Ветхий Бродский — великий американский поэт

Бродский был стариком уже в шестидесятые. Уже тогда был лыс, уклончив, мудр и умел себя поставить. Создать ощущение недоступности. Как-то мы ждали его в Москве на день рождения к поэту и ученому Славе Льну на Болотниковскую улицу. Он приехал только тогда, когда мы уже перестали его ждать. Драматически вовремя, когда мы израсходовали уже все душевные силы, из темноты, из-за двери в квартиру появился он — в кепке, боком как-то — обыкновенный гений, в сопровождении компаньона, случайной личности. Кажется, это был 68-й год. Прикрывшись насмешливостью (на самом деле, по-моему, он нас боялся, пьяных, московских), он поспешно с нами поздоровался, чего-то выпил, что-то съел, съязвил по какому-то поводу, успел надерзить нескольким красавицам и удалился в «его комнату»: оказывается, он собирался тут переночевать. Мы поворчали, перешли на кухню, кто-то было предложил разбудить его, если он спит, но всё утихло само собой, ибо гений пришел и лёг спать. Ворча, мы разбрелись тогда по Москве.

Позднее, уже в Америке, я заметил, что Иосиф уходит с тусовок очень рано, всегда,— как будто поставил себе за правило уходить. Я уверен, что ему не хотелось покидать людей, но он насиловал себя. Небольшой, тщательно продуманный набор привычек создавал ему пьедестал, делал его живым памятником. Он, может быть, в ссылке продумал себя и уже до тридцати решил стать противным, жёлчным старикашкой, мятым, всклокоченным и шизоидным, как Эйнштейн, демонстративно одиноким. И стал. Я убежден, что ему хотелось поговорить, остаться, ввязаться в пьяный спор, дышать жарким потом пьяненьких юных поэтесс, дерьмовыми сигаретами, но он уходил: положение обязывало. А может, он всю жизнь боялся людей, потому и общался только с проверенными.

В 1975-м, в Америке он оказался более доступен и человечен. Даже побывал у нас на Лексингтон возле 33-й улицы, в крошечной, с тараканами квартирке. Даже познакомил меня с Татьяной Либерман — она же Яковлева, любовь Маяковского, миф русской литературы. И поскольку мы знали, я и Елена, её соперницу — Лилю Брик,— мы задержались у Татьяны Либерман. Нас приглашали на какое-то количество парти в дом Либерманов, туда, выше в up-town, между Лексингтон и 5-й авеню. Так что Бродскому я обязан каким-то количеством выпитого спиртного и съеденных на фуршетах и обедах калорий. Однажды в 1976-м Либерманы даже дали мне чек. На небольшую сумму, впрочем. А где-то в 1978-м я зарабатывал тем, что перешивал для Татьяны и её подруг-старушек якобы важные им тряпки. Скорее всего, это была форма помощи. Так вот, в Америке в 1975 году Бродский был более человечен. Объяснение, думаю, простое: как он ни ставил себя Эйнштейном — сверхчеловеком, ему не хватало общения, американцы же не могли заменить ему русских. Потом, в отличие от меня, ему нужно было литературное общение. Я могу общаться чёрт знает с кем — с продавщицами из ликёр-сторов, с работягами и ворьём,— я менее литературен. Нет, ему нужны были Рейны, Вайли и Лосевы. А они ещё не приехали. Свита запаздывала.

Несколько раз я встречался с ним на его территории: в кафе «Моцарт» на северной границе Ист-Биллиджа, и однажды у него дома, в квартире на Мортон-стрит. Кафе «Моцарт» принадлежало, скорее всего, австрияку, если судить по хорошему кофе и интерьеру: полумрак, гнутые кресла, стоячие часы в деревянных футлярах. Там не подавали спиртного, и это обстоятельство, по-видимому, делало Бродского счастливым. Он мог преспокойно пытать русских своих знакомых, садист. «Нет, алкоголя чуваки тут не держат»,— сказал он мне радостно. Там, в «Моцарте», помню, я подарил ему в 1982 году свой «Дневник неудачника», проездом из Калифорнии обратно в Париж. Помню, что сделал на книге вызывающую надпись красной ручкой. Он тотчас же принялся листать «Дневник» и отметил кусок:

«Какое было неземное райски-адское время, когда Елена ушла от меня… Сколько невероятных наблюдений, сколько кошмарных опытов! По Нью-Йорку на жгучем зимнем ветру разгуливали саблезубые тигры и другие звери ледникового периода, трещали раздираемые небеса, и я, теплый, влажный и маленький, едва успевал отпрыгивать от зубов, утроб и когтей. Кровоточащий комочек… громовым грохотом со всех сторон гудели страшные слова философа-горбуна: «несчастнейший — он же и счастливейший! Он же и счастливейший… он счастливейший…» Но я их тогда не понимал».

Очевидно, Иосиф понимал, что несчастнейший — он же и счастливейший.

Пиком нашего с ним сближения был период, когда вышла статья Льва Наврозова в журнале «Время и мы», где злобно оспаривались Бродский и я. Неудачно выступивший в Соединенных Штатах с романом «Воспитание Льва Наврозова» (написанным по-английски!) Наврозов трагически ревновал американцев ко всем вновь прибывшим русским литераторам. Потому он не щадил соотечественников и поливал их грязью многословно и от души. Очевидно, он не выносил чужих успехов. Статья была страниц на сорок, грязная и завистливая. Однако среди аргументов, направленных против Бродского, были несколько очень близких к истине. Например, утверждение Наврозова, что неумеренно исключительное положение Бродского в американском обществе (такого не достиг ни один отечественный американский поэт!) объясняется не качеством его стихов. В переводах американцы всё равно ничего не могут понять в виртуозных и монотонных стихах Бродского,— резонно утверждал Наврозов. Бродский — непревзойдённый торговец собственным товаром, и, главное, ему помогла советская власть, бесплатно прорекламировав его: нашумевший суд за тунеядство сделал неизвестного известным человеком. С тех пор он удачно эксплуатирует эту историю.

Иосиф был настолько разозлён, что наша встреча была назначена не в «Моцарте», а в греческом ресторанчике в Вест-Виллидже, где мы пили вино! Именно туда Бродский и принёс мне ксерокс-копию статьи Наврозова. До этого я не читал статьи и уже в ресторане просмотрел отчёркнутые Иосифом места. Что касается наврозовских выпадов против меня (обвинений в графоманстве, в эксгибиционизме, в том, что «Это я, Эдичка» не литература, что так нельзя, что это против правил), то позднее они заставили меня хохотать. Я всегда придерживался убеждения: что бы ни писали, лишь бы не умалчивали. Не показались мне трагическими и выпады Наврозова против Бродского. Но из вежливости (Бродский пригласил меня в ресторан, он платил) я выразил сочувствие и негодование. «Я бы набил ему рыло, если бы не моё больное сердце»,— зло заявил Иосиф. Тогда впервые я увидел его разозлённым. Обычно отношение к миру было у него привычно-равнодушное. «Я бы тоже с удовольствием дал этому мозгляку в глаз»,— слукавил я. «Ты здоровый. Встретишь его, дай ему в морду и за меня»,— попросил Бродский. Я обещал ему. Когда мы расставались, уже на улице, у меня опять возникло ощущение, что ему не хочется уходить. Но роль обязывала. По-моему, мы даже обнялись.

Я забыл сказать, что рукопись «Это я, Эдичка» ему не понравилась. Он получил её от меня или в ноябре-декабре 1976 года, или в 1977-м. Отдавая мне рукопись, он пробормотал:

«Понимаешь, старик, ты опоздал. Их чуваки об этом уже написали… Их чуваки и не такое могут…» Словарь у него был из шестидесятых от питерских стиляг, наверное. Уходя от него с рукописью, я зло пародировал это его картавое «их чуваки…» Я знал, что «их чуваки» такого не написали и не могут, что я один такое могу.

Я упомянул, что словарь у него был и остался стиляги 60-х годов. Круг идей — тоже шестидесятых. Его утверждение-лозунг, что родина писателя — это его язык, несомненный, присвоенный от Роб-Грийе, плагиат, закавыченная якобы аксиома. А на самом деле — нет, не аксиома. Когда в самом конце 80-х годов я оказался на три дня в компании Роб-Грийе, на конференции писателей в Будапеште, и выслушал несколько его выступлений, я понял, откуда пришёл к Бродскому лозунг, составляющий, в сущности, всю его литературную идеологию. Это было модно в Европе 60-х, когда вышла на сцену школа «новых романистов». Позже были другие школы, но их Бродский уже не услышал, он сложился. Следует говорить о его стихах и о нём, поэте-лауреате, отдельно. Он добился большей известности, чем заслуживал, получил все возможные премии, в том числе и несколько очень денежных, и самую высшую — Нобелевскую. Одно время я очень завидовал его благополучию и даже написал по этому поводу полушутливое стихотворение. Вот оно, называется

ЗАВИСТЬ

Иосифу Бродскому,

по поводу получения им очередной денежной премии

В камнях на солнце рано

Лежу как обезьяна

Напоминая мой недавний бред

Между камнями па песке скелет

Большой макрели. Чайки Тихоокеана

От рыбы не оставят мяса. Нет.

Волна в волну, как пули из нагана

Вливаются по воле их стрелка

Как Калифорния крепка!

И частной собственностью пряно

Несет от каждого прибрежного куска.

«Кормить немногих. Остальных держать в узде.

Держать в мечтах о мясе и гнезде»

Мне видятся Вселенского Закона

Большие буквы… Пятая колонна

Шпион. Лазутчик. Получил вновь — «На!»

И будет жить, как брат Наполеона,

Среди других поэтов, как говна…

«Тридцать четыре тыщи хочешь?»

Я крабу говорю, смущён.

«Уйди, ты что меня щекочешь!»

И в щель скрывает тело он.

Я успеваю вслед ему сказать:

«Тридцать четыре перемножь на пять».

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Какой поэт у океанских вод

Вульгарно не поглаживал живот

Мы все нечестен. Каждый нас смешон.

А все же получает деньги «он»

Мне интересно, как это бывает

Что все же «он» все деньги получает.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Подставив огненному солнцу все детали

И тело сваленному древу уподобив

Лежу я, джинсы и сандали

На жестком камне приспособив

И чайка надо мной несется,

И, грязная, она смеется,

В камнях всю рыбу приутробив

«Что ж ты разрушила макрель?»

Я говорю ей зло и грубо.

Она топорщит свою шубу

И целит, подлая, в кисель

Оставшийся после отлива

Прожорлива и похотлива

Как Дон-Жуан косит в постель.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Мне все равно. Я задаю вопросы

Не потому, что я ищу ответы

Не эти чайки — мощные насосы

Говна и рыбы. Даже не поэты

И нет, не мир, покатый и бесстыжий

Мне не нужны. Смеясь, а не сурово

Я прожил целый прошлый год в Париже

И, как эстет, не написал ни слова

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Однако б мне хватило этих сумм

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Это написано в городке Pacific Grows в Калифорнии, где я провёл лето 1981 года, живя у девушки Бетси Карлсон и работая над книгой «История его слуги». В то время началась наконец моя собственная литературная карьера, вышла ещё в ноябре 1980-го моя первая книга на французском, готовился к печати «Дневник неудачника» по-французски. Однако жил я трудно, еле выживал, собирал даже отходы у овощных лавок в Париже, думал, что общество явно неравномерно расточает блага. Я считал себя талантливее Бродского. Интересно, что в карьере моего отца — офицера, одно время начальника клуба дивизии — был злой соперник: некто капитан Левитин. Он был начклуба до отца, а позже опять сделался начальником клуба после отца. «Венечка, он тебя подсиживает»,— говорила моя мать. Так что борьба с Левитиным была у нас в семье на повестке дня. И, соперничая с Бродским, я насмешливо думал, что это у меня наследственное, что мой Левитин — Бродский.

Так вот. Безусловно, когда в 1964 году Иосифа Александровича Бродского судили по стечению обстоятельств за тунеядство, он был крайне посредственным обыкновенным ленинградским поэтом. Я внимательно читал его: он совершил скачок только в 1972 году. До этого он был средним среди Кушнеров и Рейнов, как они. Однако на процесс его был направлен мощнейший луч внимания с Запада. Состоял этот луч из разных воль и вниманий. Была искренняя озабоченность литературных дядь и тёть за судьбу молодого поэта, поборники свободы слова возмутились. Возмутились еврейские национальные силы и притворно возмутились всякие западные культур-спецслужбы. Для последних это был удобный случай опустить Россию ещё раз в глазах её собственной интеллигенции. Мощный прожектор выхватил из российской тьмы рыжего еврейского юношу — русского поэта.

Попав в луч прожектора, постепенно Бродский стал писать лучше и много больше. Он явно пережил «иллюминацию», озарение по поводу своего предназначения. Если ранее, до процесса, он, может быть, и не продолжил бы писать стихи, занялся бы чем-нибудь иным (фотографией, например, отец его был фотограф), то после процесса он был заклеймён «поэтом». Надо было им стать. Конечно, никаких особенных лишений в деревне в Архангельской области, на 101-м километре, куда его сослали, он не испытывал. Туда приезжали к нему друзья, привозили вино, книги, пластинки. Это не Бутырская тюрьма и не украинские застенки, где провели по полгода только что мои национал-большевики, ребята, и откуда трое вышли с туберкулёзом. Это не «Кресты» — тюрьма в Санкт-Петербурге, где сидят сейчас национал-большевики Стас Михайлов и Андрей Гребнев, где сорок сантиметров площади на человека.

Бродский отбыл свои месяцы в деревне, вернулся в Питер, а затем, прослужив семь лет достопримечательностью, живой легендой, объектом посещения иностранцев, в 1972 году был выслан и попал в Вену, в объятия старого поэта Одена. Тут он допустил небольшую ошибку, которая несколько затянула его признание как единственного и уникального, и русского, по зато эта частная ошибка in the short run оказалась вовсе не ошибкой, а прямой стратегической победой in the long run. Речь идёт о том, что он не остался в Европе, отказался поехать в Израиль (тут, я думаю, всё ясно, Израиль был слишком мал для него, для его амбиций) и поехал в Америку. К этим крупногабаритным неандертальцам. Приехав, он попал в Анн-Арбор, университетский городок штата Мичиган. Где гостеприимные Профферы, специалисты по русской литературе и издатели, были счастливы его заполучить. Но Анн-Арбор — захолустье, и там бы он просидел до конца дней своих, и поблекла бы его слава, и не получил бы он всех последующих премий. Но в один из приездов в Нью-Йорк он познакомился на своё счастье с Татьяной Яковлевой-Либерман и её мужем Алексом Либерманом — сухопарым господином с усиками в отличных костюмах. Алекс Либерман был художественным директором всех публикаций Conde-Nast Publication, среди них «Вог», «Харперс-Базар», «Таун энд Кантри», и множества других. Помимо этого, у Алекса и Татьяны собирался весь художественный и литературный Нью-Йорк, все, кто делает в Соединенных Штатах культуру. В 1975 году Бродский привёл нас с Еленой к Либерманам. Он и оттуда рано, помню, тогда ушёл, но мы ещё сидели в гостиной Татьяны среди огромных букетов живых цветов, каких-то дичайшего размера лилий, и Татьяна говорила о сердце Иосифа, о том, что он плохо выглядит, что её цель — вытащить его из Анн-Арбора, найти ему место в Нью-Йорке: или в New York University, или в Columbia University. «Там он погибнет»,— говорила ярко накрашенная, долговязая старая красавица. (А Елена восхищённо глядела на неё). И это именно Либерманам (а дальше его передавали по цепочке из рук в руки) обязан Иосиф всеми своими премиями, включая Нобелевскую. Это нью-йоркское high society от культуры сделало Бродского Бродским. Его издателем стал сосед Либерманов — Роберт Страус. У Татьяны и Алекса даже в туалете висели картины Дали, стоит это повторить, а на парти я встретил позднее и самого Дали с Галой, и фотографа Аведона, и Трумэна Капоте, и Энди Уорхола и ещё сотни culture makers — деятелей культуры. Это всё было о поэте-лауреате.

А теперь о стихах. Я написал в своё время короткое эссе о стихах Бродского, только оно мне недоступно. Опубликованное в небольшом журнале в Париже, где-то там оно и осталось: в лучшем случае лежит в подвале в картонной коробке, в худшем — сгнило или сгорело. Попытаюсь восстановить по памяти хотя бы основные положения. Эссе называлось «Поэт-бухгалтер». Стихи Бродского — как большие полотна, написанные маслом, в тяжёлых золочёных рамах,— утверждал я. Они удовлетворяют представление и профессора, и обывателя о том, какими должны быть «настоящие» стихи. Мимо листочка бумаги с рисунком Клее обыватель пройдёт, не обратив внимания. Для того, чтобы впечатлить его, нужны рамы, позолота, квадратные метры холста. Стихи Бродского как будто созданы специально для того, чтобы их изучали академики и, раскрыв рот, стояли обыватели.

Характерный приём Бродского — перечисления и уподобления. Перечисления и сравнения длятся у него на многие страницы. Назовёт вещь и сравнит, назовёт и сравнит. Так и нанизывает длиннейшие шашлыки из слов. Таков и ранний Бродский, «Большая Элегия Джону Донну», и позднейшие вещи, стихи о Венеции, например.

Джон Донн уснул, уснуло все вокруг.

уснули стены, пол, постель, картины,

уснули стол, ковры, засовы, крюк,

весь гардероб, буфет, свеча, гардины.

Уснуло все. Бутыль, стакан, тазы,

хлеб, хлебный нож, фарфор, хрусталь, посуда,

ночник, белье, шкафы, стекло, часы…

и т.д. и т.п. на пять убористых страниц.

Такое впечатление, что Бродский спешит закаталогизировать, отметить в огромную бухгалтерскую книгу все вещи мира. Недаром его мама была бухгалтером. Очевидно, это наследственное.

Повсюду русские слова, на английском Бродский стихов не писал, но тип мышления, или, вернее, взгляд — никак не русский. Он сам признавал свою зависимость от английской поэзии, называя своими учителями и средневекового Джона Донна, и приветствовавшего его в Вене Одена. И если присмотреться к стихам Иосифа внимательнее, то налицо их явный архаизм. Так в конце 20 века не пишут. Именно в этом архаизме, во взгляде и мировоззрении 30-х годов, в невольном «классицизме» его стихов ещё одна причина успеха Бродского, помимо помощи культурного лобби во главе с Либерманами. Почему ни один американский поэт при жизни не удостоился такого внимания и стольких премий? Что это, происки CIA, воздвигавшего русского диссидента в ущерб своим отечественным поэтам? Разумеется, последнее предположение — идиотизм.

Разгадка вот какая. Отечественные — что битник Аллен Гинзберг, что какой-нибудь авангардный Джон Ашбери — они все были модернисты, свободно-стилевые шпагоглотатели, в то время как Бродский, даже в переводах, пахнет библиотекой, фолиантами. Вечностью. То есть замороженный в холодильнике СССР, классицистской на самом деле империи Соединенных Шатов Америки только такой тяжёлый, монотонный и занудный поэт и подходил. Они его приняли, как своего. (И Оден его принял, как своего. По возрасту у них около сорока лет разницы, но они из одной поэтической эпохи, тридцатых). Поэтому Бродский (переведённый, да, Наврозов!) именно американский поэт par excellence. И они это признали. И, как балет, его сделали отечественным. Присвоили.

В 1986 году его книга «Less then one» признана лучшей литературно-критической книгой года в Америке. В 1987 году он стал лауреатом Нобелевской премии. В 1992 году он — поэт-лауреат США.

Умер он, однако, именно оттого, что стал не нужен в России. Вскоре после того, как вымерли его читатели. Собственно, он мог умереть уже в 1987 году, уже тогда читать его в России стало невозможно. Его читатель с особой застойной ментальностыо неторопливо, в кресле-качалке на даче поглощал стихи Иосифа Александровича Бродского с 1964 года (тогда он ходил в списках). И вот кончился читатель. Потому что Союз ССР покончил самоубийством, взорвался вулкан, и лава достигла самых мелких переделкинских террас, разлетелась повсюду. Лишила покоя всех, и стало не до каталогов вещей, как бы красиво они ни выглядели. Стало видно, что мы плаваем в крови, дерьме, жёлчи, блевотине. И надо было спасаться.

У него есть несколько стихотворений, которые я хотел бы написать. Это:

«Он здесь бывал,

ещё не в галифе,

в пальто из драпа, сдержанный, сутулый,

арестом завсегдатаев кафе

покончив позже с мировой культурой.»

Это «На смерть Жукова», это «Письма римскому другу».

Как-то я слушал передачу «Голоса Америки» в день его не то смерти, не то рождения. Поэт Кривулин вспоминал о последней встрече с Бродским в Финляндии. О последней ночи, о последнем чтении стихов. Было впечатление, что Бродский понимал, что остался не у дел.

«Ненужный гость средь новых поколений,

Докучный гость, и лишний, и чужой,» —

как писал вечный Пушкин.

(И вообще, ну что за фамилия для поэта: Бродский. Поэт может называться Гийом Аполлинер, или Пушкин, или Хлебников.)

Моя с ним дружба, если можно назвать таковой эти почти случайные, но регулярные встречи с 1975 по 1982 год, закончилась дурной выходкой с его стороны. В 1982 году издательство «Рэндом-Хауз» купило наконец мою книгу «Это я, Эдичка», вышедшую к тому времени во Франции, Германии и Голландии. Прав оказался Трумэн Капоте. Эролл Мак-Дональд — чернокожий мой редактор — спросил меня, «кто из известных русских может написать несколько предложений для blurb jacket книги. Это поможет нам продать её». Я позвонил Бродскому. За пару лет до этого он написал уже врезку к моим стихам для эмигрантского журнала. «Слушай, Иосиф, хотя ты и не был в восторге от моего романа в 1976-м, не мог бы ты написать несколько слов для blurb jacket? Книгу купило издательство «Random-House». Он согласился. Я спросил его разрешения дать его телефон Мак-Дональду.

Самого Бродского печатало издательство «Фаррар, Страус энд Жиру», Роберт Страус, с которым я был знаком, был соседом Либерманов, его brown-stone особняк находился рядом с brown-stone Либерманов, рядом с их 173 East, 70-й Street. Так что даже издателя ему достали Либерманы.

Когда я появился в Нью-Йорке в 1983 году летом, книга должна была появиться в магазинах 4 июля, то на сигнальном экземпляре, на blurb jacket, никакого Бродского не обнаружил.

— Странный тип твой друг Бродский,— объяснил Эролл Мак-Дональд.— Когда я позвонил ему, он спокойно сказал, что сейчас по телефону и продиктует текст, берите карандаш — пишите. Я взял. «Герой Лимонова — тип и героя, и автора знаком нам по классической литературе — это Свидригайлов…» Ну, я начитанный редактор,— Эролл засмеялся.— Я спросил его: «Вы что, Joseph, серьёзно?» Он отвечал: «Как нельзя более серьёзно». Ну, я же не мог такое поместить на blurb jacket. Я накричал на него и повесил трубку. Вы что, поссорились?

— Нет. Вообще с ним не виделся и не разговаривал с того времени.

— Я думаю,— сказал Эролл,— у него та же проблема, что у наших чёрных писателей. Каждый хочет быть первым и единственным чёрным писателем Америки. На своих соперников смотрят с ненавистью! Готовы уничтожить друг друга.

— Но он же ко мне нормально относился до этого.

— Может быть,— сказал Эролл,— но тебя до этого не печатали в Америке, да ещё в самом престижном издательстве. Раньше ты был ему не соперник.

Тогда же диагноз, поставленный Эроллом, подтвердили Саша Соколов и Алексей Цветков. Их опыт с Бродским выглядел так же — вначале помогал по мелочам, но при выходе на американскую литературную сцену становился ревнив и невыносим. Good old Eroll, тогда ему, сыну чернокожего пастора с Ямайки, было 28 лет, между прочим, он отлично знал четыре иностранных языка: испанский, французский, немецкий и русский. И был мудр, может быть, из-за кокаина. (Ещё в 1982-м он повел меня в Нью-Йорке в клуб, где играли рейв. Чёрные ребята по очереди тормозили виниловые пластинки пальцами и распевали частушки. Это и был рейв. Так что Эролл был ещё и суперсовременен.)

В соревновании с моим Левитиным побеждаю я. Ну, конечно, у меня теперь появилось преимущество. Он, мой Левитин, навеки застыл в той же форме — а я набираю странностей биографии, с 1991 года прибавилась кровавость и военные эпизоды, и подвиги. А с 1994-го — газета и партия. Борьба. Репрессии. У него всего этого не будет. Ещё одно преимущество — его образ портит «семья» — окружение, тусовка, иждивенцы гения, в изобилии оставшиеся после него. Они ежедневно совершают свою негативную работу: Бродский для них кусок хлеба, они профессиональные «друзья Бродского». Они сделали из него сушёную мумию, как им кажется, безупречного человека. Масштабы, конечно, не те, но метод тот же, так же точно коммунисты изуродовали Ленина.

Я видел как-то очень неприятный документальный фильм о Бродском: где он, потрепанный, вместе с морщинистым Евгением Рейном (этот вообще как библейский старец) исполняет всякие студенческие штучки, в том числе и в Венеции. Словно какие-то два жалких старика-туриста, приехавшие на старости лет наконец в город их мечты. (Вообще моё твёрдое убеждение, что старикам нельзя собираться вместе. Они становятся ещё старее и беспомощнее. Их нужно равномерно распределять по населению. А особо уродливых хорошо бы с глаз долой — ликвидировать).

Началось это уничтожение Бродского его непрошеной семьёй ещё при жизни его. В 1980 году в университете немецкого города Киля у профессорши Валентины Полухиной я увидел в спальне около 40 тщательно обрамлённых фотографий Иосифа.

Святой ваш Иосиф, господа, страшно боялся людей, боялся вступать с ними в отношения. Отсюда и вынужденная верность старым ленинградским друзьям из кружка, их он не боялся. У него был меланхолический темперамент, его вселенной я бы не позавидовал и жить бы в ней не хотел, она мрачная. У Святого Иосифа была хорошая деловая хватка, попав куда надо, он эксплуатировал жилу до конца. Ему сопутствовала удача, уж казалось бы: что можно высосать из такой архаичной роли, как поэт в 20 веке, в его конце. А он высосал. И, высосав, защищал своё жестко и жестоко. Внешне он был некрасив и старообразен. У него был настоящий талант, хотя и архаичный, библиотечно-академический. Он — единственный из живших в моё время литераторов, кого я некогда выбрал в соперники. Единственный, с кем хотел бы поговорить долго и откровенно «за жизнь», о душе, и всякие там космосы и планеты. Но он всегда уклонялся, боялся. Когда он умер, мне стало скучнее. Мне хотелось бы, чтобы он жил и видел мои последующие победы, пусть они и не лежат в области литературы. Существуют сведения, что Владимир Набоков стал писать прозу потому, что существовал его великолепный современник, поэт Ходасевич. Думаю, что и на меня оказало влияние то обстоятельство, что в мою эпоху работал поэт Бродский. Я ушёл в прозу, где у меня не было конкурентов. Впрочем, это лишь догадка. Такого решения — нет, я не принимал.

Когда он умер, я по-своему помянул его добрым словом. Я вспомнил, что где-то в 1978 году он прислал мне здоровую высокую жопастую девку Лизу Т., дочь известного американского писателя, цинично уведомив меня по телефону, что придёт она как студентка, но «ты можешь её выебать, ей это нравится. У меня для такой кобылы уже здоровье не то». Что я и сделал в первый же вечер и потом ещё периодически с удовольствием впивался в неё. «Спасибо тебе за это, Святой Джозеф»,— сказал я. И повторяю своё «спасибо».

Девушка эпохи джаза

Я много рассказал о ней в связи с другими героями «Книги Мёртвых», так что в этой отдельной главе лишь попытаюсь свести воедино то, чего не сказал. Например, о том, как они с Алексом, стесняясь, посетили нас с Леной в нашем бедном жилище на Лексингтон, 233. Карликовая прихожая, ванная, совмещённая с кухней (!), из «ливинг рум» открываются белые створки небольших дверей как бы в шкаф — там была наша спальня, и туда вмещался только диван: поролон, обшитый тканью, из двух частей, ночью он служил нам постелью, днём — диваном. В ливинг стояла деревянная лавка — мы с трудом втащили её, найдя на улице, наверх, лавка была застелена какими-то платками Елены.

— Ну что, совсем неплохо,— сказал Алекс преувеличенно бодро.— Нормально начинать завоёвывать Нью-Йорк с такого плацдарма.

Глаза же его говорили о другом. О желании как можно быстрее свалить из этого приюта несчастья, обратно в его мир Conde Nast Publications, мир fashion, красоток-моделей, 5-й авеню и Коннектикута.

— Телевизор работает?— спросил он.

— Отлично работает, спасибо.

Телевизор нам подарили они, ссылаясь на то, что нам нужно изучать язык. Они быстро ушли, не выпив даже чаю, но я признаю — с их стороны это был подвиг, форменный героический поступок, я не преувеличиваю, я так и думаю! Спуститься из их мира к нам! Правда, мы были подающие надежды молодые люди, красивая пара.

Ещё, я помню, мы ездили к ним — в Коннектикут. Гигантские деревянные усадьбы, одна — Алекса и Татьяны, другая — её дочери Франсии Дю Плесси-Грей, замужем за живописцем — не то абстракционистом, не то поздним экспрессионистом Греем. После истории с Маяковским Татьяна вышла в первый раз замуж за французского аристократа Дю Плесси. Дю Плесси не вернулся с войны, от него и осталась дочка. Высокая, как мать, дородная и уже тогда с седыми волосами. Франсин стала писательницей и позднее опубликовала о матери и своей жизни с ней толстую книгу, в которой жаловалась на мать. Ну, понятно, нелегко оыть детьми знаменитых женщин. Впоследствии дочь Марлеи Дитрих поведала миру, как тяжело ей пришлось, роковая Марлен избивала её. Детей вообще-то надо бить, иначе они растут криво, но избивать нельзя, это контр-продуктивно, они озлобятся и станут монстрами.

Франсин, разжиревшая, рыхлая, в затрапезных робах, пропахшая сигаретами, мне не нравилась. Она была типично американский продукт, будь жив её папа-аристократ, он бы её стеснялся. Тем не менее, она умудрилась выйти замуж за богатого Грея, и даже дом Татьяны и Алекса был, если не ошибаюсь, собственностью Грея. У Франсин был свой ангар (иначе это сооружение не назовёшь), опоясанный лестницами, там Франсин писала — в этой башне из американских брёвен, а у Грея была студия, ещё более грандиозное сооружение, он ведь был монументалист. Мы съездили на выставку мистера Грея, в городок, название которого не удерживает моя память, может быть, Вильямсбург. На выставке присутствовала местная знать: сенаторы, конгрессмены. Нас показывали как русских. Грей, похожий на бывшего боксёра, ныне тренера, выглядел много моложе Франсин и показался мне симпатичным, даже стеснительным и сдержанным. Франсин, напротив, кипела от эмоций. Я подумал, что она, наверное, истеричка. Старое дерево изгородей, быстрая смена солнца и туч, целые поля неубранных почему-то подсолнухов, отсутствие бедных — штат Коннектикут был полной противоположностью Нью-Йорку. О чём можно писать в таком ангаре, как студия Франсин, глядя в пустые поля и на рощу? У них был и собственно дом, вот там бегали их дети, служанки, какие-то подсобные негры и собаки. Но из дома они отправлялись в глубину своих акров (там не гектары, акры), чтобы сидеть, задумавшись, и творить. Разве можно творить в этом уюте? Творить надо, когда извергается вулкан жизни, когда с фланга бьёт пулемёт.

3 октября у Останкина я отполз под огнём пулемётов отряда «Витязь» (Чтоб их всех в Чечне, сук, перебили! Тех, кто нас убивал.) и залёг у гранитной облицовки клумбы. Спустя какое-то время меня нашел там мой юный товарищ Тарас, он был потрясён тем, что я писал,писал! в жёлтом, с ладонь величиной французском блокноте, писал, записывал время 19:31 и про трассирующие пулемётные очереди над головой. Вот когда и где надо писать! Вот он, инстинкт писателя. А не в поместье раздувать в трагедию факт, что пролетела ворона или сын не допил молоко… Татьяна выглядела веселее Франсин, пусть и раскрашенным клоуном, но было впечатление искренности, внутреннего спокойствия и удавшейся жизни. Удавшейся благодаря Маяковскому. Историческая принадлежность к нему возводила её в ранг исторической личности. Человека успокаивает даже литературное бессмертие.

И в Коннектикуте у них были картины и рисунки Дали. Либерман запасся Дали в неприлично большом количестве. В период, когда Дали усиленно работал для «Вога». Ни Дали, ни его рисунки никого не спасли, ни его самого, ни Татьяну, ни Алекса. Все уже мертвы. А те, кто не умер, будут мертвы. Такое впечатление, что есть две тьмы и одна светлая полоса, дней этак от 15 тысяч до 30 тысяч. Выйдя из одной тьмы, человек следует в другую. И всё. Сам голый факт этот должен возмущать, и в отместку за эту мизерную долю надо бы довести прогресс ядерного оружия до того, чтоб дать однажды каждому жителю планеты по ядерной ракете и каждому указать свою звезду, и как врезать! Вселенная вдребезги! Вот — получай, ты, каменно-жестокий некто, нечто, оно, замыслившее хаос и космос таким образом, что мы только мягкие мясные куклы какие-то, пересекающие яркую полосу жизни.

Алекс — усы ниточкой, насмешливый, тоже был художник. Абстракционист. Он упоминается среди Поллоков и Арчилов Горких как абстракционист. Во всяких там энциклопедиях. Однако он останется в культуре как муж Татьяны Яковлевой, за которой ухаживал безуспешно Маяковский. Татьяна, высокая, светская, вертлявая и расчетливая девушка, в конце концов предпочла графа Дю Плесси. Стальной блеск меча и холод рыцарских доспехов звучит в самой этой фамилии, известной со времён Крестовых походов. Был конец двадцатых годов, там, в Париже — эпоха джаза. Шёл 28-й год, как раз романы Фицджеральда повествуют именно об этой эпохе. Таня Яковлева шила шляпки! О чём она мне потом сама с удовольствием повествовала, когда в 1978 году отдавала мне свои одежды (чёрный шёлковый брючный костюм помню) для переделки. Переделки были абсурдными. Ненужными. Таким образом она хотела мне помочь, я сидел без работы, абсолютно… «Дорогой Лимонов, когда я встретила Маяковского, я шила шляпки»,— говорила она мне хриплым голосом, выйдя из-за ширмы, где переоделась в переделанный мною дорогой балахон. Сигарета в руке (Алекс запрещал ей курить), она победоносно глядела на меня: дескать, не задавайтесь своей бедностью, Лимонов… Однажды она, смеясь, сказала мне: «Я была испорченнее вашей Лены, Лимонов, вы бы меня не вынесли!» Непонятно, о чём она думала, может быть, представляла себя моложе на полвека. Девушка эпохи джаза…

Именно в 1978 году — уже два года, как мы не жили с Еленой, из-за этих тряпочек, которые она мне предложила перешивать (ко мне обращались и несколько её подруг, того же возраста) — мы с ней встречались часто и как-то совсем близко сошлись. Когда в январе 1979 года я влез в богатый дом Питера Спрэга, стал работать у него хаузкипером, она объявила мне, что я ей начинаю нравиться; Алекс тоже, сказала она, не брезговал ничем, ни в Париже, ни в Америке…

Алекс, по-видимому, знал её чуть ли не подростком. Отец Алекса, советский снабженец Либерман, сбежал за границу вместе с железнодорожным составом фанеры, так, по крайней мере, утверждали злые языки нью-йоркских сплетников. Он сумел присвоить советские деньги и начал свою деятельность на Западе с ними. Все карты у всех участников драмы двадцатых и тридцатых смешала война. У Татьяны убили мужа, Либерманы бежали в Америку как евреи. Татьяне было лет 35 или 37, когда она вышла, наконец, замуж за давнишнего воздыхателя Алекса. Всегда безукоризненно одетый, тонкий, как струна, опрятный, с ниточкой усов, похожий на утрированного английского офицера, какими их изображают в голливудских фильмах, Алекс, наконец, дал Татьяне то, о чём она мечтала: благополучие, семью, обожание, дом в Нью-Йорке, живые цветы круглый год, окружение из знаменитых и богатых. Интересно, что и Лиля Брик дожила свой век с давнишним обожателем, со специалистом по Маяковскому — Катаняном.

Будучи арт-директором всех публикаций Конде Наст, Либерман обладал огромной властью. Он мог вдруг выдвигать или задвигать фотографов, дизайнеров и моделей. Делать или разрушать карьеры. Либерманы сделали карьеру Бродскому. Без их вмешательства в его судьбу ну колесил бы Иосиф Александрович из университета в университет преподавателем. А вот Леониду Лубяницкому (Бродский называл его «рыжий») Алекс вначале очень помогал, в один год фотографии Лубяницкого появились в десяти (из 12!) номерах «Вога», а затем по скрытой причине перестал поддерживать, и Лёнька захирел, хотя имел практически эксклюзивное право снимать Бродского (его отец был другом отца Бродского) и Барышникова. Скептический, очевидно недобрый Алекс глядел на гостей Татьяны как на необходимое зло, то, что идёт негативным багажом вместе с красивой исторической женщиной. Одним он помогал, других — не замечал в упор. Моей бывшей жене поначалу оказывал помощь — послал к супер-фотографу, звезде того времени, к Аведону, её фотографии появились в «Воге». Эстету Алексу нравились красивые игрушки, а тонкокостный «скелетик» выгл<

Наши рекомендации