Где Адсон выслушивает признания Сальватора (которые двумя словами не перескажешь), отчего и погружается в тревожащие раздумья

Завтракая на кухне, я увидел Сальватора. С поваром явно состоялось замирение. Сальватор весело уписывал пухлый пирог. Ел он так, будто до этого не ел никогда: не роняя ни единой крохи и при каждом глотке как бы вознося истовые благодарения Господу за неслыханную удачу.

Он подмигнул и сказал на своем диком наречии, что отъедается за всю жизнь, прожитую впроголодь. Я стал расспрашивать. И услышал повесть о страшном детстве в каком‑то богом забытом селении, где воздух был нечист, дожди шли постоянно и поля превращались в болота; вся округа дышала гнилостными миазмами. Я узнал, что там по нескольку месяцев стояла и не сходила вода, и плуг не оставлял борозды, и посеяв меру зерна — собирали четверик, а посеяв четверик — не собирали ничего. Даже у господ той земли лица были бескровные, как у бедняков, хотя, по словам Сальватора, бедняки все‑таки умирали чаще. Возможно, потому, хихикнул он, что их было больше… Четверик стоил пятнадцать денег, мера — шестьдесят денег. Проповедники пророчили скончание времен, однако родители и деды Сальватора помнили, что так бывало и прежде, и привыкли думать, что скончание времен ожидается всегда. И вот когда в селении поели всех дохлых птиц и всю живую нечисть, какую удалось поймать, пошли слухи, что кое‑кто выкапывает мертвецов. Сальватор, как некий гистрион, со множеством ужимок показал мне, чем занимались эти «гадостники», как они на следующий после похорон день ногтями рыли кладбищенскую землю. «Гам!» — и зубы, щелкнув, впивались в пирог с бараниной, а по лицу бежала судорога отвращения, как будто он кусал труп. Хуже всех, продолжал Сальватор, были те, кто не удовлетворялся пищей, добываемой из освященной земли. Они по примеру лихих разбойников уходили в леса, сбивались в отряды и поджидали путника. «В‑ж‑жик!» — показывал Сальватор: нож к горлу и — «Гам!» А наихудшие из худших подманивали детей, посулив яйцо или яблоко, и ели их нежное мясо. Но — серьезнейшим образом уточнил Сальватор — предварительно сваривши. Он рассказал о каком‑то человеке, пришедшем в селение продавать вареное мясо, и довольно дешево, и народ не верил своему счастью, пока священник не объявил, что это человечина. Озверелая толпа растерзала торговца. Но в ту же ночь кто‑то выкопал убитого из могилы и съел людоеда. Когда люди о том дознались — казнили и его.

И не только это рассказывал Сальватор. Осыпая меня обрубками слов и вынуждая припоминать все, что я знал из провансальского языка и итальянских диалектов, он поведал историю своего исхода из отчего селения и скитаний по свету. Его рассказ прозвучал для меня отголоском множества других, слышанных дома или в путешествии. И впоследствии я слышал немало таких же. Так что сейчас, по прошествии многих лет, я не уверен — не приписал ли Сальватору приключений и преступлений, совершенных совсем другими людьми, жившими как до него, так и после него. Ныне в моей ослабелой памяти все рассказы переплавились в единую повесть. К тому привел неустанный труд воображения — сила, которая, сочетая идею горы с идеей золота, способна породить идею золотой горы.

В дороге я часто слышал от Вильгельма слово «простецы», которым некоторые его собратья звали не только мирской народ, но и народ неученый. Это определение мне всегда представлялось чересчур обобщенным, потому что в итальянских городах я встречал торговых и ремесленных людей, которые, не будучи клириками, не были однако же и неучеными, хотя высказывали свои познания посредством народного языка. В то же время многие тираны, управлявшие полуостровом, были невежественны и в богословии, и в медицине, и в логике, и в латыни, но все же не были ни простецами, ни простофилями. Поэтому я осмеливаюсь полагать, что мой учитель, говоря о простецах, чрезмерно упрощал понятие. Тем не менее Сальватор был сущий простец, селянин из края, терзаемого многие века и недоеданием, и произволом господ — феодалов. Он был простец, но не тупица. Он смог вообразить, что существует некий иной мир. Этот мир тогда представлялся ему в виде волшебной страны Куканы{*}, где на деревьях, источающих мед, спеют круглые сыры и пахучие колбасы.

В погоне за своей надеждой и отказываясь признать, что весь мир — юдоль стенаний, где, как меня учили, даже и неправда ниспослана провидением с особым умыслом: чтоб соблюдалось равновесие начал (пусть даже разум наш и протестует против этого умысла). — Сальватор обошел многие земли от родного Монферрато до Лигурии и выше, через Прованс, до владений короля Франции.

Сальватор ходил по свету, попрошайничая, приворовывая, прикидываясь увечным, прирабатывая у разных хозяев и снова убегая от хозяев в леса и на большаки. Его память была населена толпами бродяг‑вагантов, которые в последующие годы, как я заметил, стали еще многочисленнее на дорогах Европы. Лжемонахи, шарлатаны, мошенники, жулики, нищие и побирухи, прокаженные и убогие, странники, калики, сказители, безродное священство, бродячие студенты, плуты, обиралы, отставные наемники, бесприютные иудеи, вырвавшиеся из лап неверных, но получившие расстройство духа, сумасброды, преступники, бегущие от закона, колодники с отрезанными ушами, мужеложцы, а вперемешку с ними — кочующие мастеровые: ткачи, медники, мебельщики, точильщики, плетельщики, каменотесы, — а за ними снова и снова вороватый люд любого мыслимого разбора: надувалы, оплеталы, ошукалы, обдурилы, тати нощные, карманники, зернщики, тяглецы, протобестии, промышляльщики, острожники, попы и причетники, шарящие по церквам, и разный прочий народ, живущий барышами с чужой доверчивости: поддельщики папских воззваний и булл, продавцы индульгенций, мнимые паралитики, не дающие людям проходу на каждой церковной паперти, расстриги, удравшие из монастырей, торговцы чудотворными мощами, лжеисповедники, гадатели, хироманты, колдуны, знахари, целители, шаромыжники с церковными кружками, присваивающие пожертвования, любострастники, совращающие монашек и честных девушек как обманом, так и насилием; и многочисленные притворщики, якобы страдающие водянкой, эпилепсией, геморроем, подагрой, язвенной болезнью, не говоря уж о скорбящих бледной немочью. Многие из них с помощью особых примочек на тело устраивали себе гнойные вереды; другие набирали за щеки настой темно‑красного цвета, чтобы извергать кровавую блевотину; третьи жулики, прикидываясь убогими, комом висли на костылях и умели показывать на себе, по желанию, любую хворобу — сухотку, падучую, коросту, паршу, пухлоту; обертывались повязками, мазались шафраном, с железами в руках, обмотанной головой, и вползали в храмы, заражая воздух в церкви зловонием, и кидались в конвульсиях наземь посреди площадей, и плевались пеной, выкатывали из орбит глаза, прыскали из ноздрей кровавым месивом, изготавливаемым из тутового сока и багрянки, и таким образом домогались подачки или же кормежки, напирая на добрые чувства крестьян, загодя предрасположенных призывами святых отцов не отказывать в подаянии: разделяйте, сказано, с голодными хлеб ваш, вводите к себе под кров не имеющих крова, приблизимся же к Христу, примем Христа и прикроем Христа, ибо подобно тому как влага побеждает огонь, милостынею побеждаются грехи наши.

Вот уж несколько десятилетий миновало с той поры, о коей говорю ныне, и сколько перевидал я их, проезжая торной дорогой вверх и вниз вдоль течения Дуная, сколько я и сейчас вынужден видеть этой до невозможности странной сволочи, похожей на бесов и, как бесы, разделенной на легионы, каждый под собственным именем: стригунчики, наводчики, протолекари, почтеннейшие христарадники, шатущие, голодущие, завидущие, тихо бредущие, хитрованы, святопродавцы, сумоносцы, костыльники, мазурики, басурманы, рвань и дрянь, голь и бось, живущие божьим духом, поющие Лазаря, изводники, греховодники, подорожные, ватажные, артельные…

Мерзостной пеной в тысячу ручьев растекались они по тысяче дорог и тропинок Европы, и из темной их густоты выплывали время от времени то проповедники, сзывающие чистосердечных, то еретики, уловляющие слабосердечных, то возмутители спокойствия. Не случайно поэтому папа Иоанн, и ранее не жаловавший те объединения простолюдинов, в среде которых почиталась и боготворилась святая Бедность, так безжалостно обрушился на странствующих проповедников, которые как могли завлекали любопытных, манили цветными разрисованными стягами, говорили громкие речи и добывали деньгу. Был ли и впрямь, как мне старались внушить, этот папа святокупцем, греховником и негодяем, когда приравнивал кочующих священников, с их поклонением Бедности, к диким шайкам воров и душегубов? Я уже и тогда, в те давние годы, немало наездившись по тропам итальянского полуострова, не мог бы сказать ни да, ни нет; я слышал, как братья из Альтопашьо угрожали, кому хотели, отлучением, а кого хотели, подкупали индульгенциями; как отпускали грехи убийства, братоубийства, прощали кровопролитие и осквернение святыни тем, кто готов был выложить монету; я видел, как они убеждали слушателей, будто в основанной ими богадельне каждый день служится до сотни месс, — на это, якобы, они и собирали добровольные вклады, — и что от щедрот своей обители они провожают замуж до двух сотен бесприданниц. Слышал я и о брате Павле Колченогом, который в лесах близ Риети жил в скиту и похвалялся, будто имел непосредственно от святого духа откровение насчет того, что плотскую связь не следует считать за грех; этим он и соблазнял поселянок, называя их сестрицами и принуждая подчиняться наказанию хлыстом по голому телу и пятикратно исполнять крестообразное коленопреклонение. Затем он торжественно предъявлял новообращенных девиц Господу и взимал с них то, что ему угодно было называть поцелуем любви. Правду ли говорили? И что могло объединять этих отшельников, которых звали иллюминатами, с братьями бедной жизни, заполонявшими собой все большие дороги Италии и предававшимися искреннему покаянию, к великой ненависти клира и епископов, чьи пороки и преступления полубратья клеймили в своих речах?

Как я понял из слов Сальватора и как я сам знал из собственного предшествовавшего опыта, нечего было искать здесь ясных и точных дистинкций. Все оказывалось подобно всему. Да и сам Сальватор в некоторые минуты представлялся мне в точности одним из тех омерзительных тюрингских попрошаек, о которых повествует легенда, как мимо них проносили чудотворные мощи Св. Мартына и они бросились бежать, опасаясь, как бы целитель‑святой не излечил бы их от их болячек, тем самым лишая источника заработков; святой же Мартын безжалостно послал каждому из них вдогонку свое благословение, тем наказывая их за злостное безделье, и возвратил телесную крепость. Иногда же, напротив, зверскую рожу Сальватора озарял ровный, радостный свет — это он рассказывал, как, блуждая с ворами и бандитами, впервые услышал странствующего проповедника‑францисканца. Францисканская «потаенная», по выражению Сальватора, проповедь открыла ему, что его нищая скитальческая жизнь — не тяжкий крест, а радостный подвиг самоотречения. С тех пор он переходил из секты в секту, вливался в разные объединения кающихся. В какие, он не умел рассказать, только коверкал имена и безудержно путал все теории. Я разобрал, однако, что он побывал и у патаренов, и у вальденцев, и, по‑видимому, у катаров, арнальдистов и гумилиатов, и кочевал из отряда в отряд в убеждении, что бродяжничество — особая миссия и что ныне ради Господа он исполняет то, что прежде исполнял ради собственной утробы.

Что же с ним происходило и когда? Как я понял, лет тридцать назад он пришел в обитель тосканских миноритов и надел рясу Св. Франциска, хотя обета не принес. Там‑то, вероятно, он и набрался своей убогой латыни, которую затем перемешивал с говорами всех краев, где он мыкался, безродный бедолага, и с говорами любых товарищей по скитаниям, начиная моими соотечественниками‑наемниками и кончая далматскими богомилами. По его словам, он предавался покаянию (всепокайтеся, вдохновенно шепнул он мне на ухо; так я во второй раз услыхал выражение, насторожившее Вильгельма). Однако, по всей видимости, даже и минориты, то есть «младшие братья»‑францисканцы, при которых он состоял, имели не слишком четкое представление о границах дозволенного и недозволенного. Когда каноник ближайшего прихода запятнал себя вымогательством и другими гнусностями, в один прекрасный день братья‑минориты, одушевясь справедливым гневом, взяли приступом его дом, а самого сбросили с лестницы, так что грешник испустил дух; церковь же разграбили. За это епископ наслал на них стражников, братья разбежались, и Сальватор снова побрел по верхней Италии, на сей раз с отрядом полубратьев, то есть нищенствующих миноритов, не признающих ни порядка, ни закона.

Оттуда он повлекся в окрестности Тулузы, где увидел странные вещи, опьянившие его, как издавна опьяняли сказки о великих подвигах крестоносцев. Там громадные силы пастухов и неимущих объединялись, дабы совместно пересечь море и перебить врагов истинной веры. Их прозвали пастушатами. На самом деле они, скорее всего, мечтали оказаться подальше от распроклятой родины. Имелось два вожака, проповедовавших лжеучение: священник, за непотребства отлученный от церкви, и монах, изгнанный из братства Св. Бенедикта. Эти двое сумели так отуманить мозги толпе простофиль, что те, все побросав, рысью помчались за ними, и даже шестнадцатилетние мальчишки удирали от родителей с посохом и сумой, без денег, махнув рукой на отчие наделы, и сбивались в стада, и шли за проповедниками многотысячной толпою. Отныне они слушались не разумности и законности, а чужой силы и собственных желаний. Сгрудившись огромной кучей, наконец‑то свободные, все во власти неясных мечтаний об обетованной земле, они вечно были как пьяные. Они шли по городам и селам и брали все что видели, а если кто‑то из них попадался, остальные штурмовали тюрьму и освобождали товарища. Когда они ворвались в Парижскую крепость, чтобы выпустить несколько заключенных, профос Парижа пытался оказать сопротивление, и они убили профоса, сбросили его со ступеней крепости, а двери темницы выломали. Потом ушли на поле Св. Германия и изготовились к битве. Но никто не напал на них, и тогда они пошли из Парижа в Аквитанию. И убивали всех евреев, каких встречали на своем пути, и завладевали их имуществом…

«Почему именно евреев?» — спросил я. «А почему нет?» — спросил в ответ Сальватор. И добавил, что всю жизнь он слышал от проповедников, будто евреи противники христианства и владеют богатствами, которые христианам заказаны. Я спросил его: а разве богатства христиан не скапливаются десятилетиями у господ и епископов? А значит, с подлинными своими противниками пастушата не боролись? На это он ответил, что, когда подлинные противники слишком сильны, следует выбирать других, послабее. Я подумал: вот за это‑то простецов и зовут простецами. Только властители всегда и очень точно знают, кто их подлинные противники. Властители опасались, что пастушата пойдут отбивать их добро, и были очень рады, когда вожаки пастушат сосредоточились на мысли, будто их обездолили евреи.

Я спросил, кто же ввел в сознание толпы, что нападать надо на евреев. Сальватор не помнил. Естественно; я вообще считаю, что, когда многие тысячи людей, поверив какому‑то обещанию, объединяются и начинают требовать обещанного, они не склонны задаваться вопросом, кто же именно говорил с ними, кто их объединил. Я думаю, что в случае, описанном Сальватором, предводители войска были выучениками монастырей и епископских училищ и говорили, в сущности, на языке господ, хотя и переводили этот язык в выражения, понятные пастушатам. К примеру сказать, пастушата знать не знали папу; а евреев они знали, и поэтому легче всего было науськать их не на папу, а на евреев. В общем, это войско взяло осадой высоченную и мощную башню, принадлежавшую французскому королю, куда толпами укрылись перепуганные евреи, ища себе спасения. Некоторые евреи выходили к подножию башни оборонять своих и вели себя храбро и беззаветно, кидались бревнами и камнями. Но пастушата обложили вход в башню хворостом, выкуривая из башни набившихся туда евреев удушливым дымом и пламенем. Евреи же, не умея спастись, предпочли порешить себя насмерть сами, дабы не погибать от рук необрезанных, и попросили одного из своих, самого боевого, лишить их всех жизни мечом. Тот согласился на их просьбу и перебил не менее пятисот. Потом он вышел сам из башни с еврейскими детьми и попросил, чтобы его окрестили. Но пастушата ему ответили: ты, который истребил настолько безжалостно собственный народ, теперь пытаешься избежать кончины? И разорвали его на клочки, пощадивши детей, которых затем окрестили. Потом все пошли на Каркассон, отмечая свой путь вереницей кровавых казней. Тут король Франциск стал понимать, что пастушата уже переступили какие‑то разумные пределы, и повелел, чтобы им оказывалось сопротивление у каждого города, к которому они приближались, и чтобы защищали в каждом городе также и евреев, считая их за равноправных людей короля.

Почему же король об эту пору стал настолько милостив к евреям? Может быть, потому, что внезапно себе представил, до чего способны дойти пастушата, при столь возросшем их числе. Тут он неожиданно почувствовал жалость даже и к евреям, тем более что евреи были полезны для государственного хозяйства, и к тому же ныне следовало уже избавляться и от самих пастушат, да так примерно, чтобы все благочестивые христиане получили повод горько оплакать их грехи. Однако многие христиане не захотели слушаться короля, а остались в убеждении, что евреев защищать не надо, поелику они были и остаются врагами христианского рода. Главное же было в том, что во многих городах народ задолжал евреям, и никто не хотел платить долги, и все обрадовались, когда пришли пастушата и стали наказывать евреев за их разумное хозяйствование. Через некоторое время король под страхом смерти запретил пособничество пастушатам. Он собрал сильное войско, двинул его на пастушат, и многие были убиты, а иные бежали в леса, где сами погибли от лишений. В общем, все были истреблены. Королевские люди ловили по двадцать‑тридцать пастушат и вешали на самых высоких деревьях, дабы вид их трупов служил вечной острасткой и впредь никто бы не осмеливался возмущать покой королевства.

Самое поразительное, что Сальватор рассказал мне свою повесть так, будто она была исполнена доблестнейших подвигов. Он и впрямь был убежден, что отряды пастушат двигались на завоевание Св. Гроба Господня — отбивать его у неверных, — и было совершенно невозможно втолковать ему, что это достославное завоевание уже имело место во времена Петра Отшельника и Св. Бернарда, при правлении Людовика Святого Французского. Как бы то ни было, к неверным Сальватор не уплыл, так как почел за благо поскорее удалиться из французских земель. Он упомянул, что прошел через Новару. Подробности этого времени в его рассказе были особенно туманны. В конце концов он добрался до Казале, где и прибился к миноритскому монастырю (именно там, как явствовало из его слов, он встретился с Ремигием). Как раз в эту пору минориты, преследуемые папой, расставались с орденскими рясами и искали убежища в монастырях других орденов, — тем спасаясь от гибели на костре, — именно так, как рассказывал Убертин. Благодаря искусности Сальватора в ручных работах (на первых порах, в эпоху одиноких скитаний, он упражнялся ради нечестивых целей, а затем, в эпоху братства во Христе, — ради святых) келарь немедленно взял его в помощники и доверенные лица. И поэтому с давних пор он проживает здесь, меньше всего отдаваясь заботам орденского служения, больше всего — заботам об устройстве погреба и кладовой. Здесь наконец он получил право есть, не воруя, и восхвалять Господа, не опасаясь костра.

Вот какую историю поведал Сальватор между глотаньем и жеваньем, предоставив мне гадать, что из этого он выдумал, а о чем, напротив, умолчал.

Я с любопытством разглядывал Сальватора, не только дивясь его прошлому, но и сознавая, что вся его недавняя речь — превосходное сжатое изложение множества предметов и событий итальянской действительности тех лет, манящей и малопонятной.

О чем, казалось бы, свидетельствовала его повесть? О характере бессовестного человека, способного убить даже не отдавая себе отчета в чудовищности преступления. Однако хотя в ту пору все, что касалось попрания святых заповедей, было в моем сознании едино, я уже начинал постигать определенные вещи, которые мне пытались объяснить. Например, что одно дело — убийство, совершенное толпой (толпа, охваченная особым экстатическим порывом, обычно путает диавольские законы с божиими), и совсем иное дело — самостоятельное преступление, задуманное и осуществленное хладнокровно, тайно, хитро. Я был уверен, что на последнее Сальватор не способен.

Однако мне очень хотелось прояснить кое‑какие обмолвки Аббата. К тому же из ума не шли намеки на непонятного брата Дольчина. Тень его, казалось, витала над всеми разговорами, услышанными в эти два дня.

Поэтому я резко спросил: «Ты встречался с братом Дольчином?»

Сальватор повел себя чрезвычайно неожиданно. Глаза его выкатились из орбит — как будто им было еще куда выпучиваться, — и он стал судорожно крестить себя и все вокруг, сыпля обрывками фраз на языке, из которого теперь уж точно я не мог разобрать ни слова. Я понял только, что он от чего‑то отрекается. До той минуты он как будто был ко мне расположен доверительно, я бы сказал — даже дружелюбно. Теперь он глядел с неподдельной ненавистью. И под каким‑то предлогом немедленно ушел.

Это было уже чересчур. Что за таинственный монах, одно имя которого нагоняет на людей такой ужас? Я чувствовал, что больше не в силах бороться с любопытством, завладевшим мною. И внезапно мой мозг пронизала великолепная мысль. Убертин! Вот кто первый назвал это имя. Сам назвал, в тот первый вечер, когда мы с ним повстречались. Он, конечно же, знает все явные и тайные деяния братьев, полубратьев и прочих исчадий недавней смутной эпохи. Где же искать Убертина в это время? Ну разумеется, в церкви, за молитвой! Туда я и отправился, пользуясь несколькими часами неожиданного отпуска.

Но в церкви Убертина не было, и до самого вечера я не мог нигде его найти. Так я до вечера и сгорал от любопытства, в то время как вокруг происходили события о коих непременно следует рассказать.

Третьего дня

ЧАС ДЕВЯТЫЙ,

Где Вильгельм рассказывает Адсону о великом еретическом течении, о пользе простецов для церковного дела, о своих сомнениях относительно умопостижности законов бытия и походя упоминает, что расшифровал некромантские записи Венанция

Я застал Вильгельма на кузне, где они с Николаем перебирали разложенные на лавке маленькие стеклянные кружочки и колесики — видимо, это были заранее заготовленные частицы витража, которые затем вставляются в витражный каркас. Несколько стекляшек они уже отшлифовали особыми инструментами, доводя до нужной толщины, и Вильгельм теперь выбирал самые удачные, поднося их по очереди к глазам. В то же время Николай следил и за работниками, которые ковали металлическую вилу, чтобы впоследствии насадить на нее подобранные стекла.

Вильгельм был раздражен и что‑то ворчал себе под нос. Дело в том, что лучшее из найденных им стекол было изумрудного цвета, а по его словам, хотелось все‑таки видеть перед глазами пергамент, а не болото. Николай ушел к работникам. Пока Вильгельм рылся в стекляшках, я пересказал ему беседу с Сальватором.

«Да, много повидал человек, — проронил он в ответ. — Наверно, и у дольчиниан потерся. Да. Здешняя обитель и вправду микрокосм. Не хватает только папских послов с Михаилом. Завтра мы будем в полном составе».

«Учитель, — сказал на это я. — Я уже ничего не понимаю».

«Чего ты не понимаешь, Адсон?»

«Во‑первых, чем различаются еретики. Но об этом я спрошу потом. Еще сильнее меня заботит сам по себе вопрос о различиях и сходствах. Говоря с Убертином, вы убеждали его, что все едины — святые и еретики. В то же время, говоря с Аббатом, вы старались убедить его, что есть разница между еретиком и еретиком, между еретиком и правоверным. То есть Убертина вы упрекали в том, что он разграничивает вещи сходные, а Аббата — что он сближает вещи различные».

Вильгельм на некоторое время оставил стекла в покое. «Милый Адсон, — сказал он, — в таком случае следует прежде всего оговорить дистинкции, желательно используя терминологию парижской школы. Утверждается, что люди обладают сходной субстанциальной формой, не так ли?»

«Конечно, — отвечал я, гордясь накопленными познаниями, — люди суть животные, однако же разумны, и их свойство — способность смеяться».

«Вот именно. Однако Фома с Бонавентурой не похожи. Фома тучен, в то время как Бонавентура тощ, и даже может получиться так, что Угуччон зол, а Франциск добродушен, Альдемар флегматичен, а Агилульф желчен. Так или нет?»

«Разумеется, все это так».

«А это доказывает, что между самыми различными людьми наличествуют сходства во всем, что касается субстанции, и различия во всем, что касается акциденций, то есть поверхностных размежеваний».

«Несомненно, и это так».

«Значит, когда я говорю Убертину, что сама человеческая натура во множественности своих проявлений предрасположена как любить добро, так и любить зло, — я стремлюсь убедить Убертина в единообразии человеческой природы. Когда же я вслед за тем говорю Аббату, что катар не то же самое, что вальденец, я настаиваю на различении их акциденций, внешних признаков. А настаиваю я на этом из‑за того, что нередко, не разобравшись, вальденца сжигают, приписывая ему акциденции катара, и наоборот. Между тем, когда человек сгорает, раньше всего сгорает его индивидуальная субстанция, и при этом аннулируется то, что прежде составляло конкретный акт существования — очевидно, благой по своей идее, хотя бы на взгляд Господа Бога, который для чего‑то потворствовал сему существованию. Как тебе кажется — достаточная причина настаивать на разграничении понятий?»

«О да, учитель, — пылко отвечал я. — Теперь я понял, отчего вы так говорили, и восхищаюсь вашей замечательнейшей философией!»

«Она не моя, — ответил Вильгельм, — и даже не знаю, насколько она замечательная. Но самое главное, что до тебя дошло. Перейдем ко второму вопросу».

«Второй вопрос, — начал я, — что моя голова никуда не годится. Я не в состоянии различать по акцидентальным признакам вальденцев, катаров, бедных лионцев, гумилиатов, бегинов, бедных францисканцев, ломбардцев, иоахимитов, патаренов, апостоликов{*}, бедных ломбардцев, арнальдистов, вильгельмиан, братьев Свободного Духа и люцифериан. Как мне быть?»

«Ох, бедняга ты, Адсон, — усмехнулся на это Вильгельм и дружески хлопнул меня по затылку. — И ведь ты совершенно прав. Теперь вообрази себе, что в течение последних двух столетий, и даже больше, чем двух, весь наш бедный мир сотрясается от распрь и нетерпимости, мечется между безнадежностью и надеждой, и все в этом мире перемешивается… Или нет. Такое объяснение… Лучше не надо. Ладно. Представь себе лучше реку, мощную, полноводную реку, которая течет тысячи и тысячи верст в своем крепком русле, и ты, ее видя, в точности можешь сказать, где река, где берег, где твердая земля. Однако в какое‑то время, в каком‑то месте эта река попросту устает течь — возможно, из‑за того, что течет она слишком долго и слишком издалека, возможно, из‑за того, что уже близится море, а море вбирает в себя любые, самые могучие реки и таким образом любые, самые могучие реки перестают существовать. И река превращается в дельту. То есть остается в ней главное русло, но появляется и множество побочных, и эти побочные текут в самые разные стороны, и некоторые из них потом снова соединяются, и ты уже не можешь сказать, что чему послужило причиной, и ты уже не знаешь, что тут еще можно называть рекой, а что — уже морем…»

«Если я справедливо трактую приведенную вами аллегорию, река — это град Божий, иначе говоря, царство праведных, которое приближается и исполнится вместе с тысячелетием. Но уже в наши годы ожидание царства чрезмерно напряжено, и утрачена ясность, и нарождаются пророки и лжепророки, и все притекают на обширное место, где в свое время состоится Армагеддон…»

«Ну, я не думал именно об этом… Хотя, конечно, верно, что во францисканском учении постоянно присутствует идея третьего царства и всегда живо ожидание сошествия Св. Духа… Нет, в данном случае я пытался выразить ту мысль, что наша святая церковь телом своим, которое на протяжении веков являлось и совокупным телом всего гражданского общества, народа Божия, ныне слишком раздобрела, разбрюхатела, накопила в себе нечистоты всех тех стран, через которые прошла, — и утратила единство. Тысяча русел описанной мною дельты соответствует, если угодно, тысяче попыток великой реки дотечь как можно скорее до моря, то есть достигнуть очищения. Однако эта аллегория далека от совершенства, и через нее я только собирался продемонстрировать, как отдельные ручейки и русла ересей и всяких обновительных движений, когда река уже не держит их в себе, безмерно множатся и множатся многократно переплетаются. Если хочешь, давай попробуем обогатить сию малоудачную аллегорию еще одним примером. Допустим, кто‑то старается своею человеческой силой восстановить размытые берега. Разве он сможет? Нет, надо действовать иначе. Одни из русел надо бы пересыпать дамбами, другие по нарочно построенным каналам снова ввести в реку, а третьим дать волю, и пусть себе текут. Потому что нельзя удерживать разные воды в едином русле, и даже будет полезно, если река потеряет какую‑то долю своего запаса, полезно для сохранения изначального тока воды, и это даже необходимо, чтобы ток реки оставался прежним».

«Честно сказать, я понимаю чем дальше, тем меньше».

«Я тоже. Нет, я не мастер изъясняться параболами. Вот что. Плюнь на этот пример с рекой. Лучше постарайся уразуметь, что некоторые из перечисленных тобою движений появились не менее двух столетий назад и сейчас уже по сути дела не существуют. А другие возникли совсем недавно».

«Но когда говорят о еретиках, говорят обо всех разом».

«Конечно. Это одна из причин укрепления ереси. И одна из причин ее ослабления».

«Опять не понимаю», — сказал я.

«Господи, как это трудно. Ну ладно. Представь себе, что ты — преобразователь общества и собираешь единомышленников на верхушке высокой горы, чтобы жить там в бедности. Через некоторое время ты обнаруживаешь, что многие посторонние люди, даже из дальних земель, приходят к тебе на ту же гору, называют тебя пророком, или новым апостолом, и становятся твоими сторонниками. Как ты думаешь, они приходят действительно ради тебя, ради того, о чем ты говоришь?»

«Не знаю. Надеюсь. Зачем бы?»

«Затем, что они с раннего детства наслушались от отцов и дедов рассказов о преобразователях и верят в легенды о совершенных, или почти совершенных, человеческих общностях. И думают, что твоя общность — это и есть одна из тех, совершенных».

«Значит, каждому движению достаются в наследство дети предыдущих движений».

«Разумеется, потому что в движениях участвуют большею частью простецы, далекие от теорий. А между тем каждое новое движение за преобразование порядков зарождается в новом месте, на новых основаниях и с новой программой. Например, охотнее всего люди склонны путать катаров и вальденцев. Но ведь между этими течениями существуют глубочайшие различия! Вальденцы боролись за изменение уклада при сохранении в неприкосновенности существующей ныне церкви, катары выступали за изменение самой церкви, за новую церковь, за новые представления о Боге и нравственности. Катары полагали, что весь наш мир разделяется на две части противоборствующими силами добра и зла, и учредили такую церковь, внутри которой совершенные прихожане отделялись от массы верующих простецов и блюли отдельные таинства, свои особые ритуалы; они завели необычайно жесткую иерархию, почти такую же, какая употребляется в лоне нашей матери церкви. Важно понимать, что катары были как никто далеки от идеи упразднить любые формы властвования. Этим, в частности, объясняется, почему в ряды катаров вступали военачальники, крупные собственники, феодалы. Катары не считали своей целью переменить мир, ибо в их восприятии противостояние добра и зла было вечно и неискоренимо. Напротив того, вальденцы (а с ними и арнальдисты и бедные ломбардцы) полагали выстроить свой собственный мир, основанный на идеале честной бедности, а потому к ним поступали все обездоленные и жили работной общиною, питаясь произведениями рук своих. Катары не признавали заповедей и обычаев существующей церкви, а вальденцы признавали, они отвергали только изустное покаяние в грехах».

«Но отчего же тогда их не различают, путают и говорят о тех и других совокупно: сорная трава?»

«Я же сказал тебе. Именно за счет этой путаницы они существуют и именно от этого гибнут. К ним приходят все новые и новые простецы, увлеченные идеалами других движений, убежденные, что здесь они повстречают столь же ярый порыв негодования и надежды, как тот, о котором рассказывали деды; в то же самое время и инквизиторы, приписывая одним движениям грехи других, делают соответствующие выводы; если члены одной из сект совершили беззаконность, за эту беззаконность будет впредь расплачиваться любой член любой секты, независимо от того, в какой секте он членствует. Инквизиторы не правы с точки зрения права, поскольку смешивают черты совершенно разнородных явлений; однако они правы с точки зрения неправоты противника, ибо когда нарождается, скажем условно, движение арнальдистов в некоем городе, в него вливаются все те, которые в ином городе, в иной обстановке прозывались бы — или даже действительно прозывались прежде — катарами, вальденцами или как‑нибудь еще. Апостолы брата Дольчина призывали физически уничтожать клириков и феодалов и допускали великие рукоприкладства: в отличие от них вальденцы — убежденные противники телесного насилия, и таковы же полубратья. Однако я совершенно уверен, что, когда брат Дольчин собирал свою группу, к нему примкнули многие из тех недовольных, чья душа была задета проповедью полубратьев или вальденцев. Простецы не имеют возможности выбирать подходящую им ересь, Адсон, и хватаются за того, кто следует с проповедью через их земли, кто останавливается и держит речи к народу на городской или на деревенской площади. На это и делают ставку их противники. Предъявить народному взору одну‑единственную ересь, которая вдобавок прославляет и отказ от полового наслаждения, и грешное слияние плоти, все сразу, — превосходная находка проповеднического искусства. При этом ересь выглядит как путаница дьявольских противоречий, оскорбляющая здравый смысл».

«Так связи между сектами нет? Значит, только из‑за дьявольского обмана тот простец, который хотел бы вступить в ряды иоахимитов или, скажем, спиритуалов, попадает к катарам, и наоборот?»

«Нет, не значит. Начнем сначала, Адсон, и поверь, что я стараюсь объяснить тебе такие материи, в которых и сам не могу претендовать на знание истины. Но все‑таки думаю, что твоя ошибка вот в чем. Не следует считать, будто сначала появляется ересь, а потом — простецы, которые под нее подпадают и за нее пропадают. На самом деле первична жизнь этих простецов, а ересь — вторична».

«Почему?»

«Вспомни, как положено изображать народ Божий. Огромная пастьба; добрые овцы и дурные овцы; псы, держащие их в повиновении — то есть воители, иначе говоря, мирские власти, императоры и хозяева всех местностей; и пастыри, указующие и тем и другим путь — то есть клирики, изъясняющие божественные заветы. Мирная картина…»

«Но неправдивая. На самом деле пастыри грызутся с собственными псами, ибо и пастыри, и псы хотят полноты власти…»

«Да, и именно поэтому внутри паствы все время что‑то происходит. Псы и пастыри заняты своею сварой и не глядят за стадом. И кое‑кто от стада отбивается».

«Как отбивается?»

«Очень просто. Появляются люди, которые в сущности и не крестьяне (потому что у них нет земли, а та, что е<

Наши рекомендации