Моя встреча с Анной Комниной

Приступим к возведению Вертикалей образов. Но не только, ибо мои расследования куда только меня не заводят: Париж, Санта-Барбара, Москва, Стамбул, Пекин и даже Пюи-ан-Велэ, Везелэ, Филиппополь… Моя карта мира формируется по мере того, как я путешествую, знакомлюсь с людьми, новые связи создают вокруг меня некую благопристойную общность, в которой нет ничего необычного. Будучи чем-то большим, чем общение по Интернету, эта общность поперечна журналистским и прочим кланам, как и разнообразным профессиям, с которыми я познакомилась, дисциплинам, которыми мне приходилось одно время заниматься, верованиям одних, государствам других, словом, она представляет собой некий небольшой интернационал византийцев, таких же, как я, Стефани Делакур, пытающихся что-то понять и порой измысливающих решения. Ну могла бы я без них отыскать голову Глории Харрисон, разоблачить атомную мафию, ее связи с Меделлинским картелем да еще защитить Джерри? Норди всегда был флегматичен, во всяком случае, внешне — ничего общего с тем, каким я его знаю теперь, — и потому мне оставалось лишь доказать, что я обладаю нюхом, изобрести альтернативную реальность, более реальную, чем реальность альтернативных глобалистов, самой разбрестись по всем направлениям. Это упражнение не было лишено выгод, и первая из них состояла в том, чтобы постепенно избавиться от клановости, которая свирепствует в Париже, как и везде, воодушевляемая той же логикой исключительности при встрече с теми, что не уловили поданного им сигнала.

Если вы читаете «Ле Фигаро», у вас непременно создается впечатление, что вы живете в одной стране, если вы читаете «Ле монд» — в другой, открыв же мою газету «Лэвенеман де Пари» — окажетесь в третьей. Это в порядке вещей, скажете вы мне, что тут такого, каждая редакция, семья или секта имеет право на собственное видение мира и на то, чтобы навязывать его другим. Счастье еще, что конкуренция спасает нас от якобинского, если не тоталитарного единоначалия! Что же остается, кроме как поощрять свободу демократии и плюрализм? Нет ничего лучше — подтвердит нам первый встречный студент Высшей политехнической школы. Ну разумеется! Если только пренебречь тем, что в ограниченном пространстве одной страны с ее медиа-провинцией, в ограниченный президентским мандатом и даже одним поколением срок спасительный плюрализм сводится к яростной борьбе кланов и промыванию мозгов, сравнимому с диктатом. Пример? Возьмите «Лэвенеман артистик»: меньше чем за два года моя коллега и близкая подруга Одри, в чьих руках эта газета, подпала под влияние гуру, ясновидящего — не из «Нового Пантеона», до этого все-таки не дошло, но одного из вольных стрелков, независимого, как она утверждает (положим, он и впрямь независим), в которого она тайно влюбилась (что бросается в глаза, хоть она и не признается) до такой степени, что говорит, пишет и думает, будто зомби! А поскольку гуру — страстный поклонник Вагнера, бедной газете хватает теперь места только для Вагнера, «Парсифаля» и Байрейта. Как зубоскалят завистники, это теперь не газета, а «нацистский филиал». Ну зачем же так сразу! Орган, доверенный Одри, — не более чем бульварный листок, вторящий вкусам гуру, которым в силу благосклонности своей почитательницы манипулирует квазицелостностью того, что воспринимается в Париже как святая святых музыки, в частности, и искусства в целом! Только не говорите, что мною движет ревность! Это чувство мне неведомо. «Ты не способна ненавидеть, с таким дефектом далеко не продвинуться, детка!» — не перестает повторять мне моя мать — и все напрасно — с самого моего детства. Между нами, все это не слишком опасно, поскольку произведения культуры, создаваемые по образу и подобию средств массовой информации, — не более чем дневной лазарет, призванный утишить нарциссическую боль средних классов, пусть так, но меня выводит из себя констатация того, как легко дергать такую культуру за ниточки и сколько свихнувшихся этим пользуются! Делая вид, будто ничего не происходит, клан Одри отхватил для себя кусок, где хозяйничает и ликует на вершине пирамиды ее колдун! Конечно, их выдают противники, которые звереют от этого слишком явного клиентелизма лишь для того, чтобы культивировать собственную его разновидность, в социальном плане менее действенную в данный момент, но столь же притворную или оголтелую, а может, и то, и другое. А народец меломанов, любителей искусства, читателей знает, что им манипулируют, и в восторге от этого!

Воздуха! Дайте подышать! Увидеть мир! Временные связи налаживаются и разлаживаются, а между тем распутываются те узлы страсти, которые обычно разрешаются убийством либо убийствами. Вы заметили? Смерть — это главное событие сегодняшнего дня, как никогда прежде значительное.

А поскольку, проникая сквозь таинственный покров видимости, я зондирую память, то составляющие мою карту мира связи удваиваются за счет лабиринтов и ведут к Истории. На фоне обретенного прошлого и настоящее смотрится иначе, позабытые островки заново вырастают на пути современных событий, время индивидуумов уносит потоки коллективной судьбы, и думая, что исхаживаю земной шар, я теряюсь во Времени и блуждаю в нем. Воссозданное время похоже на семью, воссоединившуюся после разводов и новых браков. Рядом с лунатиком Рильски, нуждающимся в моем прагматизме для того, чтобы покончить со своими самокопаниями и обрести отмычку к полицейской загадке, и я тоже, сама не знаю почему, испытываю нужду в его эротической ненасытности зрелого мужчины. В этом-то и состоит разница между «нашим специальным корреспондентом» и «суперполицейским»: мои блуждания завели меня в иную эпоху, в Европу за девять веков до столь неоднозначного Европейскою союза, который все никак не решит, стоит ли ему разрастаться и протягиваться от Атлантики до Черного моря, вбирать ли в себя Турцию или ну ее (на мой взгляд женщины, не носящей чадры, последнее предпочтительнее).

В ожидании чего-нибудь новенького о серийном убийце я берусь за дневниковые записи исчезнувшего дядя Нортропа, за чтение которых сам он принялся с какой-то молчаливой, по меньшей мере озадачивающей страстностью. Что ни вечер, то новые фотокопии: листает, просматривает и… ничего. Молчок. Стопы растут на ночном столике — что ж, пожалуй, стоит и мне в них заглянуть.

Для нашего безвестного историка именно в те смутные времена крестовых походов на свет появился первый проект европейско-средиземноморского объединения, которым нас сегодня допекают с помощью стольких ловушек и промахов, — ну да ладно! Только тогда это было осенено крестом. Дабы вместе делить все горести и радости, крестовые походы попытались объединить непримиримые и враждебные друг другу интересы, объявив им просто-напросто бой, унизив их, растоптав, приговорив к страшной смерти, и не во имя Демократии, как это делается сегодня, а во имя Воскресшего Сына Божьего, но проект тот рухнул сам по себе, и трупы крестоносцев усеяли европейские дороги и подступы ко Гробу Господню, ознаменовав собой провал затеянного некой сильной волей.

Не удовольствовавшись диссертацией, ученый, ныне непонятно куда сгинувший, не на шутку увлекся темой — с этого-то момента его записи стали представлять для меня интерес.

Крест-Джонс до небес возносил одну византийскую принцессу, ставшую поневоле историком крестовых походов. Родилась она в 1083 году, после 1148 года следы ее теряются. Она — эрудит, взросший на трудах Платона и Аристотеля, дочь императора Алексея I Комнина, влюбленная в своего отца, неутешная вдова цезаря Никифора Вриенния, первая в мире женщина-интеллектуалка, описавшая все, что ей довелось видеть и слышать. Более восьми веков спустя после своей смерти Анна Комнина становится героиней помыслов беглого профессора. Он восторгается ею, ибо, несмотря на пристрастность, она самым детальным образом описывает не только суровые битвы, замысловатые дворцовые интриги, поставленные на кон интересы, столкновение различных способов мышления и судеб, целый узел хитросплетений — причем так, как это сделал бы военный стратег, обладающий даром психологического проникновения в суть предмета, — но также, и, может быть, прежде всего, собственную византийскую душу. Историк Крест-Джонс восторгается, человек Себастьян подпадает под действие чар другого человека. Проза становится лирической, превращаясь в настоящий панегирик влюбленного. Неужто профессор и впрямь умер, как предчувствует импульсивная в своих проявлениях Эрмина? Не от руки ли все того же серийного убийцы? Что за нелепая мысль! Вдруг по мере чтения заметок одна идея овладевает мною: а не был ли он связан с сектой «Новый Пантеон»? Мне это неизвестно, но, может, Рильски что-то знает?

Я перечитываю те фрагменты из «Алексиады», которые Крест-Джонс выбрал для того, чтобы иметь их под рукой: неплохо, дядюшка-то был не промах. У меня появляются вопросы: а смогли бы мы повторить сделанное Анной, переписать ее песнь о деяниях теперь, тысячелетие спустя? Способны ли мы на это с нашими умами и телами, которые якобы так обновились? Осилили бы мы труд проследить за броуновским движением мужчин и женщин до того, как они образовали пусть и относительные, но все же национальные государства с прочными границами, хотя и конфликтующие друг с другом, несмотря на договора и законы? А испытала бы удивление принцесса Анна Комнина, проснись она в нашу эпоху и узнав, как религии, идеологии, технический прогресс посалили под замок мигрантов: сначала в эпоху Возрождения, Просвещения, а потом капитализма, коммунизма, нового мирового порядка? Стало бы ей понятно то, что наша вера в Stock-Exchange[53]— это уже не грубая реальность крестовых походов, поднимающаяся, как муть со дна, а страхи человечества, кочующего в поисках не Гроба Господня, а некой общности? «А есть ли разница?» — задала бы мне тогда Порфироносица вопрос, который у меня у самой вертится на языке.

Стенания этой ученой принцессы, такой непростой и зрелой, меня завораживают. Право слово, безотносительно к причудливым изысканиям профессора, до глубины души трогает его влюбленное отношение к ней, воображаемой, но такой реальной! Это наводит на мысль, что, вероятно, права была моя мать, когда говорила мне перед моим вылетом в Санта-Барбару: «И снова ты ошиблась, дочь, в выборе профессии. Найдешь ли ты когда-нибудь то, что тебе подходит?» А может, мне подошло бы быть детективом в Византии за неимением возможности перевоплотиться в Анну Комнину?

— У каждого из нас своя Византия, а та Византия осталась лишь в воображении. — HP, или Норди, после целого дня, проведенного в поисках преступников, сделался таким наставительным.

Я наливаю себе джину. Мне нравится само название напитка из фиалки и хинина и его горечь и цвет.

— Норди, выпьешь джина?

— С удовольствием.

Я наливаю и ему и умолкаю.

Моя Византия окрашена в цвет времени, так что без толку искать ее на картах. Нынешние мизантропы, с помощью туристических поездок избавляющиеся от депрессии, думают, что ее можно встретить в Греции или Турции, оттуда поднимаются даже до Балкан, но они не любят ее, они бегут от нее. «Прочь от Византии!» — еще недавно заявлял мне мой друг Иосиф Бродский. Ошибка! Можно ли бежать от времени? Сегодня Византин нет нигде. Хотя, возможно, она там, где подрагивающая шкура Босфора охряно-зеленого цвета, источающая приятный запах водорослей и вина, с примесью серного духа, идущего от Черного моря на подступах к Несебыру, когда солнце удаляется на покой заодно с женщинами, не сводящими агатовых глаз с детишек, весело щебечущих по-английски, чему несказанно дивятся туристы. Одни лишь мимолетные богоявления, подобные тому, что я только что описала, дают представление о будущем предшествующем времени, которое всегда было, есть и будет временем Византии. Брожение, интриги, волнения, сетования, раскаяния, предощущения — все это есть, но вот определенного местоположения нет. «Наш спецкор» везде побывала, все исследовала и со всей ответственностью заявляет вам: географической Византии не существует!

Я знакома с одним русским поэтом, который решил, что находится в Византии, когда ему чистили в Константинополе башмаки. Константинополь и впрямь кишит всякого рода чистильщиками, вооруженными блестящими баночками и щеточками. Нищета всемирного толка, имя тебе чистильщик обуви в Стамбуле. Так вот этот поэт любил хаживать на базар, расположенный в знаменитых катакомбах. Чего там только нет: бронзовые предметы, браслеты, распятия, ятаганы, самовары, иконы, ковры. Обратите внимание, ковер в глазах туриста — отличительный знак Византии. Вот ведь как! И сколько же в этом слепоты, близорукости, отсутствия метафизического взгляда, чувства Истории! Поэт принял этот лабиринт со сводами над головой за православный храм, разукрашенный, как цитата из Пророка. Это в порядке вещей, русские ищут зло вовне (в Чечне, например), а что уж может быть более внешним для этих жителей занесенных снегом меланхолических просторов, чем моя Византия, за которую они принимают роковую Аравию?

— Себастьян цитирует одного немецкого философа, знавшего толк в греческих чудесах. Так вот этот философ считал, что они дошли до наших дней в целости и сохранности и наблюдать их можно у крестьян в местечке Кайзариани, в небольшом православном храме, низкие своды которого так никогда и не познали юрисдикцию Римской Церкви и ее теологию. — Норди листает тетради Себастьяна, которые я теперь тоже читаю, и при этом поучает меня. Это отвлекает от нераскрытых преступлений.

Ясное дело, философы, а немецкие особенно, всяким там законам предпочитают романтическое народное начало, это у них от неизбывной зависти к грекам и так или иначе проявляется, пусть даже они и творят и мыслят в русле латинской теологической традиции. (Так я думаю, но помалкиваю.)

Никакого отношения к моей Византии это не имеет, та, что моя, лишена какого-либо обрамления: коранического, романского, оперного, коврово-самоварного. Перенеся греческую безмятежность на христианскую почву, моя Византия явила человечеству свой политический лик, измученный беспрерывными битвами за власть, но и наделила его пульсирующей совестью, жгучим сомнением, рождающим все новые и новые ереси.

Норди продолжает поглощать дядюшкины записи, а может, только делает вид. Время от времени, оторвавшись от тетради, он мне улыбается. Я понимаю — мысли его витают далеко. Мои тоже. Шах-Минуш, третий член нашей новой семьи, трется о ногу Норди и мурлычит от удовольствия. Я грежу, плету мысленное кружево и веду собственное расследование.

Вам скажут, что с самого своего основания при Константине Великом в 330 году Второй Рим был городом в большей степени азиатским, чем римским, что уже тогда там царила жестокость восточных сатрапов, а римское право ни во что не ставилось. И что это превратило двор императора в банду убийц, расправлявшихся с конкурентами изуверскими способами и рвущимися к власти. Отсюда, мол, и Третий Рим в Москве со Сталиным во главе. Вам также скажут, что православное христианство ни во что не ставит человеческую личность… Ох уж эта личность! Пора бы уже знать, что это понятие родилось на Западе в борьбе за права человека, а в Византии этим и не пахло. Там поклонялись наслаждениям, экстазу смерти, эрудиции, еретической агиографии, политической хитрости. Там задолго до Агаты Кристи, Патрисии Корнуэлл и Мэри Хиггинс Кларк сочинялся полицейский роман. Византия кишит историями, не попавшими в Историю, это тупик, из которого нет выхода, окончательное размягчение христианской души, готовой улечься на арабский ковер — снова этот ковер, — псевдозапал с душком, телом и сердцем отданный мусульманским ордам. Скажут вам и о том, что наводящие ужас всадники Пророка, вступив под мозаичные купола Святой Софии,[54]могли бы и удержаться от того, чтобы резать византийцев-еретиков, ведь лабиринты византийской души уже и без того находили отзвук в арабесках восточной духовности, декоративной и плоскостной. Обратитесь к их бесконечным изощренным уловкам и заговорам, от которых, как и от церковных соборов и прочих мушиных лапок теологии, попахивает наличными, а вовсе не восхождением к Истине!

Вам нет дела до умозрительных построений поэтов и философов, вы предпочитаете беглое ознакомление с брошюрками по истории? Что ж, попытаемся воссоздать искривленные генеалогические деревья императорских родов, так часто надломленных: Феодосий — Аркадий — Марциллин — Пульхерий — Феодосий, Лев I и II, все Юстинианы и Юстиции, Тиберии и Константины вплоть до узурпатора власти Фоки — чего-чего, а уж узурпаторов-то хватает! — Ираклий I, Константин III, затем четвертый, Исавры со Львом III и другими, не забыть про Никифора I Логофета, Михаила II Заику, Феофила и Феодора, Михаила III Пьяницу, а также линию Василиев, начиная с I Македонца и II Болгаробойца (с ними мы еще встретимся!). Но и это не все. Есть ведь еще императрицы, и в том числе несколько Феодор — их я люблю больше других, — и уже только посте них настает черед Комниных и Ангелов.

Это все одно, что перечислять китайских императоров, н-да, Восток! А, ладно, не будем углубляться в эти дебри и докапываться, какими были братья нашей принцессы Иоанн и Андроник и ее сестры Феодора и Ирина. Не потому, что она лишь вскользь упоминает о них или вовсе умалчивает, просто нас интересует другое: чем была Анна для Себастьяна. Хоть не меньше интересен и ее брат Иоанн II Комнин — человек, который, сослав свою сестру, затевавшую заговор, в монастырь, способствовал появлению на свет прославленной писательницы. И сам он, если верить некоторым хроникерам, был одним из выдающихся людей Византии и как государственный деятель, и как личность, что не так часто встречалось в среде императоров. Доказательством тому служит тот факт, что он наголову разбил печенегов (сегодня, согласитесь, о них ничего не слыхать), умиротворил Балканы, произвел неизгладимое впечатление на сельджуков в северной части Малой Азии и даже на нормандское княжество Антиохии. Шутка ли!

Вот и выходит, Византия — непрерывная цепь войн, сменяющихся один за другим василевсов, само непостоянство, чуть ли не возведенное в принцип. В общем, не слушайте все эти наветы прагматиков, манипуляторов cogito.[55]Моя Византия — я вам уже говорила — это образ жизни, те тона, в которые окрашено время.

Не став правительницей, Анна принялась за воспоминания, устремленные в будущее. Анна — предтеча, предчувствие, предвосхищение. Шоу одной женщины: в начале XII века впечатляет, не правда ли? Перекресток, на котором сошлись, сшиблись цивилизации, культуры, народы — это она. Мужское и женское начала, плакальщица и воительница — это она. Особенная и универсальная, безутешная и гордая — это она. То ли Анна, то ли сама Византия.

Она была Западом, ставшим восточным, самой продвинутой из восточных стран, самой замысловатой из западных. Такой сегодня является Франция. Мы, французы, все еще мним себя великой державой, тогда как на деле являемся лишь мостиком, перекинутым в страны третьего мира, и, презирая этих париев-мигрантов, которые «только и делают, что обирают нас», мы не меньше опасаемся и Четвертого Рима — Вашингтона, заявляющего, что он способен обойтись без нашей вырожденческой и лицемерной надменности. Too Frenchies[56]эти византийцы? Слишком византийцы эти Frenchies?[57]Век Византин был недолог, та же участь ждет и Францию, и предстоит оставить по себе какой-то след, уподобившись принцессе с ее хроникой цвета времени. Что это — конец некоего цикла? Или, напротив, вечное возвращение на круги своя? Кафкианское искусство отходить в сторону, ни к чему не примыкая, ломать себе голову, допытываться, помня о собственных проступках, маниакальное мудрствование, желание понять, какого пола ангелы, превратиться в последователя монофизитской картины мира, в иконоборца, нераскаявшегося интеллектуала, византиста…

Неизвестна дата смерти Анны. В 1148 году она перестала писать, а значит — и жить. Что ж тут гадать? Только византиец может верить, что человек угасает подобно дискуссии ученых, ереси или исторической хронике. Из праха вышли, в прах вернемся. Было в византийцах что-то библейское. Не слишком целеустремленные, они двигались к цели не прямиком, да и была ли она у них? Во всем сомневающиеся, они погрязали в вопросах.

Я побывала на той земле, что дала Анне жизнь, прикоснулась к ветру, сдувающему пыль с Царьграда. Там только и осталось, что превращающаяся в пыль почва: кажется, земля — и та снимается с места и мигрирует в сторону Босфора, чтобы выпасть с дождем над Мраморным морем. Об этом мы говорили с русским поэтом. Хочется верить, что именно пыль таким гнетом легла на сегодняшних жителей этих краев — греков, турок, славян. Но и спящие когда-нибудь просыпаются. Вряд ли перевелись среди них окончательно узурпаторы и самозванцы. Обремененные врожденной замедленной реакцией, они уж если и очнутся от вековой оторопи, то для смертельных схваток, и тогда только НАТО под силу будет их обуздать, после чего снова впадут в меланхолическую спячку, разобидевшись на целый свет, которому до этого нет никакого дела.

Железистое облако забивает рты американок, зевающих на закате, и обволакивает страницы моей «Алексиады» — единственной известной могилы Анны… Стоит лишь протянуть руку — здесь, в этих страницах, заключены ее жизнь и моя воображаемая Византия.

— Как Франция! — Норди смеется, думая, что мне это доставляет удовольствие. — Воображаемое построение. Прямая противоположность Санта-Барбаре, так? Ты думаешь, что мы здесь всего лишь реальны и виртуальны, что, в сущности, одно и то же, и у нас полностью отсутствует воображение: запросто переходим от видеоигр к бомбардировкам Багдада? Ты думаешь, именно эта неспособность усложнять ведет нас к преступлению? Совершенному, нераспознаваемому? — Я ничего не отвечаю, потягиваю свой джин. — Возможно. Однако, моя дорогая, поскольку преступление существует, и о нем говорят, и даже больше того, не говорят ни о чем другом, Санта-Барбаре будем нужны ты и я. Обещай, что останешься.

Как бы ни был влюблен Норди, он всегда на стороне хозяев мира: что с ним поделаешь, он полицейская ищейка, комиссар. А я — византийка, я иду рядом, чуть позади. Отрываюсь от самой себя, как эта пыль, что заполняет ветер и вместе с ним перемещается к Золотому Рогу, как дух, отделяющийся от тела, как тело, что начинает источать на жаре запахи, хотя внешне все выглядит так, будто я читаю «Алексиаду» где-нибудь на берегу Босфора, или озера Охрид, или Эгейского моря, если не Черного. Не ищите меня на карте, моя Византия — понятие временное, это вопрос, который время задает самому себе, когда не желает выбирать между двумя географическими точками, двумя догмами, двумя кризисами, двумя идентичностями, двумя континентами, двумя религиями, двумя полами, двумя уловками. Византия оставляет этот вопрос открытым, время тоже. Никаких колебаний, лишь мудрое осознание происходящего, проходящего, уходящего, скоропреходящего — будущего предшествующего.

IV

Возможно, во мне заложена сильная криминальная наклонность, загнанная глубоко вовнутрь, а иначе отчего бы я стала так интересоваться преступниками и писать о них так часто. /…/ Роман, в котором есть саспенс, в корне отличается от полицейского романа. /…/ Его автора гораздо больше занимает, что происходит в мозгу преступника, поскольку преступник часто заполняет все пространство произведения, и писатель просто вынужден описывать, что творится в его голове. И проникнуть туда может, только если испытывает некую тягу.

Патрисия Хайсмит. «Искусство держать читателя и напряжении. Способ применения»

Наши рекомендации