Историк мертв, Франция меняет курс. Возможно

— Уверяю вас, комиссар, он мертв! Доказательство? Со времени своего исчезновения он не пользуется компьютером. Месяц! Вы только представьте себе! — Минальди удалось преодолеть заслон отвращения, поставленный на его пути комиссаром, и после десятка телефонных звонков, оставшихся без ответа — «Комиссар перезвонит вам, как только освободится, потерпите, вы знаете, как он занят, но он о вас помнит», — изворотливый ассистент Себастьяна Крест-Джонса все-таки ворвался в кабинет комиссара.

Мурыжить его дольше было невозможно. Попов предупредил посетителя, что беседа должна быть краткой. Причин отказать Минальди во встрече не нашлось, да и здравый ум, присущий тому, мог сослужить неплохую службу в расследовании.

Однако ничего нового в деле исчезновения профессора не открылось, а тут еще Стефани совсем заморочила Рильски голову с этим романом о византийской принцессе, да и его собственные воспоминания могли помешать ему сохранять необходимую дистанцию… в общем, Нортроп согласился уделить непрошеному гостю минуту, не более.

— Я неплохо изучил повадки профессора, комиссар, это вы уже знаете, и клянусь нам, он никогда не разлучался со своим ноутбуком. Видели бы вы его, просто игрушечка! Будучи ученым новой формации, профессор в полном объеме владел компьютером: работал над текстами, отправлял и получал письма, выходил в Интернет, создавал собственный банк данных, ну и все остальное, плюс ко всему вел свою бухгалтерию. — Рильски бросил на говоруна полный удивления взгляд. — Вы подумали, откуда, мол, мне известно все это? Очень просто, хотя, может, и не очень честно: но кто не без греха? Как знать, может, вы меня простите и даже скажете спасибо, ведь благодаря моей осведомленности следствие продвинется. Вы следите за ходом моих рассуждений? — Минальди в шутку прикинулся слегка смущенным. — Сейчас объясню: давно это было, я проник в систему защиты профессорского компьютера, подобрал, так сказать, ключик. Тут, знаете ли, мне нет равных. Это трудно объяснить, но разгадать секретный код профессора было ой как нелегко. Подозрительный, скрытный, он придумывал разные секретные коды, которые считал стопроцентно надежными. Поскольку именно я натаскивал его в этом деле, мне не составило труда разгадать его пароли. Не подумайте, что я хвастаюсь. Впрочем, если я и позволил себе подобную вольность, так лишь для того, чтобы лучше вникнуть в научный метод учителя, быть более продуктивным в помощи ему, ну… словом, в этом и заключается моя работа. Он ведь был не слишком разговорчив, не любил объяснять, приходилось самому обо всем догадываться. Так вот, на мой взгляд, если он к нему больше не притрагивается, к своему персональному компьютеру, значит, он умер! Тут и гадать нечего. — Улыбка официанта превратилась в улыбку дебила-садиста.

— Думаю, я вас понял, сударь. — Рильски был сама холодность, ему с большим трудом давалось не вышвырнуть краснобая из кабинета, и его «сударь», произнесенное без всякого выражения, прозвучало подобно худшему из оскорблений даже на вкус не очень разборчивого Попова, однако «ключиком», чутким к подобного рода тонкостям, Минальди не обладал. — Ваши рассуждения не лишены определенной логики. Оставим моральную сторону дела, но версия гибели профессора нами также не исключается, само собой.

— Эта версия возникла у меня с самого начала, комиссар. Я пришел сюда именно потому, что теперь убежден в этом, — заявил Минальди победно. — Если расследование ведется, — Рильски вскинул брови, что означало: «Это ничтожество позволяет себе подвергать сомнению мои действия?!», — то следует искать труп, а не беглеца.

— Не беспокойтесь, сударь… — его и без того ледяное «сударь» превратилось в сосульку —…как там вас… ах да, простите, Минальди. Доверьтесь нам, мы куда компетентнее, чем кажется и чем принято думать в академических кругах Санта-Барбары. — Рильски порывисто встал из-за стола, чтобы поскорее отделаться от наглеца, слегка смутившегося и ставшего пунцовым. — Позвольте мне вернуться к своим обязанностям: дел невпроворот, знаете ли. — Не хватало еще, чтобы эта бумажная душа вообразила себя комиссаром, ведущим семейное расследование, касающееся только Эрмины и университетского мирка, считающего себя пупом земли.

С Нортропа было довольно уже того, что Себастьян сбежал, словно задержавшийся в своем развитии подросток, чем довел свою жену до истерического состояния. На его месте он, пожалуй, поступил бы так же, но в данном случае налицо был перебор, бездельники с факультета хотели представить этот случай как универсальный, подать его в виде Дела, чтобы затмить серийного убийцу богачей из «Нового Пантеона» и Морского храма. Номер Восемь оставался на сегодняшний день самой большой головной болью полиции и свидетельствовал о прискорбной неэффективности Рильски, обычно блестяще проводившего расследование. Случай с Себастьяном представлял собой банальный скандал, с которым следовало обращаться не в полицию, а к психиатру или специалисту по семейным отношениям. Одному Богу было известно, как ненавидел Нортроп эту смолу психо-как-там-ее, которая налипла на него с тех пор, как Кресты с их прошлым вышли из небытия, где им лучше было бы оставаться. Эта семейная хренотень вылезла так некстати, в самый разгар расследования делишек «Нового Пантеона» и других мафиозных структур, могущего стать достоянием гласности мирового уровня, но не продвигавшегося ни на йоту. Если только загадочный профессор не был как-то связан с серийным убийцей: Рильски не исключал и такой возможности, в конце концов, о Номере Восемь ничего не известно, а Себастьян, судя по его дневнику, был типом лунатического склада и вполне мог вляпаться во что-нибудь неблаговидное. Спрашивается, кто помешает не в меру мечтательному профессору вообразить себя Чистильщиком, а после исчезнуть и даже прослыть умершим? Никто. Замести следы и продолжать мстить негодяям, и все шито-крыто. Надо бы получше изучить его, почитать его записи, что еще? Да, придется, ничего не поделаешь. Ну и работенка! Бумаги, архивы… Стоило Рильски приняться за них, как его накрыло черным вихрем. Семья. Его семья. Стефани сумеет сделать это лучше него. Еще одна причина, почему он не делится с нею своими подозрениями, но, может, и у нее они уже возникли? Странно, что ее вдруг так потянуло к Византии…

В этом угнетающем его черном хаосе была только одна светящаяся точка: Стефани. Нортроп больше кого бы то ни было поражался тому новому, что нарождалось в нем и чему он не противился, счастливый не в меньшей степени, чем удивленный. По правде сказать, он старался вовсе об этом не думать, поскольку любое помышление по поводу влюбленного Нортропа казалось ему до нелепости смешным. Не стоило доводить это до абсурда, усугублять. Он не видел иного способа не выглядеть смешным, как вовсе ни о чем таком не думать. Или думать обо всем, кроме этого, — например, о международной политике.

Накануне Стефани водила его на обед к послу Франции. У того было свое видение череды убийств в Санта-Барбаре, за которое он, впрочем, не держатся, внося в него коррективы — в чем и состоял юмор ситуации — по ходу разговора за обедом, словно ему доставляло удовольствие представлять различные возможные варианты развития сюжета какого-нибудь сериала. Его превосходительство посол Франции был человеком остроумным, не идущим ни в какое сравнение с другими представителями дипломатического корпуса, хоть и отобранными тщательным образом для работы на столь ответственном поприще. Он умел заставить сотрудников и гостей ценить свое общество, разговоры с бокалом шампанского, канапе с икрой. Что касается Нортропа, то с тех пор, как пробуксовывало дело с убийцей мафиози, а Стефани ввергла его в пучину страсти, о возможности которой он уже давно успел позабыть, если вообще когда-нибудь помнил, он с удивлением обнаружил, что небезразличен к политике. А это опровергало его собственную аксиому: «Политика есть обещание, связывающее лишь тех, кто в него верит; тогда как любовь — это смертная клятва двух любящих: из чего следует, что любовь и политика две вещи несовместные». И чем больше Стефани с ее мимикой, глазами, кожей увлекала его в новый мир, тем больше открывался он всему тому, что прежде было ему, мало сказать, до фонаря и что так поглощало внимание других. Если он и отдавал предпочтение событиям, происходящим за рубежом, то оттого, что подноготная происходящего в его родном городе была ему слишком хорошо известна. Вследствие этого теперь ему представлялось важным доносить свою собственную аксиому, «аксиому Рильски», следующим выводом: «Поскольку влюбленный человек непоправимым образом выпадает из времени, отдохновением ему служит смех над проделками Истории». Человек разумный, Рильски испытывал нужду в подобных сентенциях, дабы позволить себе самовыражение, показавшееся бы ему праздным и даже отклоняющимся от нормы в устах кого-либо иного, чуждого этим аксиомам и выводам из них. Вооруженный ими, он мог предаться иным дедукциям — профессионального плана, но те уступали порой место ужасающим провалам, заполненным мраком и чреватым превратиться в ловушки, где в духе романа о Джекиле и Хайде раздваивается личность.

И потому комиссар не без удовольствия пустился в обсуждение перипетий в ходе недавней выборной кампании во Франции. Чего не сделаешь, чтобы только забыть о Минальди! Политика представлялась ему зоной дозволенного проявления порочности, коей с равным успехом предавались и мужчины, и женщины, причем последних становилось в этой области приложения человеческих усилий все больше, хотя Стефани считала, что недостаточно. Никому и в голову не приходило, что дебаты, волновавшие других, были для Рильски лишь отдохновением от трудов, которому он предавался как игре с таким увлечением, что казалось, у него и впрямь есть собственное мнение. Когда же слово брала Стефани, он бывал сражен красотой ее доводов и даже после нескольких рюмок виски был еще способен посмеяться над собой влюбленным. Улыбаясь одними уголками глаз за дымчатыми стеклами очков, он думал о том, как поразительно хорош ее ум, не говоря уж обо всем остальном.

— У Лионеля было свое представление о том, что такое политика, не имеющее ничего общего с тем, что ждут от него французы и остальные граждане. — Что это, робость, боязнь мужчин? Стефани говорила о политике так, будто писала для своей газеты: торжественно, серьезно, без юмора. — Доказательство? Он потерпел неудачу. — Она называла премьер-министра по имени, не столько из фамильярности, простительной по отношению к другу, с которым когда-то проводила каникулы на Атлантическом побережье, сколько из чувства сродства с этим суровым и скрытным человеком, которого называли несгибаемым, что во Франции является синонимом гугенота. — Он считал, что обращается ко взрослому народу, которого не возьмешь демагогией и который предпочитает избегать ловушки иллюзий. Прекрасная и великая идея. Словно где-то в мире существовали народные массы, прошу прощения, «нижние слои» населения, которые бы не мечтали о популизме и даже фашизме? Либо, скажем soft,[63]не предпочитали добрых охранительных ценностей, воплощенных в Папе. Лучше, конечно, чтобы он напоминал эдакого владельца замка, бонвивана, но сойдет и первый попавшийся нотариус, переодетый в ризничего…

— Боже, до чего вы серьезны, дорогая Стефани! — Поскольку конца беседе не предвиделось, Нортроп решил воспользоваться паузой, которую сделала его спутница, чтобы перевести дух, а заодно и подшутить над ней. Всего лишь для того, чтобы еще пуще раззадорить и подвигнуть на новые, столь же освежительные, сколь и абсурдные речи.

— Вовсе нет! Меня просто воротит от безвольности, которую он проявил, будучи кандидатом, перед лицом той медиа-возни, что навязали ему так называемые друзья взамен политических дебатов. Именно этот «коллективный» довесок меня отвращает, понимаете? Постоянная шумиха, воздействие на личность, эгалитаристский улей, в котором пчелы так ловко общаются друг с другом, что однажды ложный шмель с удивлением обнаруживает, что мечется без головы и крыльев. (Ах, эта милая Стефани, какой же злюкой она могла быть по отношению к своим друзьям!) В приступе смелости он даже сам заговорил об этом перед камерами! Каков, а! Но поздно! Разбуженный улей уже не остановить. Он не слышит. Победитель напрочь забывает, кто он, доходит до того, что извиняется за свои нападки на оппонента. Самый неопытный из начинающих боксеров не совершит такого промаха. — От праведного гнева Стефани становилась пунцовой и еще более восхитительной.

Это говорилось ею вовсе не для того, чтобы досадить его превосходительству Фулку Вейлю, которого Рильски очень уважал за то, что он в несколько месяцев вычистил консульство Франции в Санта-Барбаре, до его появления весьма проницаемое для коррупции и махинаций с визами. Скромный, всесторонне образованный аристократ — по матери Буа де Ламот, — этот дипломат заявлял, что не принадлежит ни к какой партии, и униженно добавлял, что всегда на посту, подразумевая под этим свою незаменимость на службе республике. Решительно, мысль о незаменимости не покидает французов! Фулк Вейль был светским человеком, имевшим успех у женщин, но с миссионерским пылом посвятивший себя служению. Он сравнивал себя со Сваном, который вдруг взял бы, да и преуспел на избранном Поприще, вместо того чтобы неудачно войти в историю искусства и потерпеть фиаско в любви. Посол любил щегольнуть своими комментариями по поводу политико-криминальных расследований, ведущихся в настоящее время, с привлечением цитат из Джеймса Джойса, и Рильски бывал очарован его парижским шармом вкупе с изысканностью и образованностью: господин посол досконально знал историю Санта-Барбары и умел изъясняться на местном языке не хуже, чем Папа, продемонстрировавший это в ходе своего недавнего визита. Речь Стефани нуждалась в отделке, и его превосходительство сделал это с присущим ему изяществом.

— Сударыня, готов принять вашу точку зрения. Позвольте, однако, напомнить вам международный контекст: каково, по-вашему, поле действия национального правительства, будь то французское либо какое другое, после 11 сентября? Таков вопрос, и тот, кто отважится на него ответить, будет молодцом. То, что в прессе зовется политикой, вся эта возня, которая представляется комиссару подозрительной — не так ли, дорогой друг? — и которую ведут государственные служащие вроде вашего покорного слуги, где все это разыгрывается? В Париже? В Вашингтоне? В Иерусалиме? В Риале? Сделать выбор между евреями и арабами? Или ни теми, ни другими, а просто поставить на Нефть с большой буквы? Попытаемся поступить так, чтобы нас, «похитителей огня», каковыми мы являемся, услышали, к примеру, в Совете Безопасности, однако поле очень узко. Разумеется, нас это не обескураживает, и все же…

Фулк Вейль взял бокал с шампанским и перед лицом временно выведенной из игры Стефани, не колеблясь, переступил красную черту, то бишь то, что почитается дипломатической сдержанностью. Он не собирался идти стезей Поля Морана,[64]который задолго до Войны в Заливе и кампании в Ираке предвидел битву за черное золото в качестве жалованья за фило- или антисемитизм. Его превосходительство illico[65]спохватился и дал понять гостям, что ныне политика, как никогда, прагматична. А также что народы управляются самыми демагогическими из политиков, которым удается соблазнить их в угоду мафиозным картелям, коим они послушны и кои на этой наконец-то глобализованной планете пожинают плоды происходящего в виде колоссальных дивидендов — финансовых и прочих. И что чиновники вроде него, обладающие трезвым взглядом на мир и тем не менее верные идеалам общественного блага, могут действовать лишь в очень узких рамках. А это является лишним доводом в пользу неукоснительного выполнения своих обязанностей. Делай что можешь, и будь что будет! Что полностью согласовываюсь и с позицией Рильски, который со времени приезда Стефани только и был занят тем, что защищал узкое поле своей личной жизни от посягательств извне, само собой …

— Помимо этого, вы, конечно, как и я, оценили неумолимые и сладостные тиски, в коих пребывает зажатым наш народ или, если хотите, французская идеология. — Посол не желал, чтобы его гости думали, будто геополитика способна отдалить его от так называемой культурной квинтэссенции его страны. — Мы убаюкиваем себя очарованными замками, ведущим борьбу трудовым людом, водосточными трубами в виде фантастических существ, называемых химерами, тайскими борделями и довольны правлением какого-нибудь провинциального поверенного в делах, хоть и мечтаем о бурной ночи… не беспокойтесь, я не стану продолжать. Что ж, конец партии, господа-дамы! О нет, не конец Истории, более или менее криминальных историй еще будет предостаточно, не так ли, комиссар? Каждый есть или будет Гамлетом самому себе, который читает о самом себе в книге: «reading the book of himself», как сказал поэт. Начинается вневременье, то есть я хотел сказать: время анализа. — Фулк Вейль сделался угрожающим, как какой-нибудь библейский пророк, но на фрейдистский лад. — Вы считали меня более продвинутым? Успокойтесь, на самом деле мы думаем одинаково. Французская идеология хороша в своих крайних проявлениях, что ведет нас к совершенному владению техникой государственных переворотов — раз, сооружения баррикад — два, и современного искусства — три, и в гораздо меньшей степени — техникой рационального распоряжения временем. Наша старая католическая страна, возможно, наконец решила отправиться на покой за нежеланием становиться протестантской или глобализоваться. Ведь, согласитесь, на улице несколько посвежело, стоит лишь распахнуть окно, чтобы в этом убедиться. А теперь мы пацифисты, атлантисты, все что угодно. Усложненный подход всегда будет исключительной чертой французов. А разве Франция — не самая продвинутая из мусульманских стран?

— Не будь вы поэтом, вы стали бы ниспровергателем основ, господин посол. — Рильски не нашел ничего лучше, чтобы выразить чувство солидарности с этим чиновником, поднявшимся над своим временем. Однако он не мог позволить его превосходительству увлечь себя на путь обсуждения позиции, занятой Францией в иракском кризисе. Франкофобия выражалась в том, что потоки лучших французских вин текли по сточным канавам Санта-Барбары, лучше было остаться в рамках и ограничиться намеками. — Да, да, вы меня правильно поняли, я имею в виду такого поэта, как автор «Цветов зла». Он догадался: слава достается хулиганам, и писал: «Глупцы те, кто думает, что слава может опираться лишь на добродетель!», что и доказывают события в нашем городе, и в этом вы, французы, не так исключительны, как хотите нам дать понять. «Слава — результат приспособления одного ума к национальной глупости», «диктаторы — слуги народа и ничего более», не так ли?

Фулк Вейль вряд ли поддержал бы комиссара в том, что скрывалось за этой бодлеровской дымовой завесой, — обвинении, брошенном правительству и даже самому президенту Франции. Несмотря на всю свою иронию, он не собирался пересматривать убеждения, которые вовсе не шли вразрез с официальным Парижем, назначившим его на пост посла. По опыту он знал: для того, чтобы заниматься политикой, нужно быть в изрядной мере прохвостом, а чтобы дойти до поста главы государства, требуется солидная доза пассионарного гуманизма, который избиратели чуют издалека — поди узнай, как им это удается — и который берет их за живое и способен стать если уж не основой для фашизма, то как минимум для демократии. Если же у тебя этого нет, довольствуйся дипломатией. Рецепт прост — чуточку остроумия, щепотку культуры.

Послу удалось удержаться в рамках дипломатической сдержанности и не пойти на поводу у гостьи. Саму же ее он предназначал на закуску для избранного круга приглашенных. Да и те цветы зла, о которых зашла речь, имели вполне определенный запах — элитарный с антидемократическими и антиреспубликанскими нотками, а как известно, прилюдно посол должен сторониться подобных ароматов, как бы ни были они ему милы на самом деле. Однако как истинный джентльмен посол все же одобрительно качал головой. Решительно, от политики до забавы один шаг — в который уж раз убедился Рильски. Главное, не трогать горячих точек — Афганистана, Ирака.

И вот теперь, избавившись от Минальди, комиссар перебирал в уме реплики, прозвучавшие на вчерашнем ужине у посла, куда как более занятные, чем вздор, который нес ассистент. Как и полицейский роман, жизнь нуждается в отступлениях, чтобы быть читаемой и удобоваримой. Не следовать одними и теми же тропами, не исповедовать одни и те же идеалы, хорошее расследование не подчиняется правилам партеногенеза, нуждаясь в боковой, добавочной версии, чтобы продвигаться вперед: Патрисия Хайсмит возвела это даже в ранг принципа в искусстве саспенса. Рильски же просто-напросто применял это правило к жизни, когда то бывало возможно. Приглашение к послу как раз давало такую возможность: политико-светские разговоры были отдушиной, помогающей пережить Минальди, Попова, Себастьяна и даже Стефани. Пусть и такую ненаглядную.

— Что новенького? — спросила она, когда он вернулся домой с работы.

— Нашли машину Фа Чан, ассистентки Себастьяна, ну, той женщины, что исчезла почти одновременно с ним. В озере Стони-Брук. Пока никаких следов ее самой, будут тралить озеро. И еще: Минальди убежден, что Себастьян умер, и представь себе, только оттого, моя дорогая, что этот чертов жиголо обнаружил, что профессор не выходит со своего ноутбука в Интернет… словом, если профессор не пользуется компьютером, значит, профессор мертв. Вот так!

Взгляд Стефани стал рассеянным и недоверчивым, вероятно, оттого, что приходилось спускаться с высот дипломатических бесед к умозаключениям примитивного типа, каким в ее глазах наверняка был Минальди.

— Этот детектив-подмастерье столь же пакостный, сколь и неказистый на вид. Бог с ним и с его желаниями завистника и могильщика. У меня есть кое-что посерьезнее. Послушай, я проглядела все записи и видеодокументы твоего родственника, ну, те диски, данные из картотеки, которые распечатали для тебя твои помощники и которые ты взял на изучение.

— М-м-м… — То ли от страха, то ли от надежды слова застряли у комиссара в глотке. А что, если Стефани напала на след? А вдруг какая-то связь с Чистильщиком? Рильски побледнел и молча уставился на нее.

— Я знаю, ты тоже заглянул в них, но уверяю тебя, в это нужно погрузиться. Могу тебе сказать: одно несомненно — Себастьян Крест-Джонс был влюблен в Анну Комнину! — без намека на шутку выдала Стефани.

Считая до этой минуты мадемуазель Делакур натурой скорее разумной, хотя и увлекающейся, что было вовсе не плохо, Рильски теперь взглянул на нее с особой нежностью, что у него являлось признаком величайшего недоверия. Решительно, ни на кого нельзя положиться в этом треклятом деле!

«Роман об Анне Комниной» в переложении Стефани Делакур

Невыносимая летняя жара, навалившаяся на Санта-Барбару, не щадит ни лимонную герань, ни котов, ни женщин. Никому ее не избежать. Август, все замерло, пахнущему жасмином сквознячку не пробиться в плотные слои воздуха, смешанного с парами бензина и мазута, образующимися на находящемся неподалеку нефтеперерабатывающем заводе, они накрыли все живое и полуживое. Единственный способ спасения — кондиционер, если он имеется. Стефани с головой ушла в чтение архива Себастьяна. На ней шорты и майка. Она ничего не замечает. От густой шерстки Минушах в тигровых полосках пышет жаром, кружа по квартире, кошка Норди задевает вазочку — та падает и разбивается, — а затем валится на спину, как лишившаяся сознания женщина — та же волна нервной дрожи, пробегающая по шерстке, те же бессмысленные глаза. Бедняжка, жара и впрямь стоит страшная, и все же не мешай, не то запру тебя в кухне.

Стефани идет по следам Себастьяна, создавая свое собственное представление о беглеце и призраках, за которыми гонится он. В конце концов, покуда не раскрыт Номер Восемь, для освещения поимки которого она прибыла сюда в качестве спецкора, почему бы и не помочь Норди в том, что касается его дядюшки?

Сам Норди чуть свет уже весь в делах, возвращается затемно — до того ли ему? Почему бы и впрямь не в службу, а в дружбу не составить психологический портрет Себастьяна? Кроме того, нельзя не учитывать и то потрясение, которое сама Стефани привнесла в жизнь комиссара — закоренелого холостяка. Это уж само собой . Впалые щеки, широкие скулы, треугольный подбородок — все это она о себе знает. А вот то, что оказалась охоча до прозы Себастьяна — для нее в новинку. Усталость, вызванная жарой, сменяется приступом радости, накатившей вдруг влюбленности. Глоток ледяного чая, мгновенное облегчение. И вот уже она перестает различать, где она сама, где Минушах; отдавшись огромным временным полотнам, пластам и сценам, ухватив пить Севастьянова клубка, движется все дальше и дальше, готовя ничего не подозревающему Норди подарок.

— Вот ты спрашиваешь, что он в ней нашел, в Анне Комниной? Да все! Иначе к чему бы ему так углубляться на заре третьего тысячелетия в сочинения византийской принцессы, жившей в самом начале второго? Неплохая симметрия, не правда ли? Что бы могло так заинтересовать его в ней? Тебе непонятно? А то, чего напрочь лишены современные девицы и превыше всего ценится им: строгая без прикрас красота дочери, как две капли воды похожей на своего отца-василевса, царская повадка, ум. Вскормленная на античной культуре, взрастившая свой ум на квадривиуме[66]наук — астрономии, геометрии, арифметике, музыке, не забывшая и о тривиуме[67]— основе всякой культуры — грамматике, риторике, диалектике. И ко всему прочему, вместо того чтобы удалиться в монастырь, как сделали бы западные женщины ее уровня, оказавшись в похожей ситуации — ежели только в ту эпоху еще где-либо существовали подобные ей женщины, — она вмешивается в политику, затевает интриги, участвует в заговорах, а затем спасает честь семьи. И в первую голову своего отца Алексея I, которого превозносит чуть ли не в гомеровском или платоновском стиле. Она багрянорожденная принцесса, к тому же женщина, и об этом, Норди, не след забывать. Надо сказать, Византия задолго до нее знавала императриц, да еще каких! Когда ей стукнет пятьдесят пять и умрет ее муж кесарь Никифор Вриенний, в 1138 году, она возьмется за перо. Вриенний принялся за хронику царствования Алексея I, но продолжит начатое им дело и закончит его Анна. При этом явит себя более вдохновенной и талантливой в описании придворных интриг, более точной в передаче военных операций и более очарованной ратными подвигами византийцев, чем ее супруг. Кроме того, в ее тексте зазвучит романтическая нотка, окрашенная в тона непреоборимой ностальгии.

Считаешь, я преувеличиваю? А известно ли тебе, каков объем «Алексиады»? Пятнадцать томов. Кирпич — дай боже, одолеть его в наши дни под силу лишь ученым либо ископаемым читателям, которые желают составить себе представление о тех временах. Думаешь, с таким рейтингом Анне далеко не уйти? Задайся лучше вопросом, а кто сегодня читает те же «Три мушкетера», к примеру? Самые любопытные посмотрели фильм и принимают Депардье за Александра Дюма, который должен благодарить кино, открывшее ему двери Пантеона! Анна, в 1118 году попавшая в опалу после попытки свергнуть с престола своего брата Иоанна в пользу мужа, более не помышляет ни о чем, кроме как завершить труд супруга, скончавшегося в 1138 году. Десять лет она пишет, затем, видимо, поставив точку в описании царствования отца, тихо умирает в одиночестве и преисполнившись отвращения к тому обороту, который принимают исторические события. Себастьян подозревает, что именно 1148 год стал последним годом ее жизни. Так случилось, что Себастьян не расставался со своей эгерией[68]с тех пор, как повстречался с ней в качестве историка, а заодно и с ее произведением и эпохой…

Представь себе, Норди! Он перевоплотился в принцессу с ее смуглой кожей, ее умом, ее агатовыми глазами, и принялся воспевать все это на жидкокристаллическом мониторе своего персонального компьютера. Это было бы смешно, не будь так трагично. Послушай только, как он описывает глаза Анны уже в младенчестве, когда она появилась на свет в Порфировой зале императорского дворца в Константинополе, обтянутой красной с золотом тканью, где рождались все будущие монархи: «Глаза ее силой очарования могли сравниться с ударом молнии, даром Афины, неподражаемостью Эроса!» Он и пишет-то, как она. Дитя видится ему в окружении двух матрон: императрицы Ирины Дукены и бабушки по отцовской линии Анны Далассииы — они точно так же полны трепетного восторга по отношению к малышке, как и он, Себастьян, девять веков спустя! С колыбели окружена она необычайной любовью, которой ему самому так не хватало. Позже под золотыми куполами Царьграда к соперничающим в любви к ней матери и бабушке присоединится еще одна высокородная дама: Мария Аланская. Тебе это имя ни о чем не говорит? Мария была супругой предыдущего императора Михаила VII, отстраненного от власти Алексеем I. И вообрази себе: она усыновила Алексея, чтобы защитить своего единственного сына Константина, а затем стала возлюбленной Алексея. Он же использовал ее для нейтрализации враждебных ему кругов. Общеизвестно: византийский двор был ареной бесчисленных заговоров.

И как ты, наверное, догадываешься, столь милые отношения имели далекоидущие стратегические последствия и должны были увенчаться браком Константина, сына Марии, с Анной, дочерью приемного сына и любовника Марии Аланской. Обрученная с момента своего рождения с Константином Анна в возрасте восьми лет была поручена заботам своей будущей свекрови, взявшейся обучать ее всей премудрости, необходимой той, которой предназначено в один прекрасный день стать императрицей. Таким образом, купаясь в ревностной любви трех женщин (то есть матери, бабки и любовницы отца), Анна расцветала, превосходя своих наставниц умом и поражая весь двор.

Ее кормилица Зоя уверяет ее, что миро, источаемое гробницей святого Димитрия, — целебное, на что она отвечает: «Только тогда, когда к ней приближаются с верой, призвав на помощь Бога и не разочаровывая Афину с глазами цвета морской волны» . Перед лицом столь рано проснувшегося ума, не лишенного налета языческой ереси, придворные от удивления застывают с открытыми ртами, увещевая друг друга не передавать этих слов патриарху. Или вот еще пример: юная эрудитка просит своих пестунов обучить ее ни много ни мало искусству астрологии, но «не для того, чтобы (да не бывать этому!) делать что-либо подобное, но чтобы, ближе узнав это суетное учение, суметь обличить тех, кто им занимается» . Как охарактеризовать маленькую принцессу — как хитрое или весьма рациональное существо? Себастьян считает, что верно последнее и она — предвестница г-жи де Сталь![69]И даже больше того: до конца своих дней Анна отказывается верить, что земные события предопределяются светилами, и смеется над теми, кто берется разгадывать сны. Что, однако, не мешает ей любоваться своим отцом, которому все тот же святой Димитрий, явившись во сне, предсказал: «Не печалься, не стенай, завтра ты победишь» . На следующий день августейший правитель одержал победу в Фессалонике. Однако, если верить Себастьяну, одна лишь Пресвятая Богородица внушала принцессе подлинное христианское чувство. Это видно в тех пассажах, в которых появляется отец рассказчицы, безуспешно ждущий четыре дня подряд, когда свершится чудо, а затем возвращающийся во Влахернский храм, дабы заказать принятую в таких случаях гимнодию и вознести горячие мольбы о свершении чуда, и дабы он, василевс, мог выступить в путь с самыми лучшими чаяниями.

Анна была человеком своей эпохи, но в то же время интеллектуалкой — так пишет твой дядя, Норди. Тебе не по нраву это слово? Это оттого, что ты не способен себе представить, что подобное явление могло существовать задолго до Симоны де Бовуар. Ах ты, невежа! Я не права? Нет? Ты тоже возводишь это явление аж к Жермене де Сталь? Неплохо. Именно это я и имела в виду: ты не допускаешь, что подобная чуду аномалия рода людского — женщина-интеллектуалка, попирающая законы пола, чтобы принять участие в играх разума, — ведет начало от Анны Комниной? А вот твой дядя в этом уверен! И самолично переписывает историю принцессы, воссоздавая, как художник свою модель. Вспомни Ренуара, превращавшего пухлых нянек своих детей в венер, выходящих из воды. Или купальщиц Сезанна, которые видятся ему этакими бесполыми андрогинами. Что уж говорить о Пикассо и Де Кунинге,[70]которым, очевидно, и впрямь по нраву эти жестокие рубленые женские лица. То же и у Себастьяна, перевоплотившегося в свою героиню, влюбленного в нее в память об участниках Первого крестового похода 1095–1115 годов, описание которого она нам оставила. В самом начале этих событий ей было только двенадцать лет, она рассказывает о них, доверившись дошедшим до нее свидетельствам хроникеров, придворных, участников и неуклонно следуя задуманному — прославлению своего отца.

— Все это прекрасно, моя дорогая Стефани, но что мне со всем этим делать?

Ночь принесла прохладу, Стефани пыталась поделиться с Норди, пусть и маленькими дозами, своими открытиями относительно внутреннего мира исчезнувшего профессора. Стакан «Джей-энд-Би», полный льдинок, даже вкупе с любовным обещанием, прочитанным комиссаром в глазах Стефани, не мог убедить его в том, что история Себастьяна представляет интерес. Впрочем, если вслед за Стефани предположить, что этот тип жил с Византией в голове, он явно не тянет на Номер Восемь! Это вещи несовместные, а потому данная версия отпадает. Рильски только не знал, радоваться этому или печалиться… Да и чему, собственно? Минушах, ты спишь?

— О, Фома Неверующий! Послушай же, Норди, но ведь весь этот бред, то есть его конек, возможно, и позвал его в дорогу! Понимаешь? Раз он так интересовался Первым крестовым походом, значит, хотел знать, как разумные христиане — это его слова — дошли до священной войны вроде анти-джихада , если хочешь. Анна, эта поздняя гречанка православной империи, бичующая почитателей полумесяца, не щадит и латинян, посмеиваясь над их варварскими замашками с точки зрения наблюдателя, находящегося на другой стороне Европы. И при этом осознает обреченность Византии. Нет-нет, успокойся, она не предсказывает поражения Византин, но ее финальные слезы означают нечто большее, чем плач сироты, утратившей отца, и Себастьян отражается в этом черном, таком сладостном для него солнце! От XXI века назад, в глубь веков, к XI и XIII векам — это целый исторический цикл, пришедший к своему завершению. Ошибается ли он, прав ли? Вот что он пишет: «Вся Европа сегодня — прекрасная Византия, слишком гордая собой и уже гибнущая и слишком бедная, чтобы в одиночку играть роль мирового жандарма; готовая к тонким компромиссам и фатальным уловкам, она обречена. В наши дни лишь Санта-Барбара в силах побороть зло, но кто в здравом уме станет искать спасение в Санта-Барбаре?» Вот что думает твой пропавший дядя в своем паломничестве к Анне. Тебе бы его почитать, знаю, что прошу о невозможном, у тебя совсем нет времени, ты думаешь, немного почитал и все понял…

— Да нет… — Нортроп вздыхает, ему никак не удается вставить хоть словечко, Стефани говорит и говорит. Раскраснелась, глаза горят, до его прихода успела переодеться в шелковое лиловое платье на бретельках, одна из которых то и дело спадает с плеча.

— Нет? Хорошо, тогда послушай, что я скажу: его любовь к ней как бы срослась с его исследованием, он на все начинает смотреть новыми глазами — глазами Анны. Его любовь, слепая и потому искажающая предмет исследования, прозревает истины, недоступные науке, это тебе известно. Примеры? Дожидаясь, когда задержат серийного убийцу — я не смеюсь, знаю, что вещь неочевидная! — я прочла «Алексиаду», ту, что написана Анной, а чем еще мне было заниматься, запертой в четырех стенах, в духоте, с Минушах? Ну так вот могу тебе сказать следующее: Себастьян отдается игре воображения, уносится в мыслях далеко за пределы обычной профессиональной деятельности, принимается вышивать по канве судьбы принцессы, переделывая ее на свой вкус, вплетая в нее собственную судьбу. Все, что способно заставить потускнеть ее о<

Наши рекомендации