Русское правительство и иностранный капитал
Каково бы ни было значение иностранных инвестиций, важнейшим источником средств для промышленности было само правительство, широко раздававшее заказы и кредиты. Именно государственные заказы сделали выгодными для французского и бельгийского капитала вложение средств в металлургию и металлообработку на юге России: «Заводы при самом своем возникновении запасаются казенными заказами на несколько лет», – констатирует Туган-Барановский [569]. Эти заказы, в свою очередь, были обеспечены кредитами, взятыми на парижском и других финансовых рынках.
Многочисленные промышленные ведомства создавали собственные предприятия во всех сферах экономики. «Казенные» заводы давали значительную часть общего объема производства. Ни одно государство Европы в конце XIX – начале XX века не имело такого количества официальных учреждений, регулировавших хозяйственную жизнь. Всевозможные комиссии, канцелярии, министерства, комитеты, палаты, советы и т.д. играли ключевую роль в решении буквально любых вопросов. В свою очередь, предприниматели и их организации тесно сотрудничали с этими ведомствами, участвовали в их работе. «Правительство является в России одним из главных потребителей, – констатировало Министерство торговли и промышленности в 1911 году, – и судьба многих отраслей промышленности находится у нас в значительной зависимости от казенных заказов. В таком положении находятся, помимо металлической промышленности, являющейся поставщиком казенных железных дорог, артиллерийского и морского ведомств, также, например, суконная, кожевенная и другие отрасли промышленности» [570].
Государственные железнодорожные программы играли решающую роль в формировании единого внутреннего рынка. До открытия Транссиба говорить о едином национальном рынке на всей территории империи можно было только условно. Экономическая связь между регионами поддерживалась в значительной мере благодаря функционированию государственной системы и разрушалась всякий раз, когда государство оказывалось в кризисе. Возникала парадоксальная ситуация, при которой буржуазия была скорее связана с мировым рынком и отечественным правительством, чем с единым внутренним рынком. Именно связь с административными структурами, а не работа на единый рынок объединяла российскую буржуазию на национальном уровне.
Однако правительство ни при Витте, ни позднее при Столыпине отнюдь не было силой, противостоявшей иностранному влиянию. Кто-то из современников бросил крылатую фразу про петербургские банки, «с виду русские, по средствам иностранные, по риску министерские» [571]. На самом деле российских капиталов в них тоже было вложено немало. Но именно иностранные инвесторы занимали в финансовом секторе стратегическое положение. В свою очередь, петербургская администрация принуждена была обслуживать интересы иностранных банков, игравших решающую роль в становлении «национальной» кредитной системы.
Огромные средства, выкачивавшиеся из русского народного хозяйства, оседали на счетах петербургского правительства в Париже и Берлине. Затем часть этих же средств реинвестировалась в отечественную экономику, но уже в виде иностранных кредитов и вложений. Чем большей была зависимость Петербурга от западных финансовых рынков, тем более там покровительствовали западным инвесторам. Взяв на себя ответственность перед заграничными банками за благополучие их русских филиалов, подчеркивает Ронин, Министерство финансов должно было «во избежание упреков» постоянно заботиться об их интересах [572]. Правительство регулярно вынуждено было вмешиваться в банковские дела, ограждая иностранных собственников от неприятностей, которые могли случиться с ними на местных финансовых рынках. Инвестиционный рейтинг страны следовало поддерживать. Увы, эти интервенции истощали казну, способствовали росту внутреннего долга, что, в свою очередь, увеличивало потребность в международных займах. Подобная система, по признанию современников, неизбежно требовала «предупредительности и сговорчивости на почве внешней политики» [573]. Какова была цена этой предупредительности, в полной мере стало ясно лишь в 1914 году.
Движимое патриотическими эмоциями, российское правительство старалось всячески приуменьшить значение иностранных инвестиций. К чему приводила такая патриотическая статистика, можно судить по одному примеру. По отчету за 1898 год всего иностранных предприятий открыто в стране было 24, тогда как одни лишь бельгийцы объявили о 35 предприятиях, учрежденных ими в этом году в России. «Можно думать, – иронизировал современник, – что иностранцам ближе знать, в какие предприятия они поместили свои сбережения, и что им принадлежит» [574].
КРИЗИС 1899-1900 ГОДОВ
Вся эта благодать могла продолжаться лишь до тех пор, пока крепкий рубль и высокие хлебные цены продолжали накачивать капитал в Россию, а протекционистский тариф поддерживал рост промышленности. Очередной спад мировой экономики оказался для этой модели фатальным. Причем на сей раз Петербургская империя оказалась не только жертвой глобальных неурядиц, но и одним из их источников. Как отмечали современники, международный промышленный кризис 1899-1900 годов начался именно с «перегрева» экономики России и лишь затем «мало-помалу распространился по всей Европе» [575]. Завершение крупных железнодорожных проектов в Сибири и на Дальнем Востоке означало резкое сокращение заказов для металлургии, за чем по цепочке последовало сокращение спроса в других отраслях. Это ударило по западным инвесторам, которые, в свою очередь, начали сворачивать свою деятельность в России. Все это не могло не отразиться на Парижской бирже.
Перерастая в мировой кризис, промышленный спад обрушил международные цены на сырье. А как только пошатнулись хлебные цены на мировом рынке, вздрогнуло и здание петербургской государственности.
Уже в 1898-1899 годах в России остро ощущался «перегрев» экономики. Для поддержания роста не хватало средств, которые заимствовались на французском финансовом рынке. Петербургское правительство пыталось получить деньги в Англии и в Соединенных Штатах, но без большого успеха. В Лондоне все еще смотрели на Россию как на державу, угрожающую интересам Британской империи в Азии. На Берлинской бирже большого количества свободных денег просто не было. К тому же момент был выбран крайне неудачно. В 1898 году на европейском денежном рынке чувствуются первые признаки надвигающегося кризиса. Кредит дорожает. В 1899 году ситуация становится еще хуже.
В 1900 году иностранные владельцы русских ценных бумаг перед лицом финансового кризиса начали их сбрасывать. Только французами было продано бумаг примерно на 100 млн. рублей и примерно на такую же сумму вывезено из России золота [576]. Чтобы сдержать бегство капитала, Витте вынужден был вводить все новые льготы для иностранных владельцев русской ренты.
Это обернулось новыми неприятностями. Когда в 1901 году петербургское правительство решило разместить в Париже новый 4-процентный заем, оно натолкнулось на откровенное политическое давление. Французские власти требовали уступок, прежде всего, в экономической области. Средства, взятые в кредит в Париже, должны были хотя бы частично идти на заказы французским заводам или компаниям, принадлежавшим французскому капиталу. Формально на эти требования в Петербурге ответили отказом, но по факту выполнили. Иностранные предприятия, оказавшиеся в трудном положении из-за разворачивавшегося в стране промышленного кризиса, стали получать новые заказы. Однако этого было уже недостаточно. Требования французов становились все более жесткими. Витте оправдывался, напоминая своим партнерам, что в соответствии с правилами либеральной экономики «всякий промышленник, затевающий дело, может выигрывать или терять» [577]. Увы, западные государственные деятели, которые охотно проповедуют либерализм доверчивым туземцам, неизменно остаются глухи к подобным призывам, обращенным к ним самим. Зависимость Петербурга от Парижа была уже столь велика, что в каждом конкретном случае Витте вынужден был уступать. Сообщая в Париж об очередной уступке, Витте утешал себя тем, что напоминал французскому министру финансов Ж. Кайо: принятое решение «не сообразуется со здоровыми принципами банковской политики, которые я должен отстаивать». Делается же это «исключительно ради того, чтобы доставить удовольствие Вам, мой дорогой коллега, и французскому правительству» [578].
НАДВИГАЕТСЯ РЕВОЛЮЦИЯ
Исходной точкой революции 1905 года было поражение петербургской империи в русско-японской войне. Но сам этот конфликт имел глубокие причины, коренившиеся в назревавшем кризисе мировой системы и в той противоречивой роли, которую в этой системе играла Россия.
По мнению Покровского, эта война была «форпостной стычкой» англо-американского и германского империализма. «Интересы собственно русского империализма имели во всем этом второстепенное значение – как второстепенную роль играли они даже и в конфликте 1914 года. Поскольку же русский капитализм был здесь активен, это был старый торговый капитализм, а не новый финансовый или хотя бы промышленный» [579].
Соперничество Германии с Англией действительно проявлялось задолго до Первой мировой войны в самых неожиданных местах и в самой необычной форме. Англо-бурская война была первой стычкой между германскими и британскими интересами. Поведение буров, проявивших неожиданную жесткость в споре с могущественной Британской империей и фактически первыми начавших войну, невозможно объяснить, если не учесть значения немецкой военной помощи и дипломатических обещаний, полученных ими в Берлине. Стратегия буров строилась на ожидании большой войны в Европе, которая вот-вот начнется, и, несомненно, отвлечет силы Англии. Однако в тот момент Германская империя к прямой войне была не готова. Когда это стало окончательно ясно даже самым радикальным бурским военачальникам, они не только пошли на мир с Лондоном, но и сделались последовательными защитниками интересов Британской империи в Африке.
Война России и Японии развернулась на фоне мирового экономического кризиса, толчком к которому послужило завершение русского железнодорожного строительства на Дальнем Востоке. Британская империя явственно стояла за спиной Японии, которая с ее помощью сумела не только построить превосходный флот, но и обучить его кадры. Берлин, напротив, всячески подталкивал Петербург к конфликту.
И все же рассматривать русско-японское столкновение просто как проявление англо-германского соперничества было бы большим упрощением. Показательно, что тот же Покровский в другом месте дает куда более детальное объяснение причин конфликта. Двойственное положение России как полупериферии или, точнее, периферийной империи особенно явственно проявлялось именно в сфере колониальной политики. С одной стороны, ее собственное экономическое развитие зависело от процессов, происходивших на Западе. А с другой стороны, будучи империей, достаточно сильной, по крайней мере, в военном отношении, петербургское государство само участвует в колониальной экспансии Европы. Здесь российский капитал одновременно отстаивает собственные интересы и выступает проводником западного влияния, способствуя втягиванию все новых территорий в мировую систему. Тем самым он и обслуживает интересы формирующегося глобального «центра», и соперничает с ним.
Именно эта двойственность и противоречивость объясняет проблемы российской колониальной политики, которая была вполне успешна лишь там, где не наталкивалась на серьезное сопротивление иных держав. В Средней Азии, Китае, Корее, Монголии и Персии русская экспансия развивается вместе с расширением других империй, с которыми Петербург то соперничает, то сотрудничает.
Начиная с 70-х годов XX века лихорадочная «гонка завоеваний» разворачивается на фоне застоя на европейском и североамериканском рынках. Импульс, данный мировой экономике индустриальной революцией, в значительной мере исчерпан. Развитие технологий становится эволюционным, а следовательно, уже не появляются качественно новые продукты и новые рынки. Рост капитализма зависит теперь от расширения границ империй. И Россия участвует в этом процессе наряду с Британией, Францией, Бельгией и Германией, играя в нем подчиненную роль, но ревностно оберегая собственные интересы. В «Большой игре» русским пришлось, в конечном счете, отказаться от продвижения в Афганистан, но и Британская империя отныне должна была считаться с присутствием новой военной силы у самых границ Индии. В Персии, соперничая с британцами, российское правительство пыталось делать то же, что и они. Однако ресурсы были неравны. Как отмечает советский историк, «упорно следуя политике «капиталистического завоевания» Персии, русское самодержавие довело ее до самого абсурдного предела» [580]. Вместо того чтобы извлекать выгоду из своей экспансии, Петербург вынужден был тратить все больше средств при минимальной отдаче. Соперничество с Англией оказалось совершенно бесперспективным. Положение дел спасло англо-русское соглашение 1907 года о разделе сфер влияния в Персии, Афганистане и Тибете.
Точно так же и на Дальнем Востоке российская экспансия, поддерживаемая железнодорожными проектами и французскими инвестициями, в начале XX века начала захлебываться, натолкнувшись на сопротивление Японии, за спиной которой стояла могущественная Британия. Открытие Транссиба открывало возможность полномасштабного включения Сибири в систему мирового рынка. Но теперь как никогда нужны были незамерзающие гавани на Дальнем Востоке. Япония оказывалась врагом России не потому, что соперничала с нею в колониальном «освоении» Кореи и Китая, а потому, что этим соперничеством затрудняла доступ сибирского зерна и других ресурсов на мировой рынок, по выражению Покровского, «стояла на дороге» [581].
В то же время ситуация в самой России становилась все более напряженной из-за вышедших на поверхность в условиях кризиса противоречий политики Витте. Нужна была маленькая победоносная война, чтобы снять внутреннее напряжение.
Завершение строительства Транссиба совпало с низшей точкой падения мировых хлебных цен. Затем ситуация меняется к лучшему. «Характерно, – пишет Покровский, – что Сибирь как колония начинает интересовать русское правительство и русский капитализм как раз в период наиболее низкого состояния хлебных цен, когда России было чрезвычайно важно во что бы то ни стало увеличить количество сырья, которое она выбрасывала на хлебный рынок, потому что это сырье стоило все дешевле, и нужно было найти новые районы добычи этого сырья…» [582]
БУРЯ 1905 ГОДА
Если отставание России от «старых» империй – Англии и Франции – воспринималось царским режимом как нечто нормальное и неисправимое, то стремительный подъем Японии означал крах всех надежд на более весомую роль Российской империи в мире, свидетельствовал о явной неудаче избранного пути модернизации. Противник был совершенно ясен, но средств для победы уже не было. Гибель русского флота в Цусимском сражении была предопределена не талантом японского адмирала Того или некомпетентностью его русского противника адмирала Рожественского, а принципиально различным уровнем военной техники. В то время как весь японский флот состоял из судов одного поколения, русская эскадра наряду с тремя самыми современными на тот момент броненосцами включала устаревшие корабли, неспособные серьезно противостоять японцам. Новейшие дредноуты не могли использовать своих преимуществ, не могли развить максимальную скорость и эффективно маневрировать, находясь во главе флотилии тихоходных старых судов. Кроме того, как выяснилось, судовая артиллерия была снабжена никуда не годными снарядами, которые не могли нанести японцам серьезного ущерба. Снова в точности повторилось то же, что и в битве при Альме: русская эскадра была расстреляна противником с безопасного расстояния, как мишени на учениях.
Цусима оказалась как бы символом несостоятельности всего избранного пути модернизации. Быстрое развитие в отдельных отраслях, создание современных предприятий сами по себе не могли компенсировать общей отсталости. Более того, в конечном счете, именно этот балласт отсталости «топил» передовые элементы экономики. Если западные общества развивались более или менее равномерно, «на одной скорости», то в России каждая попытка ускорить «движение по пути прогресса» лишь увеличивала диспропорции и осложняла проблемы. Старое не мешало возникновению нового, но оно диктовало ему свою логику, свои правила игры. Современные социальные слои и структуры были привязаны к системе архаичных общественных отношений и не могли полностью раскрыть своих возможностей. Все русское общество к началу XX века уподобилось злополучной эскадре адмирала Рожественского.
Страна стояла на пороге революции. Разрешить накопившиеся противоречия без радикальных общественно-политических преобразований было невозможно, а модернизация экономики, начатая, но не завершенная в годы крестьянской реформы, оставалась в повестке дня. О надвигающейся революции говорили не только радикалы, но и либералы. К этой угрозе относилось совершенно серьезно и чиновничество. Поразительно, однако, что большинство будущих участников этой исторической драмы смутно представляли себе характер грядущей революции.
Либеральная общественность мечтала об успешной «европеизации» государства, ликвидации царизма и введении на Руси «нормальных» капиталистических порядков. В данном случае, как ни парадоксально, русские либералы, по традиции отнюдь не враждебные социализму, ссылались на Карла Маркса, видя в марксизме доказательство неизбежности повсеместного торжества капитализма над патриархальными и феодальными структурами. Если все страны должны пройти через капитализм, отсталой России как раз предстоит повторить западный путь и догнать передовые страны Европы. Революция же необходима как раз для того, чтобы, ликвидировав «пережитки крепостничества», дать начало новой либерально-буржуазной России. Неясным оставалось лишь одно: какие общественные силы осуществят этот спасительный поворот?
Реальная русская буржуазия не проявляла особых признаков революционности. Крупные капиталисты Петербурга были тесно связаны с центральной бюрократией, государство было их крупнейшим заказчиком и деловым партнером. Московские предприниматели, владельцы текстильных фабрик оказались настроены радикальнее – они были заинтересованы в расширении внутреннего рынка, а это подразумевало и рост покупательной способности крестьянства, главного потребителя их товаров. Реформы, меняющие положение крестьян к лучшему, оказывались для этих предпринимателей необходимыми. Но и эта, более левая фракция буржуазии была настроена отнюдь не революционно. Провинциальные же капиталисты по своей дикости и реакционности зачастую превосходили даже местных помещиков и чиновников. Наконец, все фракции буржуазии начинали чувствовать угрозу со стороны растущего рабочего класса, а следовательно, нуждались в защите со стороны государства.
В отличие от Англии и Франции, где в эпохи великих революций буржуазия оказывалась во главе широкого народного движения, русские капиталисты все больше осознавали различие между своими интересами и интересами масс.
Российский предприниматель зависел от иностранного кредита, гарантированного правительством, следовательно, и от политической стабильности. Совершенно естественно, что он был консервативен. Политическая позиция русской буржуазии конца XIX века оказалась «диаметрально противоположной классическим образцам западной истории» [583].
Мелкая и средняя буржуазия, живущая внутренним рынком, была слаба, провинциальна, малограмотна, а крупная оказалась зависимой от иностранного капитала и «прикрепленной к помещику» [584].
Любой политический кризис в подобных условиях непосредственно ударял по интересам предпринимателей. Сращивание буржуазных и помещичьих интересов происходило, таким образом, на самых разных уровнях. Деньги, полученные благодаря полукрепостнической эксплуатации крестьянства, поступали в банки и использовались для финансирования частной промышленности. Именно помещичье хозяйство было главным партнером городского капитала в деревне. Если на Западе уничтожение феодальной эксплуатации в деревне предшествовало индустриализации, то в России, напротив, индустриализация осуществлялась в значительной степени за счет средств, полученных из патриархальных и полукрепостнических методов эксплуатации труда в деревне.
В Англии сращивание аристократии и буржуазии происходило по мере закрепления итогов революции, в России же то же самое происходило до и «вместо» буржуазной революции. Капитализм и бюрократическое, полукрепостническое самодержавие в России оказались своего рода «сиамскими близнецами». Самодержавие со свойственной ему бюрократической неэффективностью, разумеется, оказывалось тормозом для развития страны, точнее, для развития «современных», «передовых» форм капитализма, но буржуазия не могла без него обойтись. Она была столь тесно связана с патриархальными укладами и с авторитарным государством, что крушение самодержавного режима означало для нее неизбежную катастрофу.
Лидеры английской промышленности могли позволить себе известный демократизм. Русский предприниматель нуждался в жестком государстве. Там, где западная буржуазия легко шла на компромисс, у российской не было иного выхода, кроме как апеллировать к правительству.
Еще Чаадаев заметил: «Русский либерал – бессмысленная мошка, толкущаяся в солнечном луче; солнце это – солнце Запада» [585]. Эта «трусость» российского либерализма, неспособность буржуазных «прогрессистов» противостоять правительственной политике, постоянно подчеркивались всеми социалистическими публицистами, включая не только Ленина или Плеханова, но и людей гораздо более умеренных взглядов. «Чем дальше на восток Европы, тем в политическом отношении слабее, трусливее и подлее становится буржуазия» [586]– эти слова, первоначально брошенные Энгельсом, в России повторил не кто-нибудь, а молодой Петр Струве, впоследствии ставший ведущим идеологом контрреволюции и деятелем белого движения. У Покровского данная формулировка вызывает иронию: «Что же, эта все увеличивающаяся подлость восточной буржуазии есть ее мистическое, таинственное какое-то свойство, что ли?» [587]
Тот факт, что многие либеральные политики, включая того же Струве, регулярно пересматривали свои взгляды, сдвигаясь все дальше вправо, разумеется, неслучаен. Беспомощность либерализма в России была предопределена органической несамостоятельностью и неполноценностью самой русской буржуазии. Описывая русских купцов конца XVIII века, постоянно прибегавших к помощи государства, не знавших свободной конкуренции и не желавших участвовать в ней, эксплуатировавших крепостной труд, современный исследователь замечает, что эти люди еще «не поднялись до уровня буржуазной нравственности» [588]. К началу XX века картина мало изменилась. Историки вынуждены констатировать, что облик российского промышленника, «защищенного от конкуренции протекционистской системой, использовавшего самые грубые формы эксплуатации, без конца попрошайничающего о льготах и политически сросшегося с царизмом, – действительно не был привлекательным» [589].
В 1903-1905 годах буржуазия, по выражению Покровского, «играла на повышение революции» [590]. Национальный промышленный капитал вынужден был выступить против самодержавия, но не мог ни быть в этой борьбе последовательным, ни вести ее до победы. Во время октябрьской политической стачки 1905 года многие фабриканты продолжали платить бастующим рабочим. Ограниченные свободы, предоставленные стране царским октябрьским манифестом под давлением рабочих, невозможно было даже считать началом конституционной монархии в России – борьба за демократию явно была далека от завершения. Однако революционные события очень быстро изменили настроения буржуазии.
«Отсталость» России вовсе не означала, будто по воле «прогрессивных сил» страна сможет в ускоренном темпе пройти все те же этапы, по которым уже прошла западная цивилизация. Там, где французские буржуа в XVIII веке видели лишь поддержку снизу, русские предприниматели уже не могли не видеть угрозу.
Не только пролетариат, но и крестьянство оказывалось силой в значительной мере антикапиталистической. Современный город противостоял патриархальной деревне, богатые – бедным, частная собственность в любых формах – общинной традиции. В книге «Развитие капитализма в России» молодой Ленин, полемизируя с народниками, верившими в особую судьбу страны, стремился доказать, что мелкие крестьянские хозяйства понемногу становятся частью капиталистической экономики, а фермерское предпринимательство зарождается в недрах русской деревни. Книга Ленина, прошедшая через царскую цензуру, вызвала горячее одобрение либеральной интеллигенции: в ней западники находили именно ту картину русской деревни, которую им хотелось видеть. Но спор был далеко не закончен. Если для Ленина любое товарное производство, любое соприкосновение с рынком было признаком капиталистического развития, то Чаянов сознавал, что вынужденное соприкосновение с городским капитализмом еще не делает крестьянина фермером [Неудивительно, что именно приобретя практический опыт управления в патриархально-крестьянской стране, к концу жизни Ленин проникся интересом к Чаянову и начал тщательно изучать его работы]. Речь идет скорее о разрушении крестьянского хозяйства под влиянием новых рыночных отношений, нежели об успешном буржуазном преобразовании деревни.
Разумеется, в случае всеобщего и полного торжества капитализма в городе капиталистические отношения рано или поздно восторжествовали бы и в деревне. Но, в свою очередь, именно отсутствие развитого сельского капитализма в России исключало возможность успешного развития буржуазных отношений «европейского типа» в городе. Подавляющая масса крестьянства не ощущала никакой связи с «передовой буржуазией». Третьего сословия в западном смысле попросту не было.
Если «третьего сословия», объединяющего буржуазию с массой «простого народа», в России не существовало, то, напротив, с рабочими крестьянство было связано очень тесно, причем объединяла их не столько враждебность к самодержавному государству, сколько общая неприязнь к «городским богачам».
Уже в 1905 году, писал Покровский, деревня взяла верх над городом, «навязав городской революции деревенские идеалы» [591]. Накопившийся в течение десятилетий заряд ненависти был симптомом не столько надвигающейся революции, сколько неизбежной социальной катастрофы. Даже если буржуазия и не сознавала этого до конца, она не могла не чувствовать угрозы. Если какие-то иллюзии относительно возможности народного буржуазно-демократического блока еще могли существовать у либеральных политиков до 1905 года, то события первой русской революции все окончательно прояснили. Под влиянием «практического опыта» революционных потрясений буржуазия стремительно поворачивала вправо, и относится это не только к либеральным интеллектуалам, которые, как выразился бывший легальный марксист Сергей Булгаков, почувствовали «веяние антихристова духа» [592]. Крупный российский капитал никогда не испытывал особого интереса к демократическим преобразованиям, а после октября 1905 года начал остывать и к идее конституционной реформы.
В сборнике «Вехи», выпущенном Петром Струве, Сергеем Булгаковым и другими известнейшими и талантливейшими публицистами либерального направления сразу после революции, поворот вправо был заявлен открыто: лучше компромисс с самодержавием, нежели неконтролируемый социальный взрыв.
Чем острее чувствовалась необходимость радикальных перемен, тем более контрреволюционной становилась буржуазия. Для марксистских мыслителей, воспитанных по учебникам германской социал-демократии, подобное положение дел оказалось совершенно неожиданным.
Анализируя русский опыт 1905 года, Макс Вебер пришел к пессимистическому заключению, что капиталистическое развитие само по себе не только не порождает автоматически буржуазной демократии, но, напротив, препятствует ее возникновению. Политическая свобода на Западе возникла «при уникальных обстоятельствах» – Великие географические открытия, становление городской культуры позднего Средневековья, Реформация и т.д. Все эти условия уже никогда не повторятся, а капитализм сформировал совершенно иные, новые общественные условия. «Было бы совершенно смехотворно надеяться, что нынешний капитализм (этот неизбежный итог хозяйственного развития), каким он импортирован в Россию и установился в Америке, как-то сочетается с «демократией» или даже со свободой (в любом смысле этого слова). Вопрос стоит совершенно иначе: каковы в этих условиях шансы на выживание «демократии», «свободы» и пр. в долгосрочной перспективе?
Они смогут выжить лишь в том случае, если нация проявит решительную ВОЛЮ в своем нежелании быть стадом баранов». В конечном счете, по Веберу, судьба демократии зависит именно от политической культуры и решимости «носителей свободы в России, независимо от того, какого они «направления» и к какому принадлежат «классу» [593].
Нельзя не заметить, что в своей постановке вопроса Вебер гораздо диалектичнее и ближе к Марксу, нежели теоретики «ортодоксального» марксизма. Но вряд ли практические политики, создававшие в России рабочую партию, могли бы удовлетвориться общим пессимистическим выводом немецкого социолога.
Первоначально русский марксизм в оценках будущего страны мало отличался от либерализма. Неслучайно все ведущие теоретики либерального прогрессизма прошли в России через увлечение Марксом, а социал-демократы – через сотрудничество с либералами. «Легальный марксизм» начала века был общей для тех и других идеологией модернизации. Основоположник российской социал-демократии Г.В. Плеханов отводил рабочему движению роль радикального левого крыла в буржуазно-демократической революции, тогда как основную работу по переустройству русского общества предстояло выполнить буржуазии.
Более радикальные социалисты подчеркивали противоречия между «фракциями» буржуазии, призывая пролетариат сохранять собственную самостоятельную организацию и сотрудничать только с «прогрессивным» крылом капиталистического класса. Проблема состояла в том, чтобы обнаружить это «прогрессивное» крыло.
Преимущество Ленина над его товарищами по российской социал-демократии состояло именно в том, что он решился выйти за пределы схем «ортодоксального» марксизма, которые он сам же рьяно отстаивал в начале своей политической карьеры. Непригодность этих схем стала ясна для него еще в начале революции 1905 года. Коль скоро страна испытывает потребность в буржуазно-демократических преобразованиях, но прогрессивная буржуазия в ней фактически отсутствует, роль ведущей революционной силы должен взять на себя пролетариат. Порожденный капиталистическим развитием и современной индустрией, лишенный элементарных гражданских прав, испытывающий гнет и со стороны предпринимателей, и со стороны самодержавного государства, русский рабочий класс оказывался более других классов заинтересован в МОДЕРНИЗАЦИИ ОБЩЕСТВА. Так возникает знаменитый ленинский тезис о гегемонии пролетариата в буржуазно-демократической революции.
И все же один из важнейших вопросов оставался у Ленина без ответа. Если рабочий класс реально заинтересован в модернизации, то это еще не означает, что он будет бороться именно за буржуазно-демократическую перспективу. Совершенно непонятно, почему пролетариат, взяв в руки реальную власть, должен будет создавать буржуазно-демократический режим, а не какой-то другой, соответствующий его собственным представлениям о свободе и справедливости. В 1905 году Ленин еще не представляет себе иной модернизации, кроме капиталистической. Но вопрос уже стоит во всей своей трагической остроте.
Более радикальных взглядов придерживался Троцкий. Фактически, формулируя теорию перманентной революции, он начинает с того, на чем остановился Ленин. Захватывая власть в процессе буржуазно-демократической революции, пролетариат, по мнению Троцкого, неизбежно выйдет за рамки капиталистической модернизации и начнет осуществлять собственную программу, отвечающую его идеологии и интересам. Отдавая себе отчет в том, насколько отсталым и неподготовленным для социализма является русское общество, Троцкий призывает решать эту проблему в ходе ПЕРМАНЕНТНОЙ РЕВОЛЮЦИИ.
Социалистические преобразования в России оказываются толчком для трудящихся Запада, и именно торжество социализма в развитых европейских странах придаст, по мнению Троцкого, окончательную социалистическую форму российской рабочей республике. Как это все произойдет на практике, ему не вполне ясно, но ведь даже Каутский в начале века писал о том, что революции на востоке Европы могут послужить детонатором для преобразований на Западе. В конце концов, революционный взрыв в такой огромной стране, как Россия, не мог пройти бесследно для остального мира, и рассуждения Троцкого отнюдь не были беспочвенны. Просто реальный исторический процесс оказался сложнее, «коварнее» и трагичнее, чем ожидали даже самые проницательные теоретики.