Идеал нравственного совершенства? (по Л. Толстому)
До пятидесятилетнего возраста Лев Толстой относился к личности Иисуса Христа примерно так же, как и большинство его современников, родных, друзей и знакомых. Особых разногласий с церковью по этому вопросу у него не было — в значительной мере, видимо, потому, что он над ним особенно и не задумывался. Потом наступила пора тяжелых сомнений, мучительных раздумий, споров с самим собой и с окружающими. Толстой занялся глубоким изучением проблемы — он усовершенствовал свое знание греческого языка, чтобы в подлиннике читать Новый завет, он изучил современную ему богословскую литературу и большое количество исторических исследований.
Наконец, в итоге этой колоссальной работы писатель нашел для себя решение того вопроса, который он признал самым важным и насущным для человека, — кто был Иисус и чему он учил людей. И до самой своей смерти (в течение почти трех десятилетий) Толстой проповедовал свое понимание Христа и христианства в многочисленных статьях, книгах и письмах.
Это понимание резко расходилось с церковным. С присущей ему суровой прямотой, с неустрашимым мужеством писатель и борец отверг авторитет церкви как истолкователя христианского учения, да и вообще как общественного установления. «Христос, — заявил он, — никогда не устанавливал никакой иерархии церкви в том смысле, как ее понимает богословие»[8].
Целью церкви, утверждал Толстой, никогда не были сохранение учения Христа в чистоте и проповедь этого учения людям. «Церковь, все это слово, есть название обмана, посредством которого одни люди хотят властвовать над другими. И другой нет и не может быть церкви. Только на этом обмане построились те безобразные догматы, которые уродуют и закрывают всё учение. И божество Иисуса и св. духа, и троица, и дева Богородица…»[9]. И «священные книги» она всегда толковала так, как это ей было нужно, а не в соответствии с их истинным смыслом.
Толстой не считал эти книги священными в церковном понимании этого слова. Он видел, в частности, их противоречивость и говорил о «невозможно-разноречивых писаниях Пятикнижия, Псалмов, Евангелия, Посланий, Деяний, т. е. всего, что считается священным писанием»[10]. Он указывал на несостоятельность принятого у богословов приема — поисков «наименее противоречивого смысла» безусловно несовместимых по своему смыслу текстов Писания. Надо, требовал Толстой, самим, без церковных посредников читать евангелия и извлекать из них незамутненное, ясное представление о личности Христа и его учении.
Как же, однако, быть с тем, что, читая евангелия, мы наталкиваемся в них на большое количество противоречивых и явно ошибочных мест, как быть с тем, что они «исполнены погрешностей», что в них много непонятного? Необходимо признать: «столь привычное нам представление о том, что все евангелия, все четыре, со всеми стихами и буквами, суть священные книги, есть, с одной стороны, самое грубое заблуждение, с другой — самый грубый и вредный обман»[11]. И нет в них никакой особой таинственности, сокрытой от человеческого ума. Если даже считать Иисуса богом, сошедшим на Землю, то и в этом случае невозможно себе представить, чтобы он открывал людям свою истину с целью, по существу, скрыть ее в туманных до непонятности текстах. А «если Иисус не бог, а великий человек, то учение его еще менее может породить разногласия»[12]. Короче говоря, надо искать понятный смысл евангельского учения.
Но все же в евангелиях многое темно и противоречиво! Этого Толстой не отрицает. Он дает совет — как преодолеть эту трудность. Надо, говорит он, темные места истолковывать в свете тех мест, которые выглядят ясными.
Нельзя сказать, чтобы такой прием выглядел безупречным в логическом отношении. Если, например, два текста по своему смыслу взаимно противоречат один другому, то признать один из них темным, а другой — ясным можно и с применением известной доли логического произвола: для меня может показаться непонятным как раз то, что для другого человека будет выглядеть самым простым и ясным, и наоборот. А ведь именно от этого зависит, что следует признать важным и существенным и что, наоборот, надо каким-нибудь способом подчинить этому важному и существенному.
Этот исходный пункт всей концепции Толстого тем более обнаруживает свою слабость, что автор заранее отказывается от доказательства правильности его точки зрения: «…доказательств истинности моего учения не может быть. Оно есть свет. Учение мое есть свет; и кто видит его, тот имеет свет и жизнь и потому доказывать нечего. А кто во тьме, тот должен идти к свету»[13]. Конечно, такой подход к вопросу в достаточной мере субъективен. Мы увидим в дальнейшем, что та трактовка личности и учения Христа, которую дает Толстой на основании этого подхода к евангельским текстам, действительно не свободна от субъективности и произвольности. Пока же: вернемся к изложению его точки зрения.
Для Толстого Иисус — очень хороший, очень добрый и умный человек, который впервые в истории понял, как надо жить людям, чтобы они были счастливы, и наставлял их в этом своем абсолютно правильном учении. И вовсе он не бог. Он и не называл себя никогда богом, он говорил о себе как «сыне человеческом» и о боге как отце, но совсем не в том смысле, в каком толкует эти слова церковное христианство. Христос называл всех людей сынами человеческими и себя в том числе. «Отношение свое и всех людей к богу он выражает отношением сына к отцу… Сын человеческий есть сын божий. Предсказывая свое соединение с богом после смерти, он совсем не имел в виду вознесения на небо, и свое водворение «одесную бога»: «Не сын бога собственный, а я сын бога только тем, что исполняю волю его»[14]. Соединение здесь — символическое, «в духе», а не буквальное. Как же, однако, получилось, что человека Христа превратили в бога?
На это следует простой ответ — во всем, с одной стороны, виновата «толпа» с ее «грубым пониманием», а с другой стороны, сыграла свою роль церковь, которая на неправильной трактовке личности Христа построила свое благополучие и основала свои претензии на власть и богатство. Когда «толпа пристала к новому учению», ей говорили, что Христос был «божественный человек, и он смертью своею дал нам спасительный закон». Но «толпа из всего учения больше всего понимает то, что божественный, стало быть, бог, и что смерть его дала нам спасение. Грубое понимание делается достоянием толпы, уродуется, и все учение отступает назад, а на первое место становится божество и спасительность смерти… Это противоречит самому учению, но есть люди — учители, которые берутся примирить и разъяснить…»[15].
Того, что проповедуют эти «учители», в евангелиях нет. «В учении Иисуса нет «ни одного намека» на то, чтобы он «искупил своей кровью род человеческий, павший в Адаме, что бог — Троица, что для спасения нужны семь таинств, что причастие должно быть в двух видах и т. п.». Больше того, по мнению Толстого, «теория грехопадения Адама и вечной жизни в раю и бессмертной души, вдунутой богом в Адама, не была известна Христу, и он не упоминал про нее и ни одним словом не намекнул на существование ее»[16]. То же относится и к учению о воскресении мертвых: Христос отрицал его, он говорил «о восстановлении сына человеческого из мертвых, разумея под этим не плотское и личное восстановление мертвых, а пробуждение жизни в боге»[17]. И царства небесного в смысле загробного существования людей не признавал Христос. «Верование в будущую личную жизнь есть очень низменное и грубое представление, основанное на смешении сна со смертью и свойственное всем диким народам»[18]. Оно не может быть присуще не только христианству, но и иудейству. Царство небесное будет на Земле, но не в сверхъестественном смысле этого слова, а в том смысле, что «все люди будут братья», будет всеобщий мир, и все люди будут благоденствовать в течение своей единственной жизни на Земле.
При таком рационалистическом подходе к евангельским рассказам о Христе Толстой должен отвергать все сообщения о чудесах, творившихся им и его учениками, о деятельности дьявола и, в частности, о тех искушениях, которым он подвергал Христа; он должен по-иному, чем это делает церковь, истолковывать и все те евангельские тексты, на которых покоится христианский культ и которые вообще идут вразрез с его взглядами. Он прилагает большие усилия в этом направлении, но далеко не всегда они дают ему возможность построить достаточно убедительную аргументацию.
Большие трудности доставляют Толстому евангельские легенды о чудесах. Непорочное зачатие и рождение, воскресение и вознесение на небо, как и многие другие подобные евангельские сообщения, он просто игнорирует. Некоторые он пытается разъяснить так, что вроде ничего необычайного там и не было. Рассказ о том, что Иисус укротил бурю на море, преподнесен так: «Они (апостолы — И. К .) взбудили его (Христа — И. К .) и говорят: учитель, что же, или тебе все равно, что мы погибаем. И когда буря затихла, он сказал: что же вы так робки? Нет у вас веры в жизнь духа»[19].
На самом деле в евангелии сказано так: «Иисус встав…, запретил ветру и сказал морю: умолкни, перестань. И ветер утих, и сделалась великая тишина. И убоялись страхом великим и говорили между собою: кто же это, что и ветер и море повинуются ему?» (Марк, IV, 39–41). Примерно таким же образом обходится Толстой и с евангельским рассказом о чуде насыщения пяти тысяч человек пятью хлебами и двумя рыбами — вместо чуда у него получается нечто совсем обычное.
И все-таки некуда деться от того факта, что в евангелиях на каждом шагу рассказы о чудесах. С большой неохотой признает это Толстой, как и то, что там ничего не говорится против веры в чудеса. Он находит выход из положения лишь в заявлении о том, что по всему духу учения якобы видно, что его истинность Иисус основывал не на чудесах. Нельзя сказать, чтобы это выглядело убедительно. В евангелиях сотворенным Иисусом чудесам придается значение главного доказательства его божественной миссии; Толстой обходит этот вопрос полным молчанием.
Очень показательно для того, каким образом Толстой пытается устранить из биографии Иисуса элемент сверхъестественного, истолкование знаменитых искушений Христа Сатаной в пустыне.
Первое испытание: «И голос плоти его сказал ему… (Следует ссылка на Матфея, IV, 3.— И. К. ). Но Иисус сказал себе: если я и не могу сделать из камня хлеба, то это значит, что я не сын бога плоти, но сын бога духа. Я жив не хлебом, а духом. И дух мой может пренебречь плотью»[20]. А что на самом деле сказано у Матфея в той главе, на которую Толстой ссылается? «Тогда Иисус возведен был духом в пустыню для искушения от диавола… И приступил к нему искуситель и сказал: если ты сын божий, скажи, чтобы камни сии сделались хлебами. Он же сказал ему в ответ: написано: не хлебом одним будет жить человек, но всяким словом, исходящим из уст божиих». Не голос плоти искушал Иисуса, а дьявол собственной персоной!
Второе искушение: «И ему представилось, что он стоит на крыше храма, и голос плоти говорит ему… (Лука, IV, 9). Но Иисус сказал себе: я могу пренебречь плотью, но не могу отрешиться от нее, потому что я рожден духом по плоти». А у Луки в указанном месте говорится так: «И повел (дьявол — И. К .) его в Иерусалим, и поставил его на крыле храма и сказал ему: если ты сын божий, бросься отсюда вниз… Иисус сказал ему в ответ: сказано: не искушай господа бога твоего» (Лука, IV, 9—12). Совсем, как видим, не то, что у Толстого.
Третье испытание (в евангелии от Луки оно второе, так что Толстой поменял их местами). Опять «работает» голос плоти: «Иисусу представились все царства земные и все люди, как они живут и трудятся для плоти, ожидая от нее награды»[21]. В соответствующих евангельских текстах говорится так: «И возвед его на высокую гору, диавол показал ему все царства вселенной во мгновение времени, сказал ему диавол: тебе дам власть над всеми сими царствами и славу их… и так, если ты поклонишься мне, то все будет твое. Иисус сказал ему в ответ: отойди от меня, сатана» (Лука, IV, 5–8; почти в тех же выражениях у Матфея, IV, 8—10).
Мы сопоставили здесь толстовскую трактовку с тем, что действительно содержится в евангелиях не для того, чтобы уличить писателя в недобросовестном изложении. Он и сам неоднократно подчеркивает, что в евангелиях содержится много для него неприемлемого и им устраняемого. Другое дело — что приемы устранения и замены устраняемого собственным текстом не могут быть признаны научными и ведущими к раскрытию объективной исторической истины. Фактически получается евангелие не от Луки и Матфея, а от Льва…
Такими же способами разделывается Толстой с теми притчами, из которых вытекает несимпатичная ему мораль. Знаменитую притчу о талантах (талантом именовалась весовая мера золота и серебра), согласно которой всякий раб должен приумножать имущество своего господина, Толстой обрабатывает таким образом, что вместо денег оказывается «дух божий в людях». Конечно, приумножать в людях дух божий — более приличная в нравственном отношении цель, чем наживать серебро и золото. Толстой осторожно обходит те места в евангелиях, где говорится об основании церкви, о загробном мире и о наградах и наказаниях в нем, об учреждении нового культа с его обрядами.
Интересно, как он обходится с евангельским рассказом о тайной вечере и об обряде причащения, преподанном там Иисусом его ученикам. В евангелиях это описано достаточно конкретно и определенно. Разделив между апостолами хлеб, он предложил им съесть его и сказал, что «сие есть тело» его, а подав им вино, сообщил, что «сие есть кровь» его, причем предложил им в дальнейшем «сие творить в его воспоминание».
Как известно, на этой евангельской легенде основано христианское таинство причащения, занимающее виднейшую роль во всем культе. Но Толстой дает ей совсем иное, притом очень простое истолкование. В его изложении Христос, предлагая апостолам хлеб и вино, говорит им: «Вспоминайте же меня за вином и хлебом; при вине вспоминайте кровь мою, которая прольется для того, чтоб вы жили без греха; при хлебе — о теле, которое отдаю за вас»[22]. Простое воспоминание, ничего больше. А ведь по церковному учению, когда священником, проводящим обряд причащения, произносится соответствующая молитвенная формула, то тут же происходит чудо: хлеб превращается в тело Христа, а вино — в его кровь. Толстой находил самые ядовитые слова, чтобы поиздеваться над этим, как он его называл, богоедским обрядом.
Единственное, что интересовало его в евангелиях и во всем христианстве— это то нравственное учение, которое можно из него извлечь. «Для меня, — писал он, — главный вопрос не в том, бог или не бог был Иисус Христос и от кого исшел святой дух и т. п.; одинаково не важно и не нужно знать, когда и кем написано какое евангелие и какая притча может или не может быть приписана Христу. Мне важен тот свет, который освещает 1800 лет человечество и освещал и освещает меня…»[23]. Нельзя здесь не поразиться непоследовательности мышления гениального художника. Он великолепно знает и много раз грозно и гневно обличает все те гнусности и жестокости, которые творились в течение этих 1800 лет людьми, считавшими себя просветленными учением Христа. Практически «свет, который освещает», ни в малейшей степени не улучшил ни нравственность, ни жизнь людей, и Толстому это хорошо известно. Но моралист закрывает глаза на это важнейшее, в сущности, решающее обстоятельство.
Страстно и последовательно пропагандирует Толстой тот путь жизни, те законы и нормы нравственного поведения, которые, по его мнению, оставил человечеству Иисус Христос. Кое-что и здесь ему приходится опустить, кое-что истолковать субъективно и произвольно. В итоге остаются пять заповедей, исполнения которых вполне достаточно для спасения души человеческой, причем это спасение Толстой толкует не в смысле избавления от адских мук, а как обретение человеком душевного покоя и радостей жизни. Вот пять толстовских заповедей: «1. Не сердитесь и будьте в мире со всеми; 2. Не забавляйтесь похотью блудной; 3. Не клянитесь никому ни в чем; 4. Не противьтесь злу, не судите и не судитесь; 5. Не делайте различия между разными народами и любите чужих так же, как своих»[24].
Наиболее существенной из этих заповедей является четвертая. В запрещении сопротивления злу Толстой усматривал центральный пункт, фокус всего учения Христа. Оно, утверждал писатель, «связывает все учение в одно целое…, оно есть точно ключ, отпирающий все»[25]. В любой обстановке, при всяких условиях, если хотят причинить зло тебе, твоей семье или твоим детям, пусть даже слабому и беззащитному существу, пусть зло будет нападение разбойников или бешеной собаки, самое большее, что ты можешь сделать, это поставить себя на место того, который подвергся нападению. А если собака тебя или детей искусает, разбойник ограбит или убьет, никакой в этом особой беды не будет; важно, что ты не нарушил заповедь Христову.
И опять-таки Толстому некуда уйти от того упрямого факта, что до сих пор никто в истории человечества не следовал этой заповеди, хотя евангелия почитаются всеми ответвлениями христианства. Заповедь не действует! Толстой не может не признать этого, и он, вообще говоря, правильно указывает причину ее недейственности. Она может действовать лишь тогда, когда она «не есть изречение, а есть правило, обязательное для исполнения, когда она есть закон». Все-отпирающий ключ делает свое дело только в том случае, «когда ключ этот просунут до замка». А «признание этого положения за изречение, невозможное к исполнению без сверхъестественной помощи, есть уничтожение всего учения»[26].
Для того, однако, чтобы разобраться в существе дела, нужно задать следующий вопрос: почему евангельский призыв к непротивлению так и остался изречением, а не стал законом поведения людей? Виновато несовершенство человеческой натуры? Но какие есть основания считать, что в дальнейшем эта натура усовершенствуется настолько, что проповедь Иисуса, даже подкрепленная призывами Толстого, перейдет из области слов в самую жизнь и перестанет быть благим пожеланием?
Немало лет уже прошло после того, как Лев Толстой поведал человечеству свое понимание учения Христа и свой призыв к выполнению этого учения. А запрещение сопротивления злу как было, так и остается евангельским изречением, которое никто не принимает всерьез и не делает правилом своего поведения.
Примерно то же можно сказать и об остальных сформулированных Толстым заповедях Христа. В непосредственной связи с запрещением сопротивления злу стоит запрещение сердиться. Здесь, правда, Толстому мешает одна оговорка, имеющаяся в евангелии. Текст гласит: «Всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду» (Матфей, V, 22). А если не напрасно? Если «брат» поступил в отношении тебя нехорошо и твой гнев против него не напрасен, а справедлив, то имеешь ли ты моральное право сердиться? Нет. Толстой уверяет, что запрещение сердиться не обусловлено никакими ограничениями, а словечко «напрасно» попало в евангелия случайно или оно, может быть, вставлено теми злонамеренными церковниками, которые всегда стремились исказить учение Христа.
Обращает на себя внимание то значение, которое было придано Толстым заповеди, запрещающей клятву. Он говорит, что вначале его самого удивляла немотивированность этой заповеди: почему в самом деле не подкрепить свои слова клятвой, что в этом греховного? И не странно ли, что Иисус поместил это как будто неважное и малосущественное наставление рядом с теми, которые касаются самих основ поведения человека? Но после долгих размышлений Толстой нашел такое его истолкование, которое, по его мнению, вполне оправдывало приданное ему значение. Дело, оказывается, вовсе не в клятве, а в присяге, даваемой государству его подданными, и прежде всего солдатами. Не запрещена ли тут, спрашивает Толстой, присяга, та самая, без которой невозможно разделение людей на государства, невозможно военное сословие? Солдаты — это те люди, которые делают все насилия, и они принимают «присягу». Запрещение клятвы Толстой трактовал как анархистское отрицание государства и обязанностей человека по отношению к нему. В этом толковании запрещение клятвы приобретает серьезное принципиальное значение.
В целом, таким образом, Иисус был для Толстого лишь учителем и проповедником нравственности, причем из всех его этических наставлений Толстой выбирал лишь те, которые совпадали с его собственными взглядами. Но ведь и в проповедях, и в делах Иисуса, как о них рассказывается в евангелиях, много такого, что противоречит сформулированным Толстым пяти заповедям! Богословы и идеологи христианских церквей использовали это обстоятельство в своей борьбе против толстовства. Не лишено, в частности, интереса то его опровержение, которое содержится в выступлениях известного деятеля православной обновленческой церкви митрополита Александра Введенского. Мы рассмотрим это в следующем разделе, посвященном анализу взглядов на Христа как на социального реформатора и бунтаря.