Коммунизм — наследие Византии?

— Профессор совершил это путешествие в семидесятые годы. Может быть, как раз в 1970 году. Никто больше в коммунизм не верил, май шестьдесят восьмого года сделал свое дело, однако и до падения Берлинской стены еще не дошло, скорее это была эпоха пресловутого ревизионизма, наступившая под впечатлением от гулагов. Помните? — Минальди рассказывал о поездке Себастьяна Крест-Джонса на родину своего отца, а Рильски рассматривал на дисплее путь, приведший войска Адемара Монтёйльского, епископа Пюи-ан-Велэ, к Филиппополю в 1096–1097 годах по дороге ко Гробу Господню. — Так вот, хотите верьте, хотите нет, Себастьян Крест так и не видел сегодняшней Болгарии, потому как был к ней равнодушен, об этом я узнал от его жены. По-моему, и тогда, и теперь он безразличен к политике. Да-да, комиссар, это бывает даже у историков, может, следует уточнить — особенно у историков. Циничен ли он? Нет. Аполитичен? Если хотите, да. То, что происходит в данную минуту, наводит на него скуку, он живет за пределами сиюминутного — там, здесь, нигде. Посмотрим правде в глаза. — Минальди изъяснялся то как Эрмина, а то как будто он сам автор «Дневника». Рильски умел подметить мимикрию свидетелей — очень редки люди, говорящие лично от себя. Существуют ли они вообще? — Болгарские коммунисты, очевидно, приняли Крест-Джонса за шпиона. Вы только представьте себе: засел в архивах Пловдива в поисках всего, имеющего отношение к крестовым походам, ну кто это может быть? Либо чокнутый, либо шпион, заметающий следы и, наоборот, только привлекающий внимание к своей персоне. Местные полицейские рассудили, что профессора скорее всего интересует атомная электростанция. Логично. Они все удивлялись, как ловко он маскирует свой интерес. Ему подсунули соблазнительную комсомолку, говорящую на двух языках, чтобы она помогала ему заниматься изысканиями и совершенствоваться в болгарском языке, а на самом деле — шпионила за шпионом. И ничего. Полное безразличие ко всему, что его окружало. — Тут Минальди преисполнился чувства единения со своим научным руководителем.

Комиссар позволял ему выговориться, дожидаясь, не мелькнет ли чего имеющего отношение к расследованию. Пока ничего, так, словесный понос.

— Даже к смерти… Не так давно он нам заявил, мне и Эрмине, то есть госпоже Крест-Джонс, мол, с младых ногтей знал, что никогда не сможет поверить в существование Бога, потому как не боится смерти. Абсурд, не правда ли? Все ведь боятся смерти, разве не так? И только позднее, незадолго до того, как исчезнуть, объяснил, что не боится смерти потому, что носит ее в себе.

«Смотри, — сказал он Эрмине, — видишь, какие у меня руки — сморщенные, со вздутыми венами, они умирают на моих глазах, но я всегда чувствовал, как они умирают. Жизнь — это вечное путешествие вперед, нельзя испытывать страх перед ним, оно неизбежно, у нас нет выбора». «Ты устал», — отвечала Эрмина, заподозрив рак. Ее предупредили, что тяжелобольные люди предчувствуют конец, становясь меланхоликами задолго до первых симптомов болезни. «Я не устал и не болен раком, речь не идет о конце, просто я в пути», — ответил профессор, к величайшему удивлению жены и ее любовника.

— Понимаете, с подобным взглядом на жизнь он ничего не боялся, даже коммунизма. Вряд ли он даже замечал, что тот существует. — Перевоплощаясь в Крест-Джонса, Минальди становился чуть ли не симпатичным.

— Извини, Пино, позволь мне сказать. К нему не подходят обычные слова: безразличен, циничен… По правде сказать, со времени своего первого путешествия на могилу бабки он возвращался туда еще раза два, точно не припомню, но знаю, что именно Византия его интересовала, Византия и православие. Только не подумайте, что я их восхваляю, упаси Боже! — Эрмина уже видела себя вдовой, возможно, наступил черед самой реабилитировать память о муже, не все же оставлять Минальди, отсюда ее «позволь мне»! Вероятно, у нее закралось сомнение: а что, если бедный Себастьян стоит больше, чем Пино, который пыжится, пытаясь занять его место? По-человечески это вполне понятно, но все же!.. — Он считал православных превосходными мистиками, но такими зависимыми, такими несвободными: то ли вроде рабов, то ли бунтовщиков, словом, священник и Сталин в одном лице: покорный сын и отец-тиран. «Всё в Достоевском, православная Церковь порождает нигилизм, предвестник коммунизма», — повторял он. Оригинал, не правда ли? Я от изумления теряла дар речи. Он хотел заставить меня прочесть «Бесов»! Меня! Но ведь это из рук вон скверно написано. Никакой ясности, я имею в виду — для такого ума, как мой. Ну, в общем, я совсем не тот читатель, что им требуется, Достоевскому и Себастьяну. Мысли-то у него водились, у моего муженька, я тому свидетель, религиозные и даже в некотором роде политические… Ты слишком спешишь, Пино, я этого боюсь, видишь ли…

Она присела на кончик стола и закачала ногой. Пино в упор расстрелял ее взглядом, это было прелюдией к контактам иного рода, но она без улыбки встретила его взгляд и продолжала.

Далее Рильски узнал, что Себастьян поделился с нею лишь парой-тройкой своих воспоминаний об этом болгарском путешествии, и она себя спрашивала, что это: остатки сильных переживаний, испытанных там, или же просто-напросто туристические клише? Первое из этих воспоминаний было связано с роскошными куполами из позеленевшей меди церкви Святого Воскресения в Софии, с их басистым гулом, долетавшим до квартиры на улочке Святой Софии, где проживали последние представители семейства Крестов, дальние родственники патриарха Сильвестра. Поди пойми, почему от этого воспоминания слезы наворачивались ему на глаза, и он становился похожим на испуганного бельчонка. А второе — с обликом Десиславы, знатной дамы, чей портрет, созданный в XII веке, висит в церкви небольшого городка неподалеку от столицы, кажется, называющегося Бояна, если она, конечно, не ошибается. Себастьян утверждал, что этот портрет уже отходит от канонов, по которым создавались византийские иконы, и по своей пластике приближается к фрескам Джотто в Падуе. И третье воспоминание было связано с башней Бодуэна в Тырново, бывшей столице, куда заточили крестоносцев из армии Бодуэна Фландрского, к которой вроде бы принадлежал и первый Крест, согласно идее, зародившейся в воображении Себастьяна. В конце концов он с этой идеей расстался, Эрмине было невдомек почему, но вот эта прославленная башня, от которой остались один руины, ему очень нравилась, он то и дело показывал открытку с ее изображением. Это было так трогательно, хоть и надоедало. К счастью, вскоре он сменил пластинку.

— Тогда он впервые заговорил. Вы ведь уже знаете, он со мной никогда не разговаривал, трудно сказать, замечал ли он меня вообще, ну, как другие нормальные люди, как мы с вами. А тут вдруг разговорился. — Эрмина считала необходимым внести свою лепту в психологический портрет пропавшего. — И голос у него при этом был как у влюбленного, поверяющего вам свои секреты и принимающего вас за отражение своей собственной персоны. Что-то вроде страстного обращения к самому себе, да-да, именно так. Но мне, знаете ли, это ни о чем не говорило, и я зевала. Хотя кое-что и запомнила. Под конец же он заметил, что все, о чем он рассказывает — паломничество, искупление бастарда, — мне неинтересно, и долго хохотал над тем, что решил поведать обо всем этом мне. Я и сейчас еще слышу его сумасшедший смех: ах-ха-ха, их-хи-хи! Больше он на эту тему разговоров со мной не заводил. Сумрачный был человек, что и говорить. Исхаживал какие-то темные коридоры, известные одному ему, вдоль и поперек, это было его прибежищем. Он был кротом-одиночкой, а вовсе не перелетной птицей, как воображал. — Эрмина закончила почти на трагической ноте и тут же зашлась в хохоте.

Рильски внимательно слушал ее, одновременно отсматривая материал, содержащийся на дискете «От Пюи-ан-Велэ до Филиппополя». Красный пунктир пути Раймонда Сен-Жиля был подобен шраму на карте Европы. И вдруг комиссар задумался: а могло ли быть, что эта женщина — кстати сказать, вовсе не в его вкусе, — знала Себастьяна лучше кого бы то ни было? Верящий лишь во все абсурдное, и, в частности, в абсурд супружества, Рильски был приятно удивлен тем, что с удовольствием выслушивает излияния вдовы, каковой она себя уже считала. Это лило воду на его мельницу. От вихря черноты стала отделяться новая гипотеза.

Рильски был дальновиднее болтливой супруги профессора. Ему припомнилось, что ребенком Себастьян то и дело обо что-то ушибался, падал и при этом никогда не плакал: уже тогда он был одиноким и несчастным, заплутавшим в потемках. Это было одной из редких вещей, поразивших бабку Нортропа Сюзанну и мать Гризельду, если только память ему не изменяла, ибо, сам находясь в поисках утраченного времени, он вовсе не был уверен, что узнал об этом от них, как и в том, что речь шла именно о Себастьяне, а не каком-то другом мальчике из их окружения, и что он не сам сочинил это, дабы придать своему дяде большую значимость и сделать его достойным того интереса, который он, комиссар, проявлял к нему. Семья обожала и молилась на своего отпрыска Норди, и когда он вырос, то мог себе позволить без особого риска вбирать в себя травмы как преступников, так и их жертв. К тому же по мере продвижения по служебной лестнице, набираясь опыта, Рильски научился тому, что ребенок, появившийся на свет в неблагополучной семье — а многие из преступников, с которыми свела его служба, принадлежали именно к этой категории, — задолго до рождения подвержен ударам превратной судьбы: он еще in utero,[38]а мать уже бомбардирует его всеми своими расстроенными гормонами. Вообще удивительно, как в такой ситуации человеку удается появиться на свет нормальным. Ну а потом — известно что: всяческие лишения. Одно Рильски помнил твердо: рассказы о падениях Себастьяна не могли быть им услышаны из уст Сюзанны, бабушки, поскольку она, убитая фактом рождения и признания ребенка его отцом — собственным супругом, — так ни разу и не смогла выговорить имя мальчика, хотя и позволяла ему — правда, нечасто — бывать в их доме.

Солнечный свет залил кабинет историка, эксперты принесли кофе. Рильски вновь занялся рассматриванием карты Первого крестового похода, не очень вникая в нее, поскольку в голове у него все крутились редкие детские воспоминания, в которых он пытался разобраться.

Нетрудно вообразить — Нортроп сделал это с легкостью, — что человек, так относящийся к телесной боли, еще хуже обращается со своим умом. Рильски живо представил себе, как больно тогда было Себастьяну. Еще немного — и тот предстал бы в его воспоминаниях чуть ли не инвалидом, нелюбимым и непонятым окружающими. Он даже вдруг ощутил наплыв любви к тому мальчику, правда, любовь была с примесью отвращения.

Как вообще можно производить на свет потомство в этом безумном мире, Рильски не понимал и сам никогда бы на это не отважился, даже с Мартой. А что уж говорить о незаконнорожденных! Все равно что отдать кого-то на растерзание! В том, что Себастьян превратился в одинокого бродягу, замкнутого и эгоистичного любителя приключений и попал под надзор полиции, не было ничего удивительного.

Минальди увел Эрмину перекусить. Рильски спустился за сандвичем, съел его прямо на улице и пешком отправился в комиссариат. Ходьба позволяла привести мысли в порядок — конечно, когда у него на это было время.

«Наш неисправимый бродяга», — шептала бабушка Сюзанна, любуясь своим мужем, навсегда покоренная белокурым выходцем с Балкан. Ее романтическая душа не желала знать, что бродяжничество — это страсть, жажда преодоления себя, не несущая в себе никакого нравственного смысла. Подавляющее большинство преступников словно бы случайно набирается из числа недавно иммигрировавших и их потомства: таково общее правило, и статистика тому доказательство. Остается частный случай — Нортроп Рильски на то и занимает свое место, чтобы не упускать из виду частные случаи. И случай Себастьяна Крест-Джонса как раз такой: несчастный, нелюбимый ребенок молчит-молчит, а потом берет и перевоплощается в крестоносца или чистильщика, сперва довольствуясь подвигами других, а потом, как знать, и обретая свою собственную голгофу.

Рильски спустился по широкому тенистому проспекту, полному жизни, пересек парк, поднялся по улице, на которой находился комиссариат, и все это время не переставал думать о Себастьяне. Кем ощущал себя тот: изгоем общества или, напротив, тем, кто через исследования миграционных процессов, углубленное изучение крестовых походов обрел некую форму смирения, комфортную, положившую конец его истории нелюбимого ребенка? Уничтожая саму святость, стирая собственную исключительность, он неосознанно уподоблялся Христу, воплотившемуся сперва в несчастного ребенка, затем в неприметного историка. Далось ли Себастьяну наконец искупление этой немой боли, которую он копил до тех пор, пока дело не дошло до нелепого наряда доктора honoris causa? И если да, то где? В чем? В бегстве, самоубийстве или преступлении?

Рильски добрался до своего кабинета. Несмотря на множество дел, звонков, конец рабочего дня показался ему нескончаемым. Ни Минальди, ни Эрмина, никто другой не мог этого понять: в результате отождествления себя с пропавшим дядей и очень личной манеры вести расследование комиссар достиг точки «омега». Нет, никому этого не понять, разве что Стефани, к которой он, само собой, и поспешил, чуть только наступил вечер. Она уже поджидала своего нечаянного любовника, потягивая джин и слушая Скота Росса.

III

Вечно скитался б он, принуждаем одним собою, до крайних пределов своей кометной орбиты, за неподвижные звезды, солнца и зримые лишь телескопу планеты. /…/ и после неисчислимых эонов странствий вернулся неузнанным мстителем, вершителем правосудия над злодеями, сумрачным крестоносцем, спящим, восставшим от сна…

Джеймс Джойс, Улисс[39]

Влюбленная Стефани

Я владею последним и неопровержимым доказательством варварской сущности Санта-Барбары: это место заставляет меня позабыть даже о Джерри, тонком и хрупком ребенке Глории, моей обезглавленной подруги, ставшем моим приемным сыном, которого я перевезла в Париж и устроила с Полиной. Весь тот мир, который я считаю подлинным, стоит мне приехать сюда, сжимается и расщепляется. Я знаю, он несовместим с Санта-Барбарой. Возможно, это одна из причин, толкающих меня помимо воли в эту трясину, чтобы отвратить от той благодати, с которой встречаешься на иных жизненных рубежах, делающей меня по-матерински нежной и, в свою очередь, несовместимой с подписью в газете, для которой я пишу.

— Можешь сколько хочешь пользоваться моим компьютером! — много раз бросала я Джерри, большому домоседу.

«Ты невозможна, моя бедная Стефа!» — отвечает он, когда я уж слишком достаю его своими бесконечными телефонными наказами, чтобы избежать лобового столкновения. Он предпочитает сражение с помощью остроумных экспромтов либо заранее подготовленных фраз на своем языке — языке заговорившего глухонемого. «Ты моя баловщица», — ребенком говорил он, обнимая меня, что означало: я его балую, и ему это страшно нравится и при этом его нежность по отношению ко мне — тяжелое испытание. Здесь я от нее отдыхаю, на сей раз, к примеру, в объятиях комиссара, правда, недолго, потому как Джерри нет-нет, да и обозначит свое присутствие на экране компьютера. Делает он это неназойливо, заставляя меня вернуться не столько к нему, сколько к собственным жизненным неурядицам. Я ведь и сама ниоткуда, и в нашем тесном мирке мы с Джерри обретаем себя.

«22 марта. Пчелы прилетели на смену голубям под твоими окнами. Джерри». (Он подал знак.)

«24 марта. Полина сетует, что ты нечасто мелькаешь на страницах „Лэвенеман“. Целую. Джерри». (Это уже излияние чувств. Как же мне его не хватает!)

«3 июня. Маша больше не объявляется». (Подружка заставила его страдать, влюбленный мучается и даже не подписывает свое послание.)

Электронные послания Джерри подобны шифровкам времен французского Сопротивления вроде: «Подпольщики обращаются к подпольщикам». Разница лишь в том, что мой приемный сын принадлежит другому миру, а если и делает усилие, чтобы принадлежать нашему, обратное неверно. Я же пытаюсь, и порой мне это удается: тогда, когда я пребываю в лучшей из своих жизней — материнской. Сегодня все иначе: его послания чреваты для меня помрачением, они заслоняют собой все очевидные в Санта-Барбаре истины, даже ту, что у меня новый возлюбленный, уж не говоря о другой — моей миссии спецкора. Прочь все роли, все занятия, всех любовников, я не выдерживаю и отвечаю Джерри.

Я, Стефани Делакур, пишу этот то ли метафизический, то ли психологический детектив, причем делаю это с присущим мне едва уловимым юмором (а вы не заметили?), и вот передо мною встал выбор: продолжать описывать события, сопровождающие расследование в связи с деятельностью сект, или уйти с головой в глубины душевных состояний и переживаний — мое излюбленное царство? Только бы не подцепить заразу от реалити-шоу, передач в стиле Делярю или Браво типа «Любовь побеждает смерть».

Чтобы я «втюрилась», как говорят, в этого пожилого Рильски, который мне в отцы годится, ну или почти, которого я знаю тысячу лет, с тех пор как езжу в командировки в этот город, и над которым всегда посмеивалась! Какая же это история любви? Скорее уж речь идет о любви без истории, или, чтобы быть точной, об удовольствии общения, выпадающем из временных рамок. Я ухожу в себя, бросаю свои обязанности корреспондента, участвующего в поимке серийного убийцы и расследовании делишек «Нового Пантеона», и пусть мой шеф бесится, я отключаю мобильник, выхожу из игры. Абонент недоступен. На сей раз Стефани Делакур наконец добралась до своего тайного сада, и это произошло здесь, в Санта-Барбаре. Невероятно, правда?

Вам нужен мой адрес? Я живу в лимонной герани, земля вокруг которой вчера была влажной, а сегодня уже сухая, я ее поливаю и сама же купаюсь в этой ласковой воде, и пью ее, сидя на каменистой горке среди пышных кустиков, и мну крошечные лиловые цветочки, такие робкие в потоках бушующего солнца. А потом растворяюсь в пахнущем свежестью живом воздухе, преграждающем путь тяжелым ароматам и прогоняющем комаров, которым не по нраву и дух водорослей, доносимый сюда предгрозовым ветром из-за невысокой каменной кладки стены, под конец же наполняю рот изысканнейшим вареньем из сливы ренклод, в которое моя бабушка добавляла мясистые листья лимонной герани для придания ему особого запаха, так навсегда и осевшего в запасниках памяти.

Я — владелица земель, протянувшихся вдоль океана, а эти волокнистые цветы, цепляющиеся за земную кору, покрывающую древний вулкан, — не более, чем мое временное убежище, некий порог. Я цепляюсь за них, как пчела или жадная пьяная муха — мимолетная любительница пахучей пыльцы, облетающей с безымянных цветов. Герань не выпустит меня, я знаю, в ней упрямство тех, кто держится корнями, но сегодня мне не до них, меня переполняет чувство принадлежности к странствующей братии. По-настоящему дома я ощущаю себя только в самолете, вдали от всяческих креп, в окружении незнакомцев, там, где нет границ, где такая высота, что пространство уже не может принадлежать кому бы то ни было.

Я из породы степных всадников, кочевников пустыни, скитальцев, а у них и нет вовсе никакой породы. Стоит мне приземлиться, а моей ноге коснуться земли, а моим ушам заслышать более или менее понятную человеческую речь, а моим глазам встретиться с глазами, признающими меня, как я воображаю, что меня здесь уже нет, я в другом месте.

И вовсе не погружаюсь я в какие-то глубины, потому как глубин все равно не достичь, они ускользают, уходят еще дальше, а пребываю где-то между глубинами и поверхностью, затаиваюсь в некоей нише, где царит моя особость. Мне предлагают на выбор несколько языков, у меня же самой ни одного. Я не изъясняюсь ни словами, ни фразами, как делают другие, те, что пользуются родным языком, хотя мне сподручнее играть ритмом и видениями на французском, поскольку это язык моего сына, язык, с некоторых пор ставший детским и для меня, хотя я и подхожу к нему вдумчиво, осторожно, поскольку мой сын долго оставался немым, а долго молчавшие и вдруг заговорившие люди — вроде устриц, которых принимали за камни.

Более или менее, чем слова и фразы, для меня важна подноготная языка, я чувствую ее во рту, в кончиках пальцев, когда пишу свои репортажи о Санта-Барбаре или иных местах. Те читатели, что с рождения владеют этим языком, ощущают присущий мне способ выражения мыслей как заимствованный, холодный, отстраненный. «Вы слишком далеко заходите, дорогая Стефани», — брюзжит мой шеф, счастливчик, которому ведомы границы. Я же не нахожу подлинного забвения в сочных выжимках словесной шелухи, как это свойственно коренным жителям. Постоянно сдерживаемая гласными, согласными и слогами, я иду навстречу ускользающему маячку, что брезжит под корой значений и настроений, злого и доброго умыслов, текучей, постоянно обновляемой реки, в которую пресловутому мудрецу уж точно не ступить дважды. Нет, вплоть до самых своих победных и безумных мечтаний я не воспринимаю себя как существо досократовой эпохи. Я всего лишь византийка, если мне позволено употребить настоящее время. Но что такое быть византийкой?

Я чужестранка, родом из Византии, страны, которая никогда не существовала вне реальности, разве что в моей женской душе. После Греции, впервые в мире и лучше кого бы то ни было вместо богов или Бога восславившей Прекрасное и Доброе в своих великолепных храмах, Византия не переставала давать отпор варварам, поглощая их и делая плодными, но была распята — верно, оттого, что ее отличало стремление к какой-то особой замысловатости, так никогда, я думаю, и недостигнутой. Ну, вы меня понимаете? Всегдашние отвлеченные дебаты по поводу пола ангелов — это Византия. Иконоборчество и освященные лики иконопочитателей, без которых миру никогда бы не узнать телевидения, Ги Дебора, «Лофт-стори»[40]и в той или иной степени виртуального Бен Ладена на канате Аль-Джазира, — это тоже Византия. Первая религиозная война Старого континента — легендарные крестовые походы, ныне вдохновляющие президента Буша, с их вандализмом и разворовыванием сокровищ, неудавшимися (уже!) попытками объединения Европы и глобализации за пределами Европы, да-да, «глобализации», поскольку крестоносцы дошли туда, где Европа уже кончилась, до Гроба Господня, находящегося в руках нечестивцев, — все это и тогда, и сегодня проходит через Византию. С этой точки зрения, и лично для меня Византия — это Европа с тем, что есть в ней самого ценного, утонченного и болезненного, чему завидуют другие и с чем ей самой трудно дальше справляться, если только… как знать, но тогда все заполонит Санта-Барбара.

Вам хочется увидеть Санта-Барбару на карте? Невозможно. Как локализовать столь планетарное явление? Санта-Барбара есть и в Париже, и в Нью-Йорке, и в Москве, и в Софии, и в Лондоне, и в Пловдиве, и в самой Санта-Барбаре, повсюду, говорю вам, там, где пытаются выжить чужестранцы вроде нас с вами, бродяги, утратившие собственную аутентичность, ищущие непонятную истину, противостоящие денежным мафиям и легкой жизни в этом всеохватном триллере, который является зрелищем, все еще называемым — но до коих же пор? — «обществом». Что это за зрелище? Выставление напоказ интимных сторон жизни, продажа с молотка ценностей, убийство любви. А также полицейские бригады, которые если сами и не состоят из вырожденцев, то, как все остальные, пытаются определить, «откуда берется тяга…», та самая, которая знакома и детям, с колыбели испорченным видео, — тяга к смерти. Зрелище хоть тем хорошо, что оно состоит из сцен, кулис, экранов, сюрпризов, пусть и редких, но где взять иные? Порой журналисты, при условии, что они умеют выходить из игры, пытаются расшифровать, что происходит, как функционирует мир и какой в этом смысл. Как раз из среды журналистов, а еще детей и некоторых детективов и набираются лучшие из византийцев, противостоящих санта-барбарцам, то бишь варварам.

Оглядитесь вокруг: каннибалы плодятся, монстры поджигают с помощью свечки сиделок и поджаривают мертвых детей, покачнувшееся человечество утратило даже смысл понятия «преступление»; «всё дозволено», дорогой Федор Михайлович, но «ничего не запрещено», восхитительный Лакан, это я вам говорю, «ваш специальный корреспондент». Ибо если не я либо кто-то мне подобный — кто сделает это без снисхождения к «неблагополучным» предместьям, не отдавая их на растерзание скинхедам? Я лелею слабую надежду на то, что именно из тех людей, которые там или здесь лишь проездом, из этих ранимых византийцев, мимолетных современных крестоносцев произрастет пусть не само будущее, но хотя бы постановка вопроса о нем. Ставить вопросы, извлекать на свет Божий византийские проблемы — чем же еще заниматься в то время, как коренные жители прогибаются, приспосабливаясь к примитивным корпоративным, эгоистическим и мачистским требованиям французских, русских, американских, цыганских, палестинских, феминистских, католических, мусульманских, еврейских, корейских (нужное подчеркнуть, дополнить по своему усмотрению) заводил, а взбешенные эмигранты, не поддающиеся ассимиляции, взрывают себя от унижения в ожидании того, когда можно будет выпотрошить ваши билдинги, разорить ваши банки, раздавить вас самих и подпалить ваши резиденции! До тех пор, конечно, пока «восьмерке» не удалось привести все страны к благоденствию…

Но поговорим о чужестранцах, которые внушают вам страх или восхищение, не станем лишать себя модного удовольствия! Я знаю, о чем говорю, и вы это знаете. Вы, как я и как все, слушаете выступления Жан-Мари Ле Пена[41]и не доказывайте мне, что Спиди Сарко[42]обогнал его, поглотил, модернизировал. Вовсе нет! Привлекательность традиции, происхождения, чистоты корней вернется, она по-прежнему в генах страха, с их умением предвидеть, а значит, и править, предсказывать задолго до других все последствия отсутствия безопасности и предвещать ужесточение мер. Но вы колеблетесь дать «добро» этим действиям из страха — и немалого, — как бы они не обернулись против вас же самих. В конечном итоге вы не так наивны, как кажетесь, и предпочитаете поручить эту работу кому-то другому, лучше, если этот другой будет иностранцем. Ловко, ничего не скажешь.

Мы ведь понимаем друг друга, я тоже слушаю речи Ле Пена и Сарко и даже присутствовала на докладе иностранки Кристевой о новых душевных расстройствах, которыми по преимуществу страдают приезжие. Это не очень польстило той части аудитории, что является сторонницей метизации, она почувствовала себя не совсем в своей тарелке и даже слегка виноватой. Так вот, согласно этой Кристевой, мигранты, неграждане, выходцы из разных стран, утратившие связь с родным языком и не получившие доступа к языку страны пребывания, легко становятся токсикоманами, faux self,[43]подвержены психосоматическим заболеваниям, склонны к вандализму. Так ли это? Возможно ли это? Неужто и впрямь в большей степени, чем все остальные?

Но отчего так? Вот вопрос. Оттого, что этих бдительных беглецов не остановить никакой границей, не заманить ни в какой безопасный порт, это новое поколение кочевников накапливает в себе вечное недовольство, дух мятежности и тем самым отвергает любую возможность быть защищенным. Вы желаете жить в безопасном обществе, и вы правы. А известно ли вам, что безопасность начинается с родного языка, этого данного от природы ремня безопасности, предохраняющего человека как от внешних, так и от внутренних атак, а заканчивается иными ценностями — денежными либо этическими, — которые служат поручнями, но которые рушатся подобно церквям во время землетрясения в Италии (все видели это по телевизору, каждому свой Агадир[44]). Без ремней безопасности и поручней чужеземцы — и я сама в первую очередь — подвержены всем стихиям. На этом-то и строила свои тезисы докладчица в Институте арабского мира. Разве что кто-то придумает себе ложное подспорье в виде ностальгии по Отчизне (будьте добры писать с большой буквы!), обретенного и усиливающегося религиозного чувства, интегризма, фундаментализма и чего-то еще? Иностранцу не остается ничего иного, как взорвать ту лжеличпость, в которую он превратился: например, покончив счеты с жизнью на виду враждебного мира, частью которого ему никогда не стать. Запросто! А вы видите другой выход? И все это в бредовой надежде достичь наконец обетованных корней, где ждет его неведомая Мать, подавляемая Властью, любым видом власти, начиная с его собственной власти, той, которой этот мученик обладает над кем-то себе подобным. Ну да, через эту Мать-пуповину странник стремится угнаться за мечтами о счастье, рае, высшем наслаждении, в которых ему отказано в этом мире, полном компромиссов, но которые так просто получить в мире Ином, и он верит в этот Иной мир. Ну, словом, выступавшая здорово оглоушила аудиторию.

После этого мало сказать, что иностранцы вовсе не то, на кого я молюсь, я вообще ни на кого не молюсь, может, только на дорогу. Я пешеход, тот, кто всегда в пути. И не надеюсь с помощью статей, расследований, собственных сочинений «обрести себя», довольствуясь постановкой вопроса: а ежели желание является желанием смерти, то как его описать? Вопрос остается без ответа, отложенного до тысяча первой ночи, еще не наступившей, до последнего прочтения последнего из написанных сочинений. Так вперед! Каждому свой черед, свое право, своя утрата, свой крест!

Я, Стефани Делакур, расследующая серию преступлений в Санта-Барбаре, этой изнанке Византии, куда я недавно явилась, чтобы тут же влюбиться в комиссара Рильски — этого мне только не хватало! — обращаюсь к вам. Нижайше. (Извините за наглость формулировки.) В форме репортажа, воспоминаний, памфлета, повести, эссе, свободной ассоциации, этюда… да какая, в сущности, разница? Без каких-либо определенных жанровых рамок, разве что в жанре «перекати-поле», то бишь «по диагонали». Слова мои — мои попутчики, с их помощью я пытаюсь выразить то, о чем едва ли говорят, или намекаю, навожу на мысль с помощью разных историй, опосредованно ввожу в курс дела, создаю некий призрачный фильм, на который я вынуждена идти, но который все же не в полной мере передает все, что мне желательно высказать.

Мое блуждание по миру слов и идей — туда, сюда, в стороны, прямо — не заключено в некоем строго фиксированном пространстве и уж точно не в том, в котором все еще находят приют некоторые из моих современников: пространстве родного языка.

Я знавала одного писателя — он чувствовал себя защищенным, только когда говорил, читал, писал на родном языке: любая другая ситуация внушала ему ощущение опасности, бесила или приводила в воинственное состояние. Я знавала одну женщину-философа — она считала, что язык, и прежде всего ее собственный, не подвержен сумасшествию, а в это время мир вокруг нее рушился, летел в тартарары, фюрер пользовался тем же самым языком, чтобы воспламенять толпы и толкать их на преступления. Я знавала женщин, держащихся за свой родной край, где бы они ни были, готовивших лишь то, к чему привыкли с детства, и не способных освоить иные рецепты.

Допускаю: я — парадокс. И хотя могу еще многое объяснить в себе, но не скажу вам сегодня всего. Одно лишь знаю твердо: язык может быть только родным, а литературное произведение национальным. Так есть или так было? С недавних пор человеческое сообщество пытается выразить себя на no man's language,[45]а это нелегко, ибо визуальные и звуковые средства выражения для этого вполне годятся, чего не скажешь о языковых, что так восхитительно расцвечивали и разнообразили мысли наших предков. Считаете, что я преувеличиваю? Ну разумеется! Набоков оставил русский язык ради французского, погостил в нем, а потом взял, да и обустроился с комфортом в английском, пропитанном славянскими интонациями. А Беккет, приземлившийся на язык Вольтера, который он не перестает выхолащивать, дабы отомстить Джойсу за его роскошное изобилие, и ожидать Годо в скудости протестантского либо картезианского сомнения — как вам больше нравится, — так вот не совершил ли Беккет матереубийства, то бишь убийства своего родного языка? И наконец, Непол, переместивший индийский континент на английскую почву, когда английский звучит как некий космополитический кодекс, вышедший далеко за пределы возвышенного и музыкального шекспирова языка, — разве это не рэп глобализации? А Такой-то, а Другой-то… Я, в свою очередь, тоже поселилась во французском, но он скорее скрывает меня, чем раскрывает. Я пытаюсь сделать так, чтобы через его рыцарские доспехи просочились лишь византийские тайны. Ежели мной и движет стремление верить, что истина скрыта в невидимом языковом субстрате, то что это — выброс византийских глубинных вод или запоздалая библейская прививка на теле греческого чуда, которое предпочло обойти гомерову ясность с риском образовать пропасти неизбежных сложных напластований, трагическим образом бесполезных? Моя Византия — это не страна молочных рек и кисельных берегов, которую воображение народа соединило ныне с определенным, несколько скрипучим звучанием, моя Византия просто-напросто дает знать о чем-то, что хотелось бы скрыть.

Один мой коллега забавлялся, рассказывая эротические истории, намеренно делая их более насыщенными, то есть как бы усиливал дозу, чтобы быстрее подействовало на читающую публику, как известно, ныне по преимуществу состоящую из женщин. И чего он только не делал: придумывал себе любовниц, приписывал себе невообразимые альковные подвиги, похвалялся mille e tre[46]победами с точностью до наоборот по отношению к своим реальным рекордам в этой области, чему я сама свидетель. А я, Стефани Делакур, полная его противоположность: вместе с «нашей Коллет»[47]разделяю удовольствие, не живейшее, а достойное — не рассуждать о любви. И к своему атавистическому византийству я добавляю это пристрастие — порочное — никогда не обнажать своих ожогов и ран, то бишь своих мужчин. Мое целомудрие имеет силу веры либо извращения, я за него держусь, ибо убеждена, что лишь в заповеднике невысказанного расцветает глубоко личное, что оно выходит на свет опосредованно, через речевые фигуры и притчи, цифры, символы, аллюзии, а также византинизмы.

Не бывает счастливых чужестранцев[48]

Мой новый любовник и старинный друг забылся рядом со мной глубоким сном, что всегда случается после того, как мы принадлежали друг другу. У меня же все наоборот — сначала я ненадолго притихну, а потом бодрствую ночь напролет. Я снова потеряла и заново обрела себя, в том числе и дар речи, я не бесчувственна и не ослеплена, а как обычно — нечто среднее: мука расставания после срастания. В приливе удовольствия происходит предельное раскрытие естества, которое приканчивает меня, я разлагаюсь на мышцы и кровь, которые были до сознательной речи и будут после, и это тоже я зову своей особостью. Наслаждение есть глубоко личная особость, которую мы пытаемся обрести в обыденном ходе наших жизней, особость, которая нас созидает со всем, что в нас заложено, а не только с мышцами и кровью; она способна превратиться в застывший ком мучительной судьбы, а если капельку повезет, то и преобразиться в чудеснейшую раскованность. И то, чем я пытаюсь заниматься так, как это мне свойственно — писать статьи, путешествовать на край света, вмешиваться в расследование сект Санта-Барбары, к примеру, — это и есть сама раскованность, пусть и не «чудеснейшая», хотя и комиссар Рильски не отрекся бы от этого прилагательного, уж он-то умеет прилагать свои силы, когда мы остаемся вдвоем, можете мне поверить.

Я перестала принимать снотворное с тех пор, как мы обрели друг друга, а все же один сон разбудил меня, и вот я брожу по гостевой комнате. HP (для близких — Норди) оставил на ночном столике фотокопию «Дневника» Себастьяна, и сдается мне, больше он к нему не притронется: судя по тому, что я слышала, он им сыт по горло. Может, он в такой ненавязчивой форме предлагает заняться его чтением мне? Но в данную минуту у меня есть кое-что поинтереснее: я сама. Привидевшееся мне только что во сне, бессмысленное по содержанию, но оставившее приятные ощущения, уже почти забылось: собачьи морды довольно жуткого вида, заканчивающиеся розовыми бутонами, нежными и грациозным<

Наши рекомендации