внучка. Обе женщины наперебой стараются засунуть девочке какую-то еду в рот. Через проход (на сиденье у окна) — хорошенькая молодая вдова, в плотной черной накидке и узком черном платье, которое подчеркивает ее чувственную фигуру. Она сильно потела: ее глаза опухли. Середина вагона пуста. Рядом с проходом устроилась огромная, толстая, усатая женщина. Ее огромные ляжки занимали почти половину сиденья. Она читала какой-то роман в мягкой обложке; фотографии и диалоги виднелись будто в клубах дыма (это из-за тени от ее волос). Мать с бабкой разговаривали, старательно запихивая ребенку что-то в рот. Затем поезд остановился на станции, называвшейся (кажется) Корлеоне. Рослый вялый солдат, небритый, но с прекрасной копной волос, рассеченным подбородком и немного дьявольскими, ленивыми глазами, входил в вагон. Нагло оглядевшись, он посмотрел на пустую половину сиденья между толстой женщиной и вдовой, и, заигрывая, многократно извинился и сел. Он был потный и взъерошенный, но, в общем-то, роскошный кусок мяса, только слегка припахший на жаре.

Поезд скрипя отъехал от станции. Мы все стали качаться вместе с поездом. Солдат тоже качался и терся о вдову и о ляжки толстой женщины — и они двигались в такт с ним. Он уставился на большой золотой крест между потными грудями вдовы. Туда-сюда, туда-сюда. Удар. Остановка. Удар. Остановка. Удар в одну влажную грудь, удар в другую. Это было похоже на колебания между двумя отталкивающими магнитами. Колодец и маятник.

Она смотрела за окно с таким видом, как будто никогда до этого не видела оливковых деревьев. Он завороженно глядел на крест в глубоком вырезе платья вдовы. Затем он неловко встал, наклонился над вдовой и с усилием открыл окно. Когда он садился обратно, его рука случайно задела ее по животу. Она, казалось, ничего не заметила. Он оперся левой рукой на сиденье между своим бедром и ее, обхватил снизу пальцами ее мягкое бедро. Она продолжала смотреть на деревья с таким видом, как будто была Богом и только что сотворила их, а теперь думала, как назвать.

Между тем громадная толстая женщина убирала роман в переливающуюся зеленую пластмассовую сумку на шнурках, наполненную вонючим сыром и чернеющими бананами. И бабка заворачивала остатки еды в промасленную газету, в то время как мать надевала на девочку свитер и вытирала ей лицо платком, смоченным слюной.

Поезд со скрипом затормозил в городке под названием (кажется) Прицци, и толстуха, бабка, мать и девочка вышли из вагона. Поезд снова тронулся. Золотой крест опять забился между потными грудями вдовы. Рука солдата начала продвигаться под бедрами вдовы, а она продолжала разглядывать деревья. Тогда его пальцы скользнули между ее бедер, пробежали к промежутку между ее черными чулками и подвязками, скользнули вниз под подвязки между ее ног.

Поезд въехал в галерею или тоннель, и в полутьме завершился символизм. Полутемный тоннель и гипнотическая тряска поезда.

Она молча вышла в городе под названием (кажется) Бивона. Она шла через пути, перешагивая их осторожно ногами в черных чулках и узких черных туфлях. Он смотрел ей вслед, словно был Адамом, желающим знать ее имя. Затем он вскочил и бросился к выходу, догоняя ее. И в этот момент большой товарный поезд незаметно двинулся по параллельному пути и закрыл ему дорогу. 25 груженых вагонов и она исчезла навсегда.

Это один из сценариев секса нараспашку. Быстрого не из-за того, что у европейских мужчин ширинка на пуговицах, а не на молнии, и не потому, что участники этого приключения столь привлекательны, а потому, что эпизод был сжат, как сон, и свободен от угрызений совести и чувства вины, так как не было разговоров о ее покойном муже и его невесте, потому что это лишнее. Ни один из них не наставлял рога мужу и не изменял жене. Никто не пытался доказать этим что-нибудь или получить что-нибудь из этого. Секс нараспашку свободен.

Считай это эпилогом, любовь моя.

Женщины обожают фашистов.

Женщины обожают фашистов.

Пинок в лицо, жестокое,

Жестокое сердце, жестокое, как ты.

— Сильвия Плат

В шесть утра мы приземлились во Франкфурт-Флагхэйфен и перешли в помещение с прорезиненным полом, который, после всех мерцающих новостей, навел меня на мысли о концлагерях. Мы прождали час, пока «747» заново заправится. Аналитики сидели неуклюже на стульях, отлитых из стекловолокна, установленных в непоколебимые ряды: серый, желтый, серый, желтый, серый, желтый... Унылые цвета как нельзя лучше соответствовали унылым лицам.

Многие везли дорогие фотоаппараты и, вопреки длинноватым волосам, уже пробивающейся щетине, очкам в проволочной оправе (и супругам, одетым соответственно представлениям миддл-класса о богеме: туфли из буйволиной кожи, мексиканские шали, серебряные украшения, купленные в Гринвидж Виллидж[3]) они выделялись респектабельностью равенства. Я думаю о том, что я имею против большинства аналитиков. Они открыто принимали общественный строй. Их, мягко говоря, левые взгляды, их выступления в защиту мира, декорирование офисов «Герникой» имели все основания называться очковтирательством. Когда подходил критический момент: семья, положение женщины, поток денег от больных к доктору, они становились реакционерами. Такая же жесткая защита своих интересов, как социальный дарвинизм викторианской эпохи.

— А женщина всегда правит из-за трона, — говорил мой последний аналитик, когда я доверительно объясняла, каким грязным я ощущала постоянное стремление к лести, которую я жаждала получить от мужчин. Это было меньше, чем за неделю до поездки в Вену, и это была наша последняя ссора. Я никогда не доверяла Коулнеру, но, как бы то ни было, продолжала выдерживать его осмотры, притворяясь, что это мои проблемы.

— Разве вы не видите, — выкрикнула я с кушетки, — женщины используют свою сексуальную привлекательность, чтобы манипулировать мужчинами и пресекать их ярость, но никогда, будучи открытым и честным...

Но доктор Коулнер мог видеть только то, что смутно отдавало Женской Либеральностью и невротической проблемой. Многие протесты против общепринятого женского поведения были «фаллическими» и «агрессивными». Мы долго спорили об этих вопросах, но его «править из-за трона», в конце концов показало мне, чего он стоит.

— Я не верю, что вы верите, — выкрикнула я, — и я не уважаю ваши убеждения и не уважаю вас за то, что вы их защищаете. Если вы серьезно сделали подобное заявление о «правлении из-за трона», то как вы можете понять меня и мои проблемы? Я не желаю жить тем, чем живете вы. Я не хочу такой жизни и не вижу, почему я должна судить о вещах в согласии с этими вашими стандартами. Я также не считаю, что вы понимаете хоть что-то в женщинах.

— Возможно, вы не понимаете, как это замечательно — быть женщиной, — возразил он.

— О Боже! Теперь вы воспользовались последним доводом. Вы что, не встречали мужчин, для которых женственность означает, что бабу надо держать в узде! Почему я должна слышать от вас о том, как замечательно быть женщиной? Вы что — женщина? Почему я на этот раз не должна послушаться себя? Или другой женщины? Я рассказывала о них. Они говорили мне о себе, о своей проклятой участи, и о том, что я делаю все правильно — даже если это не принесет славы хорошей домохозяйки.

Мы разошлись и больше не встречались, мы накричали друг на друга. Я ненавидела себя за то, что ему наговорила, за свой полоумный трактат, за то, что я пренебрегала хитростью. Я знала, есть и другие аналитики — мой немецкий аналитик, который, к примеру, не поддерживает этот женоненавистнический режим. Но я также ненавидела Коулнера за его ограниченность и за то, что он отнимал у меня время и деньги этой старой историей с избитыми фразами о женском предназначении. Кому это нужно? Такое удовольствие можно было получить от удачно приготовленного пирога. И оно не стоило бы 40 долларов за пятьдесят минут.

— Если вы так относитесь ко мне, то почему не отделаетесь от меня сейчас же, — высказался Коулнер. — Почему не уходите и принимаете от меня это дерьмо?

Это было по-коулнеровски. Когда он чувствовал, что будет атакован, он становился злобным и бросался вперед, показывая в каком он скверном настроении.

— Типичный комплекс маленького человека, — пробормотала я.

— Что, что?

— О, ничего.

— Давайте, я хочу услышать. Я могу достойно встретить ваши слова, — важно сказал аналитик.

— Я предполагаю, доктор Коулнер, что вы знаете из психиатрической литературы, что такое комплекс маленького человека. Вы звереете и материтесь, когда кто-либо указывает вам на то, что вы Всемогущий Бог. Я понимаю, это действительно болезненно — ощущать, что ваш рост — всего лишь пять футов четыре дюйма, но я смею предположить, что вы могли бы это проанализировать и сделаться несколько более терпимым для окружающих.

— Камни и трости могут сломать мне кости, а слова не причиняют боли никогда, — огрызнулся Коулнер. Юморок у него был на уровне младших классов, но он думал, что куда как остроумен.

— Посмотрите-ка: вы можете общаться со мной избитыми фразами — и при этом предполагается, что я должна испытывать к вам сверхблагодарность и к тому же платить вам за это — а если я сделаю то же самое с вами — что я, между прочим, имею право сделать — вернув вам все сторицей — тогда вы беситесь и разговариваете, как злобный семилетка. — Я просто сказал, что вы должны расстаться со мной, если вы чувствуете это все ко мне. Уйти. Бросить. Хлопнуть дверью. Послать меня ко всем чертям.

— И допустить, чтобы, после двух лет и тысяч утекших долларов, мы списали все это в убыток. Я имела ввиду, что вы, возможно, готовы все списать — но я-то надеялась, что это принесет хоть какой-то положительный результат.

— Вы можете найти другого аналитика, — сказал Коулнер, — вы можете понять, что ваша точка зрения все же...

— Моя точка зрения! Вы, что, не понимаете, почему столько людей держат психоаналитиков за мудаков! Ваш брат все превращает в разновидность уловки-22[4]. А пациент приходит, и приходит и продолжает выкладывать денежки, а вы всякий раз сознательно увиливаете, и, наконец, когда до вас доходит, что вы ни хрена не можете помочь, вы просто зачеркиваете число потраченных на вас лет и советуете обратиться к другому аналитику, чтобы наверстать то, что не получилось с предыдущим. Вас не убивает нелепость этого?

— Скорее, меня убивает нелепость моего теперешнего положения и то, что я слушаю ваши бессмысленные тирады. Единственное, что я могу сделать, это повторить то, что я уже сказал. Если вам не нравится, почему вы не покинете меня?

Как во сне (никогда бы не поверила, что я способна на это) я встаю с кушетки (сколько можно там лежать?), беру свою сумочку и иду (нет, я не «прогуливаюсь» — хотя я получила то, что хотела) за дверь. Я тихо закрываю ее. Никаких фокусов в стиле «хлопающая-дверью-Нора», которые только испортили бы весь эффект. Спускаясь в лифте, я чуть не расплакалась.

Но через некоторое время, спускаясь вниз по Мэдисон-авеню, я ликую. Никаких больше встреч в восемь часов! Никаких надежд на то, что может-быть-это-помогает при ежемесячном выписывании чека! И нет надобности больше выслушивать Коулнера, норовящего направить меня на путь истинный! Я свободна! И, думая о тех деньгах, которые не успела потратить, я нырнула в обувной магазин и немедленно выложила 40 долларов за пару белых туфель с золотыми цепочками. Они помогли мне не хуже, чем раньше 50 минут с Коулнером. Это было начало.

Я надела эти туфли во время полета в Вену и все смотрела на них, пока продолжалась посадка. Удержали ли мои шажки то правой, то левой самолет от крушения? Сколько я удерживала самолет от крушения, я не помнила. «Мама», прошептала я. Я всегда шептала «мама», когда была напугана. Забавно, что я никогда не звала мою мать «мама». Она назвала меня Изадора Зельда, но я предпочитала никогда не пользоваться вторым именем. (Я понимаю, что она предпочитала Олимпию после Греции и Жюстину после де Сада.) Я звала ее Джуд. Ее полное имя было Джудит. Никто, кроме младших сестер, не называл ее мамочкой.

Вена. Само имя созвучно вальсу. Но я никогда не осталась бы здесь. Этот город кажется мне мертвым. Забальзамированным.

Мы прибыли в 9 утра — как раз во время открытия аэропорта. Как говорится, WILLKOMMEN IN WIEN[5]. Мы протащили за собой чемоданы и ощутили дурман ночи, проведенной без сна.

Аэропорт смотрелся чахло и мрачно. Я подумала о том уровне беспорядка, грязи и хаоса, к которому привыкли нью-йоркцы. Возвращение в Европу было всегда каким-то потрясением. Улицы казались ненатурально чистыми. Парки казались ненатурально полны красивыми скамейками, фонтанами и розовыми кустами. Клумбы были поразительно опрятны. Даже телефоны-автоматы работали.

Служащий привычно взглянул на наш багаж, и меньше чем через 20 минут мы сели в автобус, который был заказан для нас Венской Академией психиатрии. Мы садились с наивной надеждой доехать до нашей гостиницы за несколько минут и улечься спать. Мы не предполагали, что автобус будет ползти по улицам Вены и остановится у семи отелей, прежде чем приедет в наш почти через три часа!

Приехать в отель вовремя, без того, чтобы ваш автомобиль поломался или автобус еле-еле тащился — еще одна моя постоянная несбыточная мечта. Так или иначе, но я была потрясена и зла, и все, казалось, раздражало меня в то утро.

Возвращение в Германию немного взволновало меня. Я жила в Гейдельберге дольше, чем в каком бы то ни было городе, кроме Нью-Йорка, словом, Германия (и Австрия) была для меня вторым домом. Я прилично говорила по-немецки, во всяком случае, приличнее, чем на каких-либо других иностранных языках, что изучались в школе — и я была близко знакома с пищей, винами, торговыми марками, расписанием работы магазинов, одеждой, поп-музыкой, со слэнгом, манерами... Все так, будто я провела детство в Германии, или так, как если бы мои родители были немцами. Но я родилась в 1942, и, если бы мои родители были немецкими — а не американскими — евреями, я бы родилась (и вероятно уже умерла бы) в сосредоточении лагерей, презирающих мои светлые волосы, голубые глаза и нос, как у польской крестьянки. Я никогда не забуду этого. Германия была как мачеха — чрезвычайно фамильярная и совершенно ни во что не ставящая. Скорее презирающая, чем фамильярная.

Я смотрела из окна автобуса на пожилых краснощеких дам в благопристойных бежевых туфлях и рябых тирольских шляпах. Я разглядывала их кривые ноги и рыхлые задницы. С<

Наши рекомендации