Образец карточки для клубной картотеки 1 страница

Грегоровиус, Осип.

Без родины.

Видимая сторона луны (противоположная сторона, в те, доспутниковые, времена еще скрыта от глаз): кратеры? моря? прах?

Имеет склонность одеваться в черное, серое, темное. Никогда не видели его в костюме. Некоторые утверждают, что у него их три, но на нем всегда пиджак от одного, а брюки – от другого. Убедиться в этом нетрудно. Возраст: говорит, что сорок восемь. Профессия: интеллигент. Двоюродная бабушка посылает ему скромное содержание.

Carte de s?jour [[232]] AC 3456923 (временное, сроком на шесть месяцев. Продлевалось девять раз, каждый раз все с большими трудностями).

Место рождения: Боржок (метрическая запись, по-видимому, фальшивая, судя по заявлению, сделанному Грегоровиусом парижской полиции. Основания для этого предположения содержатся в полицейской картотеке).

Место рождения: в год его рождения Боржок входил в состав Австро-Венгерской империи. Венгерское происхождение очевидно. Однако с удовольствием дает понять, что он – чех.

Место рождения: по-видимому, Великобритания. Грегоровиус, вероятно, родился в Глазго, от отца-моряка и матери – сухопутной жительницы; вероятно, своим появлением на свет обязан вынужденной стоянке, торопливой разгрузке-погрузке, stout ale [[233]] и чрезвычайному пристрастию ко всему иностранному со стороны мисс Марджори Баббингтон, проживавшей в доме 22 по Стьюарт-стрит.

Грегоровиусу нравится излагать пикарескную предысторию своего рождения и порочить своих матерей (в общей сложности у него их три, если верить пьяным откровениям), приписывая им не в меру свободные нравы; герцогиня Магда Разенсвил, которая всегда появляется после виски или коньяка, была лесбиянкой и автором псевдонаучного трактата о carezza [[234]] (переведенного на четыре иностранных языка). Мисс Баббингтон, материализующаяся из паров джина, кончила свои дни проституткой на острове Мальта. По поводу третьей матери у Этьена, Рональда и Оливейры – свидетелей ее возникновения под действием божоле, коте-дю-рон или бургундского алиготе – никогда не было полной ясности. Иногда ее зовут Голль, а иногда Адголь или Минти, живет она то в Герцеговине, то в Неаполе, ездит в Соединенные Штаты с водевильной труппой, она – первая в Испании закурившая женщина, она продает фиалки у подъезда Венской оперы, она изобретает противозачаточные средства, и она же умерла от тифа и продолжает жить, хотя и ослепла, в Уэрте; в Царском Селе она сбежала с царевым шофером, в високосные годы она смущает душу своему сыну, а кроме того, практикует гидротерапию, состоит в подозрительных отношениях с одним священником из Понтуаза, умерла при появлении на свет Грегоровиуса, который, кроме всего прочего, является еще и сыном Сантос-Дюмона. Очевидцы заметили, что рассказы Грегоровиуса обо всех этих последовательных (или одновременных) ипостасях третьей матери почему-то всегда сопровождаются упоминанием Гурджиева, которого Грегоровиус поочередно то почитает, то презирает.

(—11)

Различные стороны Морелли, он – носитель идей «Бувара и Пекюше», и он – составитель литературного альманаха (иногда «Альманахом» он называет все им написанное в целом).

Порою ему хочется нарисовать некоторые свои мысли, но сделать этого он не может. Рисунки, встречающиеся на полях его записей, крайне плохи. Назойливое повторение дрожащей спирали в ритме, подобном тем, которые украшают ступу в Санчи.

Он разработал один из многочисленных финалов для своей незавершенной книги и сделал макет. На странице всего одна фраза: «В глубине души он знал, что нельзя идти запредельно, потому что там ничего нет». Фраза повторяется на странице без конца, создавая ощущение стены, препятствия. На странице нет ни точек, ни запятых, ни даже полей. И в самом деле, стена из слов, иллюстрирующая смысл фразы, словно натыкаешься на преграду, за которой нет ничего. Но в нижнем правом углу страницы в одной фразе не хватает слова «ничего». И чуткий глаз обнаруживает этот пробел в кирпичах и свет, проникающий через него.

(—149)

Я зашнуровываю ботинки, вполне довольный жизнью, насвистываю и вдруг чувствую, что несчастлив. На этот раз я успел ухватить тебя, тоска, я почувствовал тебя до того , как мозг тебя зарегистрировал, до того, как он вынес свой отрицательный приговор. Как если бы серый цвет оказался болью, болью в желудке. И почти тотчас же (однако после, на этот раз ты меня не обманешь) начало складываться привычное объяснение:

«Вот, еще один день придется прожить и т. д.» Из чего следует: «Мне тоскливо потому, что… и т. д.»

Мысли мчатся на всех парусах, но ветер, раздувающий паруса, основополагающий, дует снизу (снизу – чисто физическое обозначение). Однако достаточно измениться ветру (но что меняет его направление?), как тотчас же набегают счастливые кораблики под разноцветными парусами. «В конце концов, нет оснований жаловаться, че» – и прочее в этом же духе.

Проснувшись, я увидел рассвет, пробивающийся сквозь щели жалюзи. Я выходил из таких глубин ночи, что казалось, будто выблевываю сам себя; меня страшил новый день, где все будет как всегда и в той же бездушной последовательности: включается сознание, появляется ощущение света, открываются глаза, возникают жалюзи и рассвет в щелях.

И в этот миг всезнанием полусна я вдруг постиг весь ужас того, что так изумляет и восхищает религии: нетленное совершенство мироздания и бесконечное вращение земного шара вокруг оси. И задохнулся от тоски, от нестерпимого ощущения вынужденности. Я принужден терпеть, что солнце встает каждый день. Это чудовищно. Бесчеловечно.

Прежде чем заснуть снова, я представил (увидел) вселенную, пластичную, способную меняться, вселенную, по которой вольно гуляет дарящий чудеса слепой случай, а небо способно сжиматься и распахиваться и солнце может не взойти, или застыть на небе, или изменить форму.

И до боли захотелось, чтобы распался строгий рисунок созвездий – эта мерзкая световая реклама Trust [[235]] Божественного Часовщика.

(—83)

Едва он примирал ноэму и она зыбавилась слаздно, как оба они начинали струмиться от лимастного мущения, короткоразно блезевшего все их зыбство до последнего пульска. И, пластко застамываясь, сладкоглузно и млевно подступало наслаблавие. И областывало, заглаивало, умасивало до глуказого рыска. Но то было лишь закластие…

(—9)

(«Реновиго», №5)

Еще один самоубийца

Тяшким сюрпризом оказалась соопщенная в «Ортогра-фико» весть о том, што 1 марта этова года в Сан-Луис-Потоси скончался потполковник (повышенный до полковника, штобы вывести его в отстафку) Адольфо Абила Санчес. Тяшкий сюрприс, потому што мы ничево не знали о ево болезни. Фпрочим, с некоторых пор мы числим ево среди своих друзей-самоубийц и как-то рас в «Реновиго» писали о замеченных сипмтомах. Только Абила Санчес не выбрал револьвер, как антиклерикальный писатель Гийермо Делора, или верефку подобно француско-му знатоку эсперанто Эухенио Ланти.

Абила Санчес был человеком достойным фсяческова уважения. Чесный солдат, он своей службой делал честь армии и ф теории, и на практике. Он обладал высоким понятием чести и даже бывал ф сражениях. Высококультурный человек, он обучал наукам юных и зрелых. Мыслитель, он часто писал в газетах, оставиф неизданные сочинения, ф том числе – «Казарменные максимы». Поэт, он лехко слагал стихи в разнообразных жанрах. Художник, одинакова мастерски владефший карандашом и пером, он не рас дарил нас своими произведениями. Лингвист, он любил переводить сопственные произведения на английский, эсперанто и прочие языки.

Короче, Абила Санчес был человеком действия и мысли, морали и культуры. Таковы отправные точки ево существования.

Во фторой главе рассказа, а она не единственная, с фполне естественными колебаниями приоткрываица занавес над его часной жизнью. Может ли опщественный деятель, а Абила Санчес был таковым, не иметь часной жизни, и нас заинтересовало то, што ранее было оборотной стороной медали. Мы, биографы и историки, не должны быть чересчур щепетильны.

Мы лично знали Абила Санчеса еще в 1936 году в Линаресе, потом в Монтереи бывали у нево дома, и дом ево казался процветающим и щасливым. Годы спустя, когда мы навещали его в Саморре, сложилось противоположное фпечатление, и мы поняли, што очаг его разваливаеца, так и случилось спустя несколько недель, сначала супруга покинула ево, а затем и дети. Познее, в Сан-Луи-Потоси, он фстретил добрую юную особу, которая прониклась к нему симпатией и согласилась выйти за нево замуш: так он создал фторую семью, которая самоотверженна поддерживала его и не покинула.

Што первым началось у Абилы Санчеса – умственное расстройство или алкоголизм? Мы этова не знаем, но то и другое совместна разрушали ево жизнь и привели к смерти. Ф последние годы он был тяшко болен, и мы знали, што он безнадежен, што он – самоубийца, стремительно катящийся к неотвратимому концу. Станеш фаталистом, сталкиваясь с людьми, которые так четка направляюца к блискому и трагическому закату.

Покойный верил в будущую жись. И он подтвердил бы, што есь в ней щастье, к которому, понимая ево по-разному, стремяца фсе человеческие существа.

(—52)

«Когда я находился в своей первой ипостаси, у меня не было бога…; я любил одного себя, и ничего более; я был тем, что я любил, и любил то, чем был я, я был свободен от бога и ото всего… И потому мы молим бога освободить нас от бога и дать нам постичь истину и вечно услаждаться ею там, где верховные ангелы, малая мошка и душа единоподобны, там, где я был и где любил то, чем был, и был тем, что любил…»

Майстер Экхарт,

проповедь «Beati pauperes spiritu» [[236]].

(—147)

Мореллиана

Что такое, в сущности, идея тысячелетнего царства, этого Эдема, другого мира? Все, что в наши времена пишется и что стоит читать, настояно на этой ностальгии. Комплекс Аркадии, возвращения в великое лоно, back to Adam, le bon sauvage [[237]]. Потерян рай, и я его ищу, и я теперь лишен навеки света… А в голове, как наваждение, вертятся острова (см. Музиля) или гур? (только вот где взять денег на авиабилет от Парижа до Бомбея), или просто сидишь над чашечкой кофе и глядишь по сторонам, и чашечка уже не чашечка, а свидетель той невероятных размеров глупости и чуши, в которую все мы залезли по макушку, да и можно ли ее считать всего-навсего чашечкой кофе, когда самый глупый из журналистов, получив задание популярно объяснить нам, что такое кванты, Планк и Гейзенберг, разбивается в лепешку, доказывая на трех колонках, что все вокруг дрожит и вибрирует и, подобно изготовившемуся к прыжку коту, только и ждет, когда же наконец произойдет грандиозный скачок водорода или кобальта и все мы – лапки кверху. Да, довольно грубое выражение.

Кофейная чашечка – белая, добрый дикарь – темноликий, а Планк – потрясающий немец. За всем этим (потому что за всегда что-нибудь да есть, надо согласиться, это – ведущая идея современного мышления) – Рай, другой мир, поруганная невинность, которую, обливаясь слезами, ищут вслепую, земля Уркалья. Так или иначе, но все его ищут, все хотят открыть дверь, чтобы войти и возрадоваться. И дело не в Эдеме, не столько в самом Эдеме, просто хочется, чтобы позади остались реактивные самолеты, физиономия Дуайта, или Шарля, или Франсиско, и чтобы не надо было больше просыпаться по звонку, и ненужными стали медицинские термометры и банки, и не выгнали бы на пенсию пинком под зад (сорок лет натирать мозоли на заднице, чтобы в последний миг было не так больно, а все равно больно, носок ботинка все равно вонзается больнее, чем можно бы, пинок – и носок ботинка впивается в несчастный зад кассира, или подпоручика, или профессора литературы, или медицинской сестры), – короче говоря, homo sapiens ищет дверь не затем, чтобы войти в тысячелетнее царство (хотя в этом ничего плохого не было бы, честное слово, ничего плохого), но лишь для того, чтобы запереть дверь за собой и, словно пес, с удовольствием вильнуть задом, зная, что пинок этой сучьей жизни остался за дверью и ботинок колотит в запертую дверь, а ты можешь вздохнуть спокойно и расслабиться, не поджимать свой бедный зад, можешь распрямиться и спокойно пройтись по саду, глядя на цветочки, можешь сесть и смотреть на облако хоть пять тысяч лет, а то и все двадцать тысяч, если такое возможно, и никто на тебя не рассердится, можешь вообще оставаться тут и смотреть на цветочки-облачки сколько влезет.

По временам в легионе тех, кто, как ни старается, не может защитить свой зад от ударов, находятся такие, которые не только хотели бы запереть дверь, чтобы уберечься от пинков во всех трех традиционных измерениях, не говоря о тех, что получаем от сознания самого что ни на есть прогнившего принципа самодостаточного разума и прочей бесконечной чепуховины, но, кроме того, эти субъекты, как и другие сумасшедшие, верят, что нас в этом мире нет, что наши предки-гиганты запустили нас против течения и отсюда надо выбираться, если не хочешь кончить свои дни конной статуей или образцовым дедом, которого приводят внукам в пример, и что ничего еще не потеряно, пока есть мужество заявить, что все потеряно и надо начинать с нуля, как те знаменитые рабочие, которые в 1907 году одним прекрасным августовским днем поняли: туннель Монте-Браско взял неверное направление и они в конце отклонятся на пятнадцать метров от встречного туннеля, который рыли югославские рабочие, вышедшие из Дубливны. И что же сделали эти замечательные рабочие? Замечательные рабочие поднялись на поверхность, и, просидев несколько дней и ночей в тавернах Пьемонта и обдумав все, принялись на свой страх и риск рыть в другой части Браско, и рыли, не заботясь о югославских рабочих, четыре месяца и пять дней, в результате чего вышли в южной части Дубливны, немало удивив отставного школьного учителя, который увидел, как они выходят на свет возле его дома, у самой ванной комнаты. Пример, достойный похвалы, и этому примеру должны были бы последовать и рабочие из Дубливны (правда, надо заметить, что замечательные рабочие никому не сообщили о своих намерениях), последовать вместо того, чтобы упрямо идти на соединение с несуществующим туннелем, чем, скажем прямо, занимаются столькие поэты, опасно высовывающиеся из окон гостиной среди ночи.

Кто-то может засмеяться, думая, что разговор этот – не всерьез, но он всерьез, этот разговор, и смех сам по себе вырыл на земле гораздо больше полезных туннелей, чем все слезы мира, хотя упрямые зазнайки и не согласны с этим, полагая, будто Мельпомена гораздо плодотворнее, чем Королева Мэб. Раз и навсегда хорошо бы не согласиться с этим. Пожалуй, есть один выход, и этот выход должен бы стать входом. Пожалуй, есть тысячелетнее царство, но если бежать от вражеских пуль, то крепости не возьмешь. И по сей день наш век бежит от тысячи разных вещей, ищет двери и порою их вышибает. Что происходит потом – неизвестно, возможно, кто-то и видел, но потом одни погибли и тотчас же стерлись великим забвением, другие удовольствовались крошечным бегством, миленьким домиком в предместье, научным или литературным занятием, туризмом. Бегства планируются, имеются технологии и расчеты их изготовления при помощи модулора или формулы нейлона. Есть неразумные, продолжающие верить, что одним из способов может стать пьянка, или травка-наркотик, или гомосексуализм – любая вещь, возможно, великолепная или ничтожная сама по себе, однако глупо восхвалять ее как систему или как ключ к искомому царству. Возможно, есть другой мир, внутри этого, но мы не найдем его, если станем выкраивать его очертания из баснословно беспорядочного нагромождения наших дней и жизней, мы не найдем его ни в атрофированных, ни в гипертрофированных формах нашей жизни. Этот мир не существует, его надо создавать, как птицу-феникс. Этот мир находится в нашем, подобно тому как вода – в кислороде и водороде или подобно тому, как на стр. 78, 457, 271, 688, 75 и 456 «Академического словаря испанского языка» есть все необходимое для написания какой-либо из одиннадцатистопных строк Гарсиласо. Скажем, так: мир этот – некая фигура, которую надо прочесть. И только прочтя, поймем, как ее воссоздать. Кому нужен словарь сам по себе? Если же в результате сложных алхимических манипуляций, вследствие диффузии и смеси простых вещей возникнет Беатриче на берегу реки, возможно ли не предощутить то, что, в свою очередь, способно из этого родиться? Сколь бессмысленны занятия человека, самого себя приукрашивающего, повторяющего бесконечно свой двухнедельный распорядок: та же еда, и дела все те же, но сызнова, и газета одна и та же, и не меняющиеся принципы в неизменных обстоятельствах. Может быть, и есть тысячелетнее царство, но если бы когда-нибудь мы оказались в нем, если бы стали им, то оно бы перестало так называться. Даже если не отнимать у времени подстегивающего хлыста истории, даже если не отбросить ворох всяких даже, мы все равно по-прежнему будем принимать красоту за цель и мир на земле за desideratum [[238]] и оставаться по эту сторону двери, где, по сути, не всегда и плохо и очень многие находят жизнь вполне удовлетворительной, духи приятными, жалованье хорошим, литературу высокохудожественной, звук стереофоническим, а раз так, зачем волноваться, поскольку мир, по-видимому, все-таки конечен, а история приближается к своей оптимальной точке, род человеческий из средних веков вступает сразу в эру кибернетики. Tout va tr?s bien, madame la Marquise, tout va tr?s bien, tout va tr?s bien [[239]].

И надо быть круглым дураком, надо быть поэтом, надо витать в облаках, чтобы больше пяти минут тратить на подобные ностальгические заскоки, с которыми можно покончить в один момент. Каждое совещание управляющих международных фирм или ученых мужей, каждый новый искусственный спутник, гормон или атомный реактор постепенно приканчивают лживые надежды. И царство-то само, наверное, из пластика, как пить дать, из пластика. И дело не в этом, что новый мир обернется оруэлловским или хакслиановским кошмаром; все будет гораздо хуже, это будет уютненький мир по вкусу его обитателей, где не будет клопов и неграмотных, а куры – гигантских размеров и, наверное, о восемнадцати ножек каждая и все изысканное, ванны с телеуправлением и разноцветной водой, для каждого дня недели свой цвет, все на самом высоком уровне в соответствии с требованиями национальной службы санитарии и гигиены. И у каждого в комнате по телевизору, например, лучшие тропические пейзажи – жителям Рейкьявика, изображения иглу – для гаванцев, хитроумная компенсация для каждого, чтобы утихомирить любое возможное недовольство.

И т.д. и т.п.

Другими словами, мир, полностью удовлетворяющий людей разумных.

А останется ли в нем хотя бы один неразумный?

Где-нибудь, в забытом всеми углу, останется все-таки след забытого царства. И всякая насильственная смерть будет карой за воспоминание о том царстве. И в чьем-нибудь смехе, в чьей-то слезе вновь оживет царство. Не похоже, чтобы человек кончил тем, что убьет человека. Он уйдет от этого – он вцепится в рукоятку электронной машины, в руль звездной ракеты, отпрыгнет в сторону, а там будь что будет. Можно убить все, только не тоску по царству, она – в цвете наших глаз, в каждой нашей любви, во всем, что способно породить бурю в нашей душе, что нас расковывает и нас обманывает. Wishful thinking [[240]], может быть; однако это еще одно возможное определение бесперого двуногого.

(—5)

– И хорошо сделал, любимый, что пришел домой, раз устал.

– There’s not a place like home [[241]], – сказал Оливейра.

– Ну-ка, выпей еще мате, только что заварила.

– Когда закрываешь глаза, он кажется еще крепче, просто чудо. Давай, я посплю немного, а ты почитай пока какой-нибудь журнальчик.

– Хорошо, дорогой, – сказала Хекрептен, вытирая слезы, и стала искать «Идилио» просто из послушания, потому что читать все равно бы не смогла.

– Хекрептен.

– Да, любимый.

– Не расстраивайся, старуха.

– Ну конечно, не буду, золотко. Погоди, я сменю тебе холодный компресс.

– Я скоро встану, и мы с тобой прошвырнемся по Альмагро. Может, там цветной фильм музыкальный идет.

– Завтра, любимый, а теперь лучше отдохни. Когда ты пришел, у тебя лицо было…

– Такая работа, ничего не поделаешь. Но ты не волнуйся. Послушай, как Сто-Песо заливается.

– Наверное, корм задают божьей твари, – сказала Хекрептен. – Вот он и благодарит…

– Благодарит, – повторил Оливейра. – А как еще отблагодарить того, кто держит его в клетке.

– Животные этого не понимают.

– Животные, – повторил Оливейра.

(—77)

Да, но кто исцелит нас от глухого огня, от огня, что не имеет цвета, что вырывается под вечер на улице Юшетт из съеденных временем подъездов и маленьких прихожих, от огня, что не имеет облика, что лижет камни и подстерегает в дверных проемах, как нам быть, как отмываться от его сладких ожогов, которые не проходят, а живут в нас, сливаясь со временем и воспоминаниями, со всем тем, что прилипает к нам и удерживает нас здесь, что больно и сладостно горит в нас, пока мы не окаменеем. А коли так, не лучше ли вступить в сговор, подобно кошкам и мхам, завязать поспешную дружбу с осипшими привратницами, с бледными страждущими созданиями, что караулят у окна, играя сухой веточкой. И гореть без передышки, чувствуя и вынося ожог, который начинается внутри и растекается постепенно, подобно тому как изнутри созревает плод, и стать пульсом этого костра, пылающего в нескончаемых каменных зарослях, и брести по ночным путям нашей жизни, повинуясь слепому неумолчному току крови.

Сколько раз задавал я себе вопрос: не пустая ли это писанина в наш век, когда мы то и дело обманываемся, мечась между безупречно правильными уравнениями и машинами, штампующими конформизм. Однако спрашивать себя, сумеем ли мы вырваться за рамки привычек или лучше отдать себя во власть веселой кибернетики, – тоже литературщина, не так ли? Мятеж, конформизм, душевные муки, земная пища, все эти дихотомии: Инь и Ян, созерцание или T?tigkeit [[242]], овсяные хлопья или куропатки faisandees [[243]], Ласко или Матье – каков диапазон, какая карманная диалектика с бурями в пижаме и катаклизмами в гостиной. Одно то, что ты спрашиваешь себя, позволяешь себе выбирать, оскверняет и замутняет выбранное. То ли – да, то ли – нет, то ли будет, то ли нет. Казалось бы, в выборе не может быть диалектики, допущение выбора обедняет ее, фальсифицирует, превращает в совсем другое. Между Инь и Ян – сколько эонов? Между «да» и «нет» – сколько «может быть»? Все это литература, другими словами, беллетристика. Но что нам проку от правды – истины, которая служит успокоению честного собственника? Наша возможная правда должна быть выдумкой, другими словами, литературой, беллетристикой, эссеистикой, романистикой, эквилибристикой – всеми истиками на свете. Ценности – истики, святость – истика, общество – истика, любовь – самая что ни есть истика, красота – истика из истик. В одной из своих книг Морелли рассказывает о неапольце, который несколько лет просидел у дверей своего дома, глядя на шурупчик, лежащий на полу. Ночью он его подбирал и клал себе под матрац. Сперва шурупчик был предметом улыбок, потом – поводом для насмешек, всеобщего раздражения, затем он объединил всех жителей округа, стал символом попрания гражданского долга, а в конце концов все только пожимали плечами и чувствовали покой и мир, шурупчик стал миром, никто не мог пройти по улице, чтобы не поглядеть на него краем глаза и не почувствовать, что шурупчик – это мир. Однажды тот человек упал и умер, сбежавшиеся соседи обнаружили, что шурупчик исчез. Один из них, должно быть, держит его у себя и иногда тайком вынимает и смотрит, а потом опять прячет и идет на завод, испытывая непонятное чувство, неясные угрызения. И успокаивается, лишь достав шурупчик; он смотрит на него до тех пор, пока не услышит чьи-нибудь шаги, и тогда торопливо прячет его. Морелли считал, что шурупчик тот – не шурупчик, а что-то другое. Бог, например, или что-нибудь в этом духе. Слишком простое решение. Возможно, ошибка заключалась в том, что этот предмет приняли за шурупчик из-за того лишь, что он имел его форму. Пикассо берет игрушечный автомобильчик и превращает его в челюсть кинокефала. Может быть, тот неаполец был идиотом, а может быть – изобретателем целого мира. От шурупчика – к глазу, от глаза – к звезде… Почему обязательно отдаваться во власть Великой Привычки? В то время как можно избрать истику, выдумку, другими словами, шурупчик или игрушечный автомобильчик. Вот так и Париж… разрушает нас потихоньку, сладостно, перетирает меж своих цветов и бумажных скатертей, заляпанных винными пятнами, сжигает нас своим огнем, не имеющим цвета, что вырывается в ночи из съеденных временем подъездов. Нас сжигает вымышленный огонь, эта раскаленная докрасна истика, ловушка рода человеческого, город, который, по сути дела, не что иное, как Великий Шурупчик, ужасная игла, и через ее игольное ушко, точно сквозь ночной глаз, бежит нитка-Сена, этот город, кружевная пыточная камера, клетка, распираемая предсмертной тоской бесчисленного множества запертых в ней ласточек. Мы сгораем в том, что творим и создаем сами, в этом наша губительная и сказочная слава и гордый вызов несгорающему фениксу. Никто не исцелит нас от глухого огня, от огня, что не имеет цвета и вырывается под вечер на улицу Юшетт. Неисцеленные, совершенно неисцеленные, мы избираем своей истикой Великий Шурупчик, и склоняемся перед ним, входим в него, и каждый день изобретаем-выдумываем его сызнова, в каждом винном пятне на скатерти, в каждом поцелуе на рассвете у Кур-де-Роан, мы сами придумываем наш пожар, и он загорается сперва внутри, а потом охватывает нас целиком, быть может, в этом и заключается наш выбор, а мы заворачиваем его в слова, как заворачиваем хлеб в салфетку, и внутри остается благоухание и дышащая мякоть, «да» без всяких «нет» или, наоборот. – «нет» без всяких «да», день без манов, без Ормузда или Ахримана, раз и навсегда, вот и все, хватит.

(—1)

Нонконформист глазами Морелли, в записях, сделанных на листке бумаги, приколотом булавкой к счету из прачечной: «Принимает булыжник мостовой и бету в созвездии Кентавра, поскольку первым нельзя тронуться, а до второго – дотронуться. Этот человек движется только в самых высоких или самых низких частотах, умышленно пренебрегая средними, другими словами, обычной областью духовного сосредоточения людей. Не будучи в состоянии уничтожить реальные обстоятельства, он норовит повернуться к ним спиной; не умея присоединиться к тем, кто борется за их уничтожение, поскольку считает, что оно обернется лишь заменой другими столь же ущербными и невыносимыми обстоятельствами, он пожимает плечами и отходит в сторону. Для его друзей тот факт, что он находит удовольствие в пустяках, в ребячестве, в кусочке нити или в каком-нибудь соло Стэна Геца, означает достойное сожаления духовное обнищание; им неведомо, что есть другой край, приближение к некой главной сути, которая, по мере того как к ней приближаются, отдаляется, растворяется и прячется, но погоня за ней не имеет конца, она не прекратится и со смертью этого человека, ибо смерть его не будет смертью промежуточной области частот, которые доступны уху, способному услышать траурный марш Зигфрида».

Возможно, ради исправления выспреннего тона этих заметок на пожелтевшей бумажке карандашом было нацарапано: «Булыжник и звезда: нелепые символы. Однако умение постичь гладкий камень иногда приближает к переходу; между рукой и булыжником дрожит аккорд вневременной. Сверкающий… (неразборчивое слово) подобно бете в созвездии Кентавра; имена и величины отступают, растворяются, перестают быть тем, чем они, по мнению науки, являются. И становятся тем, что они есть в чистом виде (что? чем?): рукою, которая дрожит, сжимая прозрачный камень, который тоже дрожит». Ниже, чернилами: «Речь не идет о пантеизме, сладостной иллюзии, павшей наверх, в небо, пылающее пожаром за краем моря».

А в другом месте – пояснение: «Говорить о частотах низких и высоких означает еще раз уступить idola fori [[244]] и научной терминологии, одной из иллюзий Западного мира. Для моего нонконформиста мастерить забавы ради воздушного змея, а потом запускать его на радость собравшимся вокруг ребятишкам не представляется занятием пустяковым, но выглядит совмещением отдельных чистых элементов, и отсюда возникает мгновенная гармония, чувство удовлетворения, которое помогает ему вынести все остальное. Точно таким же образом мгновения отчуждения, счастливого отдаления, которые в два счета отбрасывают его от того, что могло бы стать для него раем, не представляются ему опытом более высоким, нежели сооружение бумажного змея; это как бы конец всего, но не над и не за пределами его опыта. Это не конец во временном понимании, но подступ к чему-то, некое обогащающее сбрасывание: понять это можно, сидя в ватерклозете и особенно когда ты с женщиной или в клубах дыма предаешься чтению воскресных газет, превратившемуся в отправление бессмысленного культа.

В повседневном плане поведение моего нонконформиста сводится к отрицанию всего, что отдает апробированной идеей, традицией, заурядной структурой, основанной на страхе и на псевдовзаимных выгодах. Он без труда мог бы стать Робинзоном. Он не мизантроп, но в мужчинах и женщинах принимает лишь те их стороны, которые не подверглись формовке со стороны общественной надстройки; и у него самого тело – наполовину в матрице, и он это знает, однако его знание активное, оно не чета смирению, кандалами виснущему на ногах. Свободной рукой он день-деньской хлещет себя по лицу, а в промежутках отвешивает пощечину остальным, и они отвечают ему тем же самым в тройном размере. Он без конца втягивается в запутанные истории, где замешаны любовники, друзья, кредиторы и чиновники, а в короткие свободные минуты он вытворяет со своей свободой такое, что изумляет всех остальных и что всегда оканчивается маленькими смешными катастрофами, под стать ему самому и его вполне реальным притязаниям; иная, тайная и не дающаяся чужому взгляду свобода творится в нем, но лишь он сам (да и то едва ли) мог бы проникнуть в суть ее игры».

Наши рекомендации