Гершель Самуилович Поляков, упорствующий грешник № 32 17 Зейского исправительного монастыря. 1937 год.
Ударил колокол с бревенчатой колокольни, и он понял что опять наступило утро. В барачной темноте зашевелилось, заворочалось, задвигалось человеческое болото. С наружи раздались зычные окрики иноков: «На молитву! На молитву!» С трудом оторвавши голову от нар, Поляков сел и, ежась от холода (в бараках начинали топить только после Воздвижения), медленно поднялся. Одеваться ему было не нужно: как и все остальные он спал одетым и обутым. Это было необходимым не только из‑за холода: вот уже три месяца, как в Зейский монастырь привезли группу одесских воров, которые с удивительной непосредственностью не делали разницы между своим и чужим имуществом.
На главном монастырском дворе уже стояли сам игумен, архимандрит Леонид, келари, двое иеромонахов. Иноки с карабинами на перевес сгоняли грешников и выстраивали их стройными рядами по отрядам. Гершель Самуилович огляделся. Ай‑яй‑яй, как это плохо: возле игумна стоял граммофон. Значит, сегодня не будет пения через громкоговорители, торчащие на колокольне чуть ниже прожекторов на все восемь сторон. Значит сегодня придется петь самим. А это плохо. Очень плохо. Если будешь сбиваться или путать слова, наложат ептимию. Пост. А у него и так уже три зуба выпали, а все остальные шатаются. «Добрый Бог, милый Бог, – взмолился Поляков про себя, – ну сделай так, чтобы сегодня пели тот гимн, который я знаю точно!»
Домолиться он не успел. Один из иеромонахов вышел вперед, воздел руки, иноки склонили головы, а все грешники, повинуясь безмолвной команде, дружно, точно подстреленные, упали на колени. Утренний молебен начался…
… Он уже почти не вспоминал о своей жизни ДО переворота. Как будто ее и не было. Ему казалось, что прав был тот мусульманин из медресе, с которым они познакомились на пересылке. Этот человек говорил: «Все люди спят, но однажды они проснутся». Теперь Поляков думал, что все, что было раньше, было всего лишь сном. Сном, который лучше не вспоминать, потому что иначе будет очень горько жить на этом свете…
Он со стоном поднял топор и снова врубился в дерево. Ему нужно было свалить четырнадцать огромных величественных таежных великанов. Тогда дневной урок будет выполнен. Тогда кухарь выдаст ему полную порцию баланды из пшена и мороженой брюквы. И сушеную рыбку в придачу. Об этой рыбке он начал мечтать уже от самого завтрака. Ему повезло: в словах гимнов он сбился только однажды. Инок, стоявший рядом, чтоб он был здоров, не заметил ошибки, и на завтрак Гершель получил кружку восхитительно горячего толокна – светло‑коричневой, подслащенной сахарином бурды, именовавшейся в монастыре «кофей», и большой кусок хлеба с комбижиром. Сбившимся и уличенным было намного хуже: их завтрак состоял из пустого кипятка и маленького куска армейского сухаря. Армейский сухарь был для цинготных грешников сущей пыткой: разгрызть его было совершенно невозможно, а опущенный в кипяток он мгновенно превращался в странную глинистую массу. Она размазывалась по рту и проглотить ее не было ни какой возможности. Гершелю не было жалко тех, кто ошибся. Во‑первых, это были в основном мусульмане с Кавказа, а во‑вторых так и должно быть: выжить должны только лучшие. А то что он – лучший, у Полякова сомнений не вызывало…
…Конечно, жаль, что раскрылись торговые операции с медикаментами. Это наука на будущее: нельзя иметь дело с гоями. Сами же покупали, сами же и сдали. И ведь не полиции сдали – этим зверюгам монастырским! Сами‑то получили года по три каторги, а он… Топор с хрустом снова вонзился в неподатливую древесину: отвлекаться нельзя!
Покончив с деревом Гершель отправился к костру чуть передохнуть и обогреться. Это не возбранялось. Нужно только сделать вид, что читаешь молитву, и тогда инок, сидящий с автоматом у костра, сам даст тебе место поближе к огню. «Горячие молитвы доходчивы» – так они говорят.
Инок, следивший за костром, неожиданно встал и пошел вдоль порубки, изредка покрикивая на ленивых. Поляков проводил его взглядом и вдруг услышал горячий шепот:
– Слышь, фраер, это ты что ль Герш?
Гершель обернулся: рядом сидел невзрачный человечек, с пронзительными глазами и длинными, чуть обезьяньими руками, далеко торчавшими из рукавов бушлата. Человечек сплюнул в костер и повторил вопрос:
– Ты, что ль, Герш Поляков? Ну?
– Я. А тебе что за дело? – Поляков сразу понял, что перед ним один из так называемых «блатных», проще говоря – уголовников. Блатной снова сплюнул и, глядя куда‑то мимо, тихо произнес:
– Значит, интерес к тебе есть. – И после секундной паузы, – Родня за кордоном имеется?
– Где? А, за рубежом? Есть, как не быть – Гершель вздохнул. – А что толку? Им же не сообщишь, где ты и что. Письма писать нельзя.
– А сам, – человечек придвинулся ближе, – сам их повидать не жалаш? Ну, фраерок? Ща бы куда нить в Лондон, или в Америку? А?
Поляков представил себя нынешнего, осунувшегося, почерневшего, страшного в мюзик‑холле или ресторане, на Бродвее или на Пляс Пищаль и хрипло захохотал.
– Ты че, припадочный? – человечек чуть отодвинулся, но смотрел все так же, внимательно, изучающе.
– Нет, не припадочный, – отсмеявшись, сказал Гершель, – просто смешно стало. Хорошо бы туда, конечно, да жаль, не отпустят. Разве очень попросить…
– Ты сюда слушай, – тихо зашептал человечек, снова придвигаясь ближе, – а сколько, к примеру, дашь, если мы тебя туда предоставим?
Теперь Поляков посмотрел на человечка с интересом. О побегах он слышал. О них иногда ночами тихо перешептывались в бараках. Неужели этот кошмар может и правда кончится чем‑нибудь другим, кроме смерти от истощения и безымянной могилки с номером вместо эпитафии? Гершель сразу начал быстро прикидывать, на что он может рассчитывать, если доберется до Лондона и подтвердит свое право на ту часть акций банкирского дома «Гирш и сыновья», которая является его неотчуждаемой частью как наследника одного из соучредителей. Получалось немало, но Гершель не был бы Гершелем, если бы не стал торговаться.
– Двести тысяч фунтов наскребу. – качая головой в притворной грусти тихо выдохнул он, – остальное конфисковали.
– Да ты чего, фраер? За кого ж ты нас, фуцын бараный, канаешь? Да меньше, чем за лимон, с тобой и возится никто не будет! Полтора лимона – по рукам!
– Полтора миллиона? – Поляков снова был в своей среде, – Полтора миллиона? Что б у тебя было столько болячек, сколько у меня миллионов! Четыреста тысяч, и я должен буду остаток жизни подметать улицы!
– Какие такие четыреста кусков?! Ты че, фраер, всю жизнь здесь гнить собрался?! Верно говорю, самое малое – лимон!
– Посмотрите на него, люди – сказал Поляков сиплым шепотом, – он думает, должно быть, что у меня алмазные шахты! Больше четырехсот пятидесяти никак не смогу!
Он встал и отправился на рубку. Торговля торговлей, а работать надо – вон инок уже смотрит в их сторону.
Торговля продолжилась во время обеденного перерыва. Усевшись в сторонке, они яростно препирались, и наконец сошлись на восьмистах тысячах, пятьсот из которых Гершель Самуилович отдает сразу по прибытии в Лондон, а остальные триста – в течение полугода.
– Теперь слушь суда, Самуилыч, – новый знакомец по имени Мойша‑Резник придвинулся к самому уху Полякова и быстро горячо продышал в ухо, – Сегодня ложисся не у себя в углу, а рядом с нами. Не спи. Как колокол ночной прозвонит – подрываемся. Усек?
– Усек.
– Ну тогда – до вечера, Самуилович.
…Он ждал вечера так, как в детстве ждал прихода Пейсах. Но вот, наконец, мерно и гулко ударил колокол и Мойша‑Резник толкнул его в бок. Еще до отбоя они проверяли, что бы все было справно, что б ничего не звякало, привлекая внимание охраны. Втроем: он, Мойша и Беня‑Зверь, они выбрались из барака и стали красться к стене. Прожектора с колокольни мерно описывали круги, заливая двор мертвенно‑белым светом. Вот и стена, метров шесть частокола из необхватных бревен. Беня чем‑то завозился в темноте и тут же шепнул:
– Скорее, три ребра мне сломать, скорее.
Гершель не понял, чего хочет Зверь, но Мойша толкнул его вперед и он очутился у входа в лаз. Ужом протиснулся сквозь дыру и пополз, раздирая бушлат на локтях. Сзади пыхтел Резник, иногда сильно толкая его в пятки. Вот нора закончилась и Гершель смог вдохнуть морозный ночной воздух. Следом за ним из подкопа выполз Резник, и последним – Беня‑Зверь, тащивший за собой длинный узкий мешок и какую‑то ветку. Резник придвинулся к Полякову и прошелестел:
– Как толкну – бежим, сколько мочи есть. Весь бежим. А как по плечу хлопну – падай и лежи как мертвяк. Усек?
Гершель кивнул. Послышался скрип снега: вдоль стены шел часовой. Беглецы закопались в сугроб у стены и затаили дыхание. Скрип слышался все ближе, ближе и наконец загрохотал в ушах Полякова барабанным боем. Сколько продолжался этот кошмар определить он не мог. Но вот скрип стал удаляться – часовой уходил за угол. Гершель перевел дух, и в этот момент Резник с силой толкнул его в спину. Гершель вылетел из сугроба как ядро из пушки и из всех сил рванулся к лесу. Сбоку и чуть сзади сопели на бегу Мойша и Беня‑Зверь. Спасительная кромка леса все ближе. «Успеть! Успеть!» – шумела кровь в ушах Полякова. Вот и первые деревья, вот и спасительные кусты. Гершель бежал, уже ничего не видя, но все равно бежал. Впереди была жизнь…
– Стой! Стой, стрелять буду! – рявкнул сзади чей‑то голос. И одновременно с ним раздался громкий, заливистый собачий лай.
– Палились, – простонал Мойша, – палились.
Он вдруг с силой ударил себя кулаком в ладонь и грозно зыкнув на оторопевшего Полякова, хрипло крикнул:
– Че зенки вылупил? Бежи, урод, бежи, может оторвемся!
Они бежали, петляя как зайцы. Гершель сжимался, почти физически ощущая, как в спину ему целятся иноки, как по следу за ним мчится, вывалив наружу мокрый красный язык громадный пес‑волкодав, натасканный на людей. Внезапно сзади поднялась какая‑то возня, дико вскрикнул человек, а потом истошно взвыла смертельно раненная собака. Он не обернулся. Надо еще поднапрячься. Тогда он уйдет. А потом будет та самая жизнь, которая, казалось, только снилась. Он уже чувствовал аромат сигары и вкус выдержанного коньяка. Он уже видел на яву стол, застеленный хрустящей скатертью, сервированный блистающим серебром и дымящуюся утку по‑руански, он уже осязал податливое, нежное тело молодой прелестной женщины, снова как встарь, ставшей его собственностью…
– … Над чем задумался, сыне?
Да вот, – молодой инок с ручным пулеметом на брезентовом ремне носком унта толкнул тело крупного человека с крупным носом, на костистом, изможденном лице которого застыла улыбка. Улыбка была какая‑то хищная, плотоядная. – батюшка, доводилось мне где‑то читать, что в последние мгновения земной жизни человек наяву всю свою жизнь видит. Вот я и мыслю, – инок перевернул тело ничком, и на спине стали четко видны входные отверстия пулеметной очереди, – мыслю я, батюшка: что ж сей грешник увидел в своей жизни, что так улыбнулся?