Тёточка Машка и дядька Фемис

Из близких и доступных нам взрослых было ещё двое. Ремонтный, как его официально обзывали, человек, дядька Фемис — Фемистокл — грек по национальности, и тётенька, или тёточка на языке колуп, Машка, Машка Коровья Нога по дэпэшной кликухе.

Дядька Фемис умел делать абсолютно всё: строить, пилить, строгать, столярничать, слесарить, паять, красить, шпаклевать, точить, сапожничать. Все глаголы мужского деланья относились к нему. Начальница Жаба эксплуатировала его нещадно. Он рубил ей баню, перекладывал печку в доме, изготавливал подрамники, натягивал холсты, обрамлял их, делал новые двери, мебель. Короче, вкалывал как раб. Днём и ночью дядьку можно было видеть в закуте сарая-склада, где находились верстак и маленькая иззёбка[5] с крошечной печкой; там он и жил. Вероятно, НКВД выслал Фемиса из родных мест в Сибирь без права выезда и отдал в крепость нашему детприёмнику. Жаба на большие работы разрешала ему брать в помоганцы старших пацанов. Это считалось счастьем, мастер расплачивался с ними местным табаком-самосадом, естественно втихаря. А мы, дурачки, спрашивали его:

— Дядя Фемис, ты грек древний или просто грек? Бедруша говорит, что ты появился из древних греков.

— На то она и Бедруша. Появился я из крымских греков.

— А ты шпион или враг народа?

— Я ни то, ни другое.

— А почему ты здесь?

— Потому что я — крымский грек.

— А тебя назад пустят?

— Не знаю. Спросите Бедрушу, она всё знает.

Тётенька Машка прозывалась Коровьей Ногой из-за врождённой инвалидности. У неё на левой ноге вместо полной ступни была только пятка — «копытце». Поэтому ковыляла она по-особенному, в специальной обувке. Славилась тётка Машка тем, что уж больно была ругачая и винцом баловалась. Но более доброго существа во всей нашей огороженной географии не имелось. Колупам она подбрасывала съестного, вкусного — чищеную морковку или молодой турнепс. Подлечивала их боевые раны на локтях и коленках подорожником. Нам, козявам, тоже помогала жить, прикладывала к очередной шишке медяшку или смазывала подсолнечным маслом обожжённую у печки руку, обязательно выговаривая ковыряшке: «Пошто сам в печь лезешь, рукой огонь погасить хочешь?.. Теребила, дёргала, царапала, рвала, драла». Защищала перед вохрой, покрывала их такими российскими словами, что они пасовали перед нею, закрывая свои хайла. Начальницу не уважала, а подвыпив малость, говорила о ней: «Какая она художница — худо жнёт и дождь идёт. Жаба, одним словом». С её лёгкой руки и стала наша энкавэдешница Жабой. За эти худые слова последняя угрожала зашить Машке рот и выбросить полоскательницу на улицу вместе с её козой. Из дэпэшных людей Машка признавала только работного человека Фемиса. Он ей в конце войны стачал пару высоких ботинок из лоскутов где-то добытой кожи. Левый ботинок специально для её копытца. Когда сделал и подошло, Машка по этому поводу устроила на радостях в сарае пьянский праздник с самогоном. В конце праздника в новых зашнурованных ботинках стала плясать и петь непотребные частушки, одну из которых я запомнил на всю жизнь:

Из-за лесу тёмного Везли …уя огромного. На двенадцати слонах, Весь закован в кандалах.

Более монументального образа не сочинить. Это прямо-таки сталинский Гомер.

Машка, Нюшка и карандаши

У Машки Коровьей Ноги была помоганка — молодуха Нюшка, или, по-местному, «Нюрка-молодуха, ласковое брюхо». Толстая, но ещё недопечённая девка, с маленькими бегающими глазками на розовом мякише лица. Тётка Машка, почему-то обращаясь ко мне, малявке, и хитрым глазом глядя на томную походку «ласкового брюха», говаривала: «Смотри, Нюшка-то как пышет, струмент ищет, а как говорят наши большевички, „кто ищет, тот всегда найдёт“». Не всё мне было понятно в ту пору, хотя до многого я тогда уже доходил.

Среди обязанностей этих женских служителей были разные подвиги: уборка и мытьё камер (извините, палат), коридоров, лестниц, сортиров, параш, изолятора-карцера, мытьё посуды… Тётка Машка из-за худобы ног и, по её выражению, «тяжкой жизни в ширинках большевиков» стояла на мытье посуды, а молодуха с нашей помощью справляла всё остальное, показывая не без гордости свои голые ляжки. Охранники зырили на неё плотоядно и обохотили бы уже давно, если бы не Коровья Нога. Мытьё лестницы называлось «Нюшкино кино». Из всех углов старшаки наши скатывались на площадку вниз, ухватывая своё, пока не выгоняли их оттуда дежурные или прискакавшая Машка.

Иногда нас водили строем с воспитательными целями на какое-нибудь предприятие. Этот выход в мир был единственным для всех развлечением, но ждали мы его с нетерпением ещё и потому, что «голодного вора дорога кормит» — глядишь, можно чего-нибудь поднадыбать.

Первое моё воровство я даже не осознал, не заметил. Водили нас, мальков, в какую-то контору; что там было, что делали — не помню. Помню только картинку: против окна, спиной ко мне, длинный какой-то человек, наклонясь, почти лежа на столе, что-то писал или чертил на огромном листе белой бумаги. Справа от него лежала коробка красиво отточенных цветных карандашей. Я их видел впервые после своего короткого детства. И не помню, каким образом они очутились за пазухой моего казённого бушлата. Это было моё, принадлежало мне и только мне. Я нёс драгоценную ношу под мышкой и думал только о том, как бы сохранить это единственное моё.

В палате мне удалось незаметно засунуть коробку между простынёй и матрацем. Ужиная, всё боялся, что кто-нибудь стибрит моё сокровище. Ночью, когда всё пацаньё засопело, я лезвием бритвы подпорол шов тюфяка и засунул карандаши внутрь. Осталось только добыть нитки и «воровским швом» зашить дыру так, чтобы в любой момент, дёрнув за узелок, можно было быстро вскрыть матрац.

Всё шло хорошо. На другой день к вечеру у меня уже была нитка, и утром, во время завтрака, в опустевшей палате я хотел проделать эту операцию. Но на сей раз жизнь мне не улыбнулась.

Наутро, после побудки, явилась охрана с воспиталками, всю пацанву в исподнем выстроили в большом проходе между кроватями и устроили очередной шмон под руководством опытного в этих делах старого дежурного по кличке Гиена Огненная. Он-то и вытряс из моего тюфяка карандаши.

Я загремел в карцер — конечно, после предварительной обработки. Мне тогда, сами понимаете, не много было надо. После второго тумака я перекрестился и потерял сознание. Перекрестие моё остановило дежурных великанов от дальнейшего смертоубийства, что-то в них зашевелилось. Меня оттащили в изолятор и бросили на драный мешок, набитый сеном.

Очнулся я на руках у тётки Машки. Она осторожно мягкой влажной тряпкой обтирала мне лицо и крутым матом несла всех местных «генералов» и «генералиц»:

— У, нелюдь проклятая… сучья падаль… рабьи души… вместо немчуры с мальками воюют! Нечисть дьявольская мальков не трогает, Бога боится, а вы кто? Из какой скорлупы вылупились, какая тварь вас высиживала?! Дезертирщики, рожи легавые! Хайла-то на дитячьих пайках отъели и беситесь от безделья… Плакатишку начертили бы: «Малявок бить — не немца рубить» — да и сидели бы под ним, в тряпочку бздели, псы государственные… А эти воспиталки, — фу, прости Господи, никто их, шалав, не дячит, — так вот они и лютуют над вами, поскрёбышами. Винцо бы лучше красное пили, а не кровь людскую, фараоновы шаркухи…

— Обидно ты ругаешься, Коровья Нога. Не боишься, что с ругани своей упадёшь да более не поднимешься? — проворчал старик-охранник.

— Молчи ужо! Ты, старый вертухай, отсосал у всех начальничков всё, что сосётся, да и шёл бы ты, нечестивец, на пенсион грехи отмаливать да каяться — геенну огненную-то давно заработал… Боюсь? Окаянные! Да забоись вас — вы сразу освежуете. Сами-то в боязни родились, испугом живёте, рабами умрёте, куроеды треклятые… А падать-то мне — куда? Я ж низко сижу да снизу гляжу, а коли стукнуть на меня вздумаете, так я вас с собой на этап ковылять потяну, а как это сделать, сами научили. Сами ссучились и из всех сук сделали…

— Да хватит тебе, замолчи, Машка, тяжело больно и так, а малёк-то твой отойдёт, крепче головой станет. Иди к нам, выпьем! — взмолился Гиена Огненная.

Я спросил тётку Машку, принёсшую мне жратву:

— Почему на двери изолятора нарисован синий крест, а не красный?

— А леший его знает… Может, он-то и намалевал. Видать, красный цвет ему не цвет — не советского он исповедания. Да и не лечить вас сюда сажают, а синеть от разных терпений. При красном-то кресте — лечить бы пришлось.

А карандаши снились мне постоянно, пока уже на воле, в Питере, через много лет не купила мне их матка Броня после своей отсидки за «шпионство» на заработанные мытьём полов гроши.

Про других, малозначимых для нас людишек говорить — только время тратить. Были ещё всякие-разные, но каким-либо своим интересом в памяти не застряли.

О бане

Совсем на краю посёлка, через улицу, на берегу Иртыша располагалась вторая половина детприёмника — женская, то есть девчачья, где в трёхэтажном кирпичном доме держали мелких врагинь — дочек врагов и шпионов. На их территории, в отдельно стоящем строении с большой трубой, помещалась баня, куда нас строем, под командой Жабьих саловонов, раз в неделю водили мыться. В натуре мы ни разу не видели врагинь. Их в наши приходы не выпускали во двор. Но когда мы, отпаренные, с грязными шмотками под мышками, возвращались назад мимо их дома, то из его тёмных окон со всех трёх этажей за нами наблюдали многочисленные любопытные глаза наших несовершеннолетних подельниц.

О себе и об игрушках

Каждый из наголо стриженных воспитанников детприёмника имел личные особенности, но в общежитии их не показывал. Нам, козявам, позволялось иметь столько, сколько положено, то есть сколько разрешит старший пацан или более сильный однопалатник. Друг друга звали мы только кликухами, которые присваивали каждому, порой забывая подлинные имена своих соседей.

Я старался не вмешиваться ни в какие споры или междоусобицы. По возможности даже исчезать с глаз долой на время каких-либо смут. Постепенно это стало хорошо получаться — я пропадал, как тень, незаметно, ко всему ещё был жуть как тощ — по стенке стелился. Так и заработал кликухи — Тень и Невидимка. В ту пору если я имел какие-то способности, то по части исчезания. Я ловко растворялся, когда было надо или просто когда хотел. Охрана дивилась: был только что здесь — и вдруг нет, из рук ушёл.

Однажды нас, дэпэшников, в одном из городов по пути в Сибирь вели в больницу на осмотр к врачам. По дороге мы проходили мимо дома с крыльцом. Большая фигуристая дверь была почему-то приоткрыта. Меня вдруг потянуло в неё, и я не стал сопротивляться. Незаметно отделившись от отряда, я попал в тёмный обширный предбанник. Слева, справа и прямо передо мною возникли ещё двери.

Я выбрал правую. Медленно открыл её и вошёл в освещённую тремя окнами большую комнату с красивой изразцовой печью. Зала оказалась почти пустой. Кроме небольшого дивана и двух старинных кресел на чистом паркетном полу я увидел солидный деревянный сундук — ящик, обитый металлическими полосками, с открытой крышкой, а вокруг него валялось, лежало, стояло множество детских потрясающих игрушек. Прямо какая-то невидаль для меня. Я и предположить не мог, что на свете может быть так много игрушек.

Мать моя, потеряв работу с арестом отца, кормилась подёнщиной. Покупать игрушки для меня было не на что. Я рос без них и поэтому всё вокруг себя превращал в игровое пространство. Короче, играл во всё и со всем абсолютно: с тенями на стене или потолке, с лучиками солнца, с любыми насекомыми ползучками и летучками — мухами, жуками, мурашами. С рисунками обоев, находя в сочетаниях линий морды разных страшил и зверей, про которых мне рассказывала матка Броня. Из подтёков на потолках и пятен от протечек на стенах создавал то страшенных злодеев, то крокодилов, каркадилов, как я их в то время обзывал, или ещё хуже, свирепых загадочных гиппопотамов, которых я и сейчас боюсь. А если мне в руки попадало что-либо существенное, с чем можно поработать, я забывался, мне было хорошо — я творил, пытаясь создать что-то своё. Предмет, попавший ко мне, оказывался развинчен, сломан, порван, и матка, придя домой с работной маеты, находила меня в кровати, всего обмазанного, среди остатков чего попало, но всегда улыбающегося. Одно время она даже опасалась, не со сдвигом ли я каким в голове.

Ещё одна картинка из того довоенного времени, связанная с игрушками, осталась в памяти моих глаз. Тётки по отцу, узнав о моём сиротстве после ареста матери, приехали в Ленинград со своего старообрядческого Севера с задачей крестить мальчишку в древнюю веру поморского обряда, чтобы их ангелы его в неволе охраняли. Уговорив моего крёстного Янека отдать им племянника на день по родственным делам, тайно ото всех повезли меня на красном двухвагонном трамвае далеко-далеко через весь город в Знаменскую церковь села Рыбацкого. Они не знали, что я уже был крещён маткой Броней в католичество. На какой-то остановке через окно трамвая я увидел в огромной стеклянной витрине магазина множество всяких ярких игрушек. Самолёты, танки, машины, слоны, лошадки, мишки, домики, мячики и ещё неизвестные мне, но очень интересные какие-то штуки заполняли сверху донизу всю витрину. Я прилип к стеклу, жадно разглядывая это кино, но трамвай тронулся, и всё только что появившееся передо мной поплыло мимо глаз, превращаясь в нереальный сон. Мои суровые русские тётки с трудом отлепили меня от стекла трамвая, но видение осталось в памяти на всю жизнь.

Войдя в тёмную церковь, тётки долго шептались с древним, укутанным в бороду дедкой на своём поморском наречии. Затем дедка, облачившись и расправив огромную бороду, превратился в батюшку, подвёл меня к большой металлической купели, наполненной водой, заставил подняться на табуретку, почувствовал сопротивление, ущипнул больно за попку и, схватив за кудри, резко макнул мою голову в воду. Я закричал от неожиданности и насилия.

— Громко возопил — ангела-хранителя зовёт. Терпи, отрок, в жизнь выходишь. Боль и есть жизнь, привыкать к ней надобно, — сквозь темноту обратился ко мне с напутствием старый поморский батюшка.

Затем с какими-то распевами обвёл нас вокруг купели несколько раз, сделал ещё что-то, велел поцеловать восьмиконечный крест и наконец отпустил.

Возвращались затемно. Витрину с игрушками на обратном пути я не выглядел, а попав в детприёмник, забыл это диво до моего случайного проникновения в чужой начальственный дом с кучами оставшихся с довоенных времён игрушек. Среди их бесконечного разнообразия глаз мой застрял на поезде с чёрным паровозом на красных колёсах, с зелёными вагонами и тремя платформами. На двух из них стояли пушки, а на третьей находился танк. Поначалу я обалдел от изумления, оробел от неожиданности и доступности увиденного до такой степени, что сразу и не заметил среди всей невидали пацанка в фуфырчатой рубашонке и коротеньких штанишках, восседающего на крашеной деревянной лошадке среди домиков, корабликов, поездов, машин, мишек, кошек и прочего добра. Пацанок был моим ровесником, но домашним, ухоженным. Увидев меня, дистрофика, он застыл на время и вытаращился в мою сторону светлыми капризными зенками. Почувствовав мой голодный интерес к его богатству, он спрыгнул с лошадки и стал хватать розовыми ручонками игрушки с полу, показывать их всеми сторонами и оттаскивать, складывая в сундук, то есть стал дразнить меня своей собственностью. Его жадность мне страшно не понравилась, и я неосознанно совершил грех перед моими ангелами-хранителями. Когда пацанёнок, забрав с пола красную пожарную машинку, устраивал её в свой сундук, перегнувшись через край, я, подняв его толстые ягодички вверх, помог ему кувырнуться целиком внутрь хранилища игрушек. Крышка сундука сама захлопнулась, накладка замка наделась на дужку, и малёк оказался запечатанным. Он громко завизжал в закрытом ящике, а я мгновенно исчез, не забрав ни одной игрушки из его сказки. В ту пору я ещё не воровал, а только приглядывался.

Детприёмовские игры

От нормальных детских наши дэпэшные игры и развлечения сильно отличались. Мы ничего не имели, и любая фигня, которую случалось найти во дворе или на улице при походах в баню или ещё куда, становилась большой ценностью. Подбирали всё: пуговицы, случайные куски проволоки, кривые старые гвозди, шайбы, гайки, болты, трубки, катушки, выброшенные лезвия безопасных бритв, куски картона и бумаги. Собирали всё, что можно, на всякий случай. Собранное прятали в тайниках на дворе и в палатах. Затем из этих случайных штук соображали свою «мечту» и этакими самоделками играли. Например, любимую маялку[6] старшаки изготовляли из козьего меха и свинца, добытого из выброшенных аккумуляторов. Играли в неё только пацаны, и то тайно — между поленницами дров во дворе, выставляя нас, козяв, на атасе. Играли на жратву — завтраки или ужины.

Почти у каждого из нас была рогатка. Резинки для них выдергивали из трусов или шаровар. Охотились на ворон, которых вокруг водилось множество. Стрелку, уничтожившему больше всех ворон, присваивалось звание вороньего князя или маршала. Пульки для стрельбы делали из металлической проволоки.

В 1944 году к нам стала доходить американская помощь. Не могу сказать, что из неё доставалось непосредственно нам, воспитанникам, наверное, макароны. О них до этого года мы не имели понятия. Картонные коробки, в которые паковали американские продукты, мы тибрили со двора, разбирали их и использовали во многих наших поделках. Например, из этого плотного картона делали замечательные шашки. Заготовки картона, нарезанные по размеру, аккуратно склеивались, ошкуривались и окрашивались чёрной краской. Рисунок набивался по трафарету. Когда всё высыхало, покрывали спиртовым лаком. Благодаря лаку картонные шашки становились твёрдыми и при приземлении на столешницу стучали как настоящие. Производство это осуществлялось под руководством и при участии «древнего грека» — дядьки Фемиса. Он варил нам клей, давал наждачную бумагу и лак. Со временем качество шашек достигло такого совершенства, что вохра отобрала у нас два комплекта для себя.

Позже, ко Дню Победы старшая пацанва умудрилась изготовить три «боевых» самопала-пугача и под шум официального салюта в честь Победы над фашистской Германией устроила наш «фейерверк». Один из пацанов при этом был ранен — ему обожгло спичечной серой пальцы.

Самой запретной игрой в детприёмнике были карты. Играли в очко или в буру, других игр не помню. Естественно, занимались этим старшаки. Мы, как всегда, стояли на атасе. Карты также производились в стенах приёмника. Работа эта считалась квалифицированной, и не всякий мог её делать. Необходимы были определённые способности. Будучи ещё обыкновенным козявкой, я стал пробовать себя в рисовании карт. Силой и крепостью я не отличался. Дразнилка про меня «скелет семь лет, голова на палке» соответствовала действительности. И необходимость чем-то защищаться от побоев и унизиловок заставила меня заняться изготовлением цветух, то есть игральных карт; этим делом можно было спастись. Со временем, освоив производство, я победил других желателей на эту уважаемую работу и шустрил их почти целыми днями. За пять-шесть дней изготовлял полную челдонку (колоду) и передавал цветушникам. Карты мои всем нравились, и пацан-хозяин стал надо мною держать мазу, то есть никто меня не смел трогать.

В детприёмнике я поначалу интуитивно, затем головой понял простую истину — в шобле ценили хорошую ремеслуху.

Летом сорок пятого года меня за таланты перевели из козявок в шкеты, а это уже путь в пацанву.

Про тараканов

Из всех подвигов, поручаемых пацанами нам, козявам, самым интересным была ловля тараканов. Дело в том, что время от времени старшаки вдували их в щель между дверью и полом в кабинет ненавистной начальницы Жабы. Эта партизанская операция считалась страшно опасной, и все посвященные специально готовились к её исполнению. Нашей козявной обязанностью было поставлять живых таракашек пацанве, и мы старались от души. В ту военную пору ловля прусаков была для нас идейной, мы пленяли не тараканов, а фашистов, поэтому энтузиазм наш не ослабевал. Усатых в дэпэшном доме было полно, особенно вокруг кухни и столовой. Мы, прячась от охраны, загоняли их в самодельные ловушки-кульки из кусков газет, ловили руками, заманивали крошками в спичечные коробки, бутылки и тому подобное. Заполнив несколько бумажных кульков или коробков, передавали пацанам. Они набивали тараканами специально скрученные из обрывков бумаги трубочки с уплощённым, завернутым концом, а другой конец затыкали пробкой из веток или бумаги — и снаряд готов. Скапливали их несколько штук и ждали удобного момента для атаки.

Обычно партизанская вылазка происходила по воскресеньям или в красные праздники, когда Жабы в ДП не было и когда вохра наша стояла на бровях. Пацаны по очереди подкрадывались к дверям начальственного кабинета, просовывали в щель между полом и дверью завёрнутый конец бумажной трубки, выдёргивали затычку с другого конца и, лёжа на полу, с силой дули в трубку. Свёрнутый конец её раскручивался, и таракашки влетали в кабинет. Летом во время прогулок вдували тараканов со двора в открытое окно с помощью трубчатого растения, называемого в Сибири зонтиком. Из этих натуральных трубок мы изготовляли также насосы и поливали друг друга водой, отвлекая внимание церберов от боевых действий.

Жаба не могла понять, откуда в её кабинете-мастерской берутся проклятые тараканы, да ещё в таком сумасшедшем количестве. Среди малых козяв и колупашек кто-то пустил легенду, что начальники едят прусаков со специальным соусом. Один из мальчиков даже спросил Гиену Огненную — охранника внешней проходной: правда ли, что тот ест тараканов с соусом? За что заработал здоровенную шишку.

Козявная палата

Козявное житие наше проходило, как уже упоминалось, в двух палатах третьего этажа. В одной, малой, сделанной из двух камер бывшей тюрьмы, содержались младшие козявы — меньшевики, в большой палате из трёх камер обитали мы — большевики. Мы, как положено, подавляли меньшевиков по закону старшинства.

Следы кирпичных перегородок между бывшими камерами делили большую палату на три части. Три зарешёченных окна находились против трёх дверных проёмов; в двух из них, с заколоченными намертво дверьми, стояли небольшие столы для занятий и игр, а в третьем проёме была действующая дверь.

Если младшие подчинялись нам, то мы, в свою очередь, беспрекословно слушались шкетов и пацанов, то есть шестерили на них по местным законам. И никаких туликов-муликов, иначе «точка» по твоей стриженой башке или ночной «велосипедик» — поджог пальцев ноги во сне.

В своей палате мы редко ругались и почти не дрались. Назначенный пацанвой козявным авторитетом, самый сильный среди нас типок по фамилии Ротов, сокращённо — Рот, а по полному прозванию Носопыр Косоротый, не отличался звероподобством и своих не обижал. Среди других многих козяв заметным был Петруха Медный Всадник, обозванный так начальницей Жабой за оседлание Машкиной свирепой козы во дворе детприёмника, вечно голодный обжора, про которого та же Машка говаривала, что он ртом глядит, животом думает. Затем рыжий парнишка, любитель стоять на атасах, по прозвищу Клоп, за которым во дворе на прогулках гонялись все кому не лень с криками «Дави его!». За ним Бебешка[7], единственный среди нас игрок в маялку, бесконечно проигрывавший пацанам свои завтраки. И конечно, Шишкуля Аэродром, широкий бесшейный малец с плоской башкой-аэродромом, на которую каждый проходящий приземлял свой щелчок. От сильных пацаньих щелчков он приседал, чтобы уменьшить удар, и хлопал своими выпученными глазишками.

Особо хочу вспомнить нашего палаточного Дурика Мокрушу — совсем беззащитного поскрёбыша. Он жил у нас на самом краю палаты, у двери, так как писался каждый день. Несмотря на его большие странности, мы почему-то жалели Дурика. Каждый день за час до сна, а иногда по утрам он в центральном проходе между кроватями маршировал, скандируя дурашливую присказку: «Кыр-пыр, восемь дыр, кыр-пыр, восемь дыр». Однажды главный надзиратель Крутирыло, услышав присказку «кыр-пыр», схватил нашего Дурика за шкварник, повернул к себе и стал рассматривать его, как приговорённого к закланию кролика, своими холодными стеклянными глазами удава. И встряхнув Мокрушу спросил:

— Ты знаешь, что такое кыр-пыр? А?..

— Нет…

— А кто тебя научил этому? А?..

— Не зна-а-аю… — захныкал ответчик.

— Кыр-пыр — это сокращённо «красный пролетарий», а твоя присказка — клевета на пролетариат и советскую власть. А ну идём со мной, гадёныш!.. — И, подняв за шиворот бушлатика, оттащил испуганного Дурашку в карцер. Там держал его на голодном пайке, допрашивая каждый день, пока тот не смолк.

Через несколько дней Мокрушка появился в палате, худой и тихий. Между кроватями он более не маршировал. Только любого входящего в палату спрашивал слабым голосом: «Где был, что ел?» Однажды он обратился с этим вопросом к важному начальнику в погонах, приехавшему к нам с инспекцией:

— Где был, что ел?

Все Жабовы шестёрки, кучей сопровождавшие погонников, в испуге завопили, что воспитанник сдвинутый и его надо лечить. Начальник постоял перед застывшим Мокрушей, подумал, глядя на него, затем, повернувшись к Жабе, приказал:

— Лечить немедленно.

На следующий день Дурашка исчез из нашей козявной жизни навсегда. Сердобольная тёточка Машка заявила саловонам-надзирателям, что они грех взяли на грудь перед своими Марксами и Энгельсами. Дурика нельзя обижать, он у Бога на охранении.

Ночное козевание у нас начиналось после ухода последнего цербера-гасилы — Чурбана с Глазами, вырубавшего в палате свет перед сном. Чурбан, сокращённо Чурба, гасил включалу, то есть выключал свет в палатах, своим пропитым голосом приказывал спать и вешал со стороны лестницы здоровенный амбарный замок на дверь козявного отсека. После того как затихало бряцанье его ключей, в палате объявлялась амнистия, и мы начинали жить своей жизнью. Самые запретные и заповедные дела козяв совершались ночью. Если за окном светила луна, то из тайников доставался рабочий материал и инструменты. Все умеющие шевелить руками мастрячили что-нибудь стоящее, необходимое, в том числе и боевые рогатки с пульками к ним. Одновременно один из нас рассказывал разные сказки-страшилки или события из жизни. Популярными были воспоминания о еде на воле — кто что ел до казённого дома. Лично я во время амнистий работал над картами-цветухами или выгибал из медной проволоки профили вождей. Засыпали мы часа через два после отбоя.

Победная картина

Главные рабочие обязанности воспитанников связаны были с двором и кухней. Двор мы подметали, чистили дорожки, осенью собирали в кучи листья и сжигали их, зимой разгребали снег и снова очищали дорожки для прогулок. Под руководством Фемиса складывали на зиму поленницу дров; кололи дрова зэки. В конце зимы в подвалах перебирали овощи, в основном картошку. Летом старших из нас брали полоть морковь, свеклу, репу на полях подсобных хозяйств НКВД. Работали там по соседству со взрослыми зэками, но их к нам не пускали.

Самой трудной повинностью считалось позирование для сталинских картин художницы Жабы. Детей она писала с нас — сыновей и дочерей врагов народа и шпионов.

Особенно запомнилась весна 1945 года. Для картины «Дети поздравляют товарища Сталина с Победой» Жаба из нас, козяв, выбрала нескольких ребят, в том числе и меня. По её замыслу, поздравление происходило в яблоневом саду. Нас по одному, а иногда и по двое водили в сад, росший за домом, где она жила с какой-то старой тёткой Морщиной и двумя петухами. Кур мы ни разу не видели.

Сразу после завтрака, прямо из столовки, детприёмовский экспедитор Балабон забирал меня с собой и доставлял к месту мучений. По дороге он безостановочно толкал нравоучительные речи, отвлекая внимание от поисков попутных ценностей для наших поделок. В саду под его глазом я менял казёнку на белую рубашку и коротенькие штанишки, а вместо бахил надевал новенькие сандалеты и, получив в руки букет полевых цветов, ряженым становился под цветущую яблоню ждать выхода Жабы. Тем временем Балабон выносил из дома складной мольберт, холст на подрамнике и ящик с красками на ножках. Все предметы не спеша расставлял против меня и только после этого шёл за художницей. Через две минуты из двери дома с длинной папиросой в зубах выплывала Жаба. Не поздоровавшись, подходила прямо ко мне, жирными лапами поворачивала мою голову в нужное ей положение, поднимала мои руки с букетом выше плеч и, приказав не шевелиться, начинала работу. Самое тяжёлое в этой барщине было не дёргаться под атаками злющих весенних комаров, которые норовили сожрать меня без остатка. Если я пытался отбиться от пожирателей, Жаба с шипом подскакивала ко мне и, больно ущипнув, ставила мои шарниры на место. В детприёмник я возвращался весь опухший от комариных укусов и с тяжёлой головой от лекций Балабона. Через день меня снова вели в жабий сад кормить свирепых летучек.

С готовой картиной я уже летом познакомился в кабинете-мастерской, куда вызвала меня начальница по доносу, что я тоже художничаю — из медной проволоки делаю профили Иосифа Виссарионовича Сталина и Владимира Ильича Ленина, причём на глазах у всех присутствующих.

Войдя в кабинет, я узнал себя, изображённого на холсте, очень похожего, но только упитанного, розовощёкого, с умильным личиком, протягивающего вождю букетик цветов. На фоне цветущих яблонь среди радостной свиты детворы в белом маршальском кителе с орденом Победы стоял вождь и учитель. Я, самый маленький, с поднятой головкой взирал преданными зенками на белого генералиссимусного бога — победителя фашистов. От увиденного парадного полотна я поначалу онемел, а потом даже воскликнул: «Во здорово!» Затем мне почудилось, что снова меня одолевает комарьё, и я стал чесаться, стоя перед картиной. Жаба прервала моё отрешение, цыкнув:

— Ну ты, шелудивый, покажи свой фокус с профилем Сталина.

Я молча достал из кармана шаровар скрутку медной проволоки, расправил её, вытянул руками до идеальной гладкости и стал сгибать, постепенно выстраивая рисунок, начиная с шеи и подбородка, снизу вверх, по кругу. Жаба очень внимательно следила за моими руками, и когда я, закончив затылок, вышел на шею с другой стороны, подрезав её остатками проволоки, как на наградных медалях, она сняла со своей физии дальнозоркие окуляры и потребовала положить профиль вождя на стол. Я выполнил приказ, положил перед ней проволочного Сталина. Она, впившись в него своими выпученными жабьими глазками, шамкнула:

— Ловко! Но больше не смей никоим образом этим заниматься, не то загремишь в спецуху, а то и дальше. Делать вождей из проволоки не положено. Запомни это на всю жизнь.

Мне показалось, что последние слова она произнесла с некоторым испугом, естественно, не за меня, а за себя. Выходя от Жабы, я ещё раз посмотрел на её картину — по ней совершал экскурсию здоровенный таракан. После допроса, уже в палате, я понял, что зря показывал ей своё умение, надо было прикинуться дурачком, мол, да, пробовал, но не вышло, не получилось. Действительно, вскоре она начала ко мне придираться. Пень с Огнём по её приказу два раза в неделю шмонал меня, отбирая всё, что находил в моих карманах или тумбочке. А ещё раньше, 9 мая, она меня, больного, упекла в карцер за кашель во время торжественного построения во дворе детприёмника по случаю Победы над фашистской Германией. И мне ничего не оставалось делать, как готовиться к побегу из этого ОМСКа[8] на родину, что в результате я и осуществил, только несколько позже.

Наши рекомендации