Часть ii. жизнь иисуса неизвестного 4 страница

Мудро утишает буйную львиную стремительность Марка ангел Матфея, Телец. Медленно и осторожно, как тяжелоступный вол, влечет он, в веках и народах, по всем колеям земным, грязным, иногда и кровавым, колесницу Господню, Церковь, и довлечет до Конца.

XIV

Марк Иисуса видит, Матфей — слышит. Столько у него речей Господних и с таким звуком «живого, неумолкающего голоса», как ни у одного из Евангелистов. Что Иисус делал, мы узнаем от Марка; что говорил, от Матфея. Слишком длинные речи, как Нагорная проповедь или Горе Фарисеям, не могли, конечно, целиком сохраниться в памяти слышавших; Матфей слагает их заново и, может быть, в новом порядке, из отдельных, до него записанных слов, logia. Но когда читаешь, — кажется, что слышишь их прямо из уст Господних, именно так и в таком порядке, как говорил их Иисус, потому что, кроме Него, никто не мог бы сказать это самое прекрасное и сильное, самое нечеловеческое, что было когда-либо сказано на языке человеческом.

XV

Новым, открытым и светлым, нетаинственным кажется на первый взгляд Матфеев дом, по сравнению с Марковым. Но, вглядевшись, видишь и в нем досиноптический источник Q — темное в светлом доме, окно в глубокую, древнюю — может быть, древнейшую, чем у Марка, Галилейскую ночь Иисуса Неизвестного.

XVI

Лучше всех Евангелистов мы знаем Луку. Этот не прячется, созвав гостей на брачный пир, не уходит из дому; как любезный хозяин, встречает их на пороге и самому Жениху представляет, — в том числе и нового гостя, едва ли даже в брачной одежде, — «сиятельнейшего» Феофила, своего покровителя, судя по титулу, clarissimus, важного римского чиновника, сенатора или проконсула. «Врач возлюбленный» (Кол. 4, 14), Лука — вероятно, антиохиец, так же, как сам Феофил,[117]может быть, его домашний врач, вольноотпущенник (Lukas от Lucanus — частое для рабов, уменьшительное имя), получивший римское гражданство, кажется, недавний язычник, чистейший, без капли иудейской крови, эллин, широко открывающий двери христианства всем язычникам-эллинам, так же, как его учитель, Павел. Лучше всех Евангелистов, лучше Иосифа Флавия, пишет он по-гречески; любит красноречие; посвящение Феофилу — совершенный греческий период, образец словесного искусства древних; подражает Фукидиду и Полибию, «отцу всемирной истории».[118]

Первый Евангелист всемирный, «кафолический», — Лука. Только у него семьдесят учеников Господних соответствуют семидесяти племенам в Книге Бытия — всему человечеству, так же, как двенадцать Апостолов — двенадцати коленам Израиля; и родословная Христа восходит не к первому Иудею, Аврааму, а к Всечеловеку, Адаму.

В самом начале книги, шестерным синхронизмом — исторической одновременностью (Тиберий, Пилат, Ирод Филипп, Ливаний, Анна и Каиафа) — вдвигает Лука Евангелие во всемирную историю, — из вечного «сегодня» — во «вчера» и «завтра», в продолжение времен, соглашаясь тем самым на отсрочку Конца. Против Маркова-Петрова «тотчас», здесь уже «не тотчас — не скоро конец» (21,9): «человек, насадивший виноградник, отлучился на долгое время» (20, 9). Чувство неподвижной вечности заменяется чувством движения во времени; слишком страшное «есть» — успокоительным «было» и «будет»; слишком трудная победа над временем — более легкой победой над пространством. Маленькое Галилейское озеро раздвигается в великое Средиземное море. Как бы все христианство садится, вместе с Лукою-Павлом, на корабль, плывущий в Рим-мир. Всюду будет проповедано Евангелие, и только тогда — Конец — вечность.

XVII

Если не во всем, то во многом, переход от Марка и Матфея к Луке — спуск в долину с горных высот: воздух сразу теплеет, густеет, застилается дымкой исторических далей. Запах земли слабеет. Сам Лука от нее уже далек: смешивает Палестину с Иудеей; думает, что можно пройти из Капернаума в Иерусалим, «между Самарией и Галилеей»: стоит только взглянуть на карту, чтобы понять, что это не более возможно, чем пройти из Парижа в Мадрид между Германией и Францией. Вместо южных, плоских, глиняных или каменных крыш, здесь — черепичная или кирпичная, северная, должно быть, с уклоном для стока дождевой воды; вместо открытых, для покойников, носилок, — гробы; вместо мелкой, медной римской монеты, — серебряная. Слишком иудейский, Марков и Матфеев спор об очищении Лукою выпущен, как ненужный и нелюбопытный эллинам.[119]Слов и собственных имен еврейских он избегает (ни Гефсимании, ни даже Голгофы), может быть, отчасти, по классическому вкусу к общему, вместо частного, к белому цвету мрамора, вместо пестрых цветов.[120]

Самый вообще классический, эллинский из всех Евангелистов — Лука. Слишком быстрые движения Марка замедляет он, как бы торжественным ладом древних священнодействий. Иерихонский слепой уже не скидывает верхней одежды одним движением и не вскакивает, чтобы подойти к Иисусу. Сам Иисус в Гефсимании уже не «падает (лицом) на землю», а только «преклоняет колени». Римские воины уже не плюют Ему в лицо (что сказал бы Феофил?) и не бичуют Его. Бегство учеников пропущено (что сказала бы Церковь?). И, кажется, руку бы себе Лука отрубил, но не написал бы, как Марк, о Сыне Божием: «Вышел из Себя — сошел с ума».

Жесткое смягчает, шероховатое сглаживает, как бы древним, эллинским, и новым, церковным, елеем умащает все. Лен перед тканьем, во дни Гомера, чтобы придать складкам одежды большую мягкость и гладкость, насыщался елеем. Что-то в Луке напоминает этот «елейно-лоснящийся лен».

XVIII

«Сам уже не видит и не слышит», — только вспоминает, что другие видели и слышали, или только догадывается, как было — могло быть. Где-то, между Марком и Лукою, мы теряем Иисуса Человека из виду, разлучаемся с Ним навсегда, или на очень долго, до второго Пришествия; перестаем знать Его «по плоти».

Третье Евангелие наиболее «книга» из трех синоптиков, наиболее написанное — не сказанное — не сказуемое вечно «живым, неумолкающим голосом».

XIX

Зрительный образ убийцы, говорят, запечатлевается иногда в мертвом зрачке убитого. Сила ненависти больше ли, чем сила любви? Зрительный образ любимого не запечатлевается ли иногда и в мертвом зрачке любящего?

Кажется, образ Иисуса Человека — «какой Он из Себя» — все еще горит в зрачке Марка-Петра, и в мертвом — живой, а в зрачке Луки уже потух.

XX

Так во многом, но не во всем. Есть и у Луки темное в светлом доме, окно — досиноптический, общий с Матфеем, первоисточник, а также и свой собственный (Sonderquelle). Но, если он его находит в чужой памяти — в предании, то, конечно, только потому, что раньше нашел в своем же собственном сердце.

Кое-что знает Лука об Иисусе, чего не знает никто из Евангелистов, никто из людей. И не слыша, слышит, не видя, видит. «Блаженны не видевшие» — это и о нем сказано. Знает он один, почему Господь не говорит: «блаженны нищие духом», а просто: «блаженны нищие», и за что «низложит сильных (царей) с престолов и вознесет смиренных, алчущих насытит, а богатых отпустит ни с чем» (1, 52–53). Знает, чего тогда не знал, да и теперь, кажется, не знает никто, — чем дороже пастуху одна пропавшая овца остальных девяноста девяти, и почему об одном кающемся грешнике больше радости на небесах, чем о девяноста девяти праведниках; и почему только для блудного сына отец заколает тельца; и почему только блудница готовит к погребению тело Господне, и раньше всех увидит Его, воскресшего; и почему будет с Ним в раю, первый из людей, разбойник.

XXI

Странная любовь у Луки к «падшим и отверженным личностям», — удивляется кто-то из критиков, как будто у самого Иисуса не такая же странная любовь.[121]Лучше понял Данте: «scriba mansuetudinis Christi, милосердия Христова писец», Лука.[122]

Мир на милости созиждется.

Mundus per gratiam aedificabitur.[123]

Этот чудно-подлинный аграфон — как будто прямо из Луки — из уст Господних.

XXII

«Много говорит у Луки Иисус на кресте, а у Марка — молчит; не вернее ли так?» — спрашивает тот же критик. Может быть, и вернее; но, если бы Лука не подслушал, пусть не ухом, а только сердцем: «ныне же будешь со Мною в раю», — насколько беднее и страшнее был бы наш бедный и страшный мир!

«Радуйся, Благодатная», — он и это подслушал; знает он один, что значит «Матерь Божия». Трое Евангелистов знают Отца и Сына; только один Лука знает Мать.

XXIII

Как же не сказать: если бы не было Луки, то и христианства бы не было? Это, впрочем, можно бы сказать о каждом из четырех Евангелистов; каждого читаешь и думаешь: «Вот кто мне ближе всех». Но, может быть, в самом деле, нам, очень грешным, — еще не плакавшим блудницам, еще не распятым разбойникам, — ближе всех Лука.

ИОАНН

I

Жил в Эфесе, во дни Траяна, старец такой древний, что не только ровесники его, но и дети и внуки их вымерли давно, а правнуки уже не помнили, кто он такой; называли его просто «Иоанном» или «Старцем», Presbyteros, и думали, что это тот самый Иоанн, сын Заведеев, один из Двенадцати, «которого любил Иисус», который возлежал на груди Его, и о котором, по воскресении Своем, Он сказал Петру так загадочно: «Если Я хочу, чтоб он пребыл, пока Я приду, что тебе до того?» (Ио. 21, 22).

Все это знали не из Четвертого Евангелия, — его тогда еще не было, — а из устного предания, которому верили не меньше, а иногда и больше, чем писаным Евангелиям. Думали, что так оно и будет: старец Иоанн не умрет до второго Пришествия; и этого последнего «слышателя», «зрителя», «осязателя» Слова берегли, как зеницу ока; чем и как почтить его, не знали, облекали в драгоценные ризы и навешивали на лоб его Мельхиседека, царя-первосвященника, не рожденного, не умершего, таинственный знак, золотую бляху-звезду, Petalon, с Неизреченным именем.[124]А все-таки хорошенько не знали, кто он такой, — тот ли самый ученик, «которого любил Иисус», или не тот, и прямо о том спросить его не смели; когда же обиняками спрашивали, он отвечал так, что казалось, он этого и сам хорошенько не знает, не помнит от слишком глубокой старости.

II

Когда он ослабел и уже не мог ходить, ученики носили его на руках, в собрания верующих, а когда те просили наставить или вспомнить что-нибудь о Господе, он только повторял все одно и то же, с одной и той же улыбкой, одним и тем же голосом:

— «Дети, любите друг друга, любите друг друга!» Это, наконец, так наскучило всем, что ему однажды сказали:

— «Что это, учитель, ты повторяешь все одно и то же?»

Он помолчал, подумал и сказал:

— «Так Господь велел, и этого одного, если только исполнить, — довольно…» И опять:

— «Дети, любите друг друга!».[125]А когда он все-таки умер, был плач в Эфесе, и тут же над гробом его начали говорить, что он не умер, а только спит; и многие слышали, как дышит в гробу; и потом, когда уже похоронили его, слышали, припадая ухом к земле, что и в ней дышит он ровно и сладко; как дитя в колыбели. И твердо знали, что слово Господне исполнится: старец Иоанн не умрет до второго Пришествия.

Когда же, вскоре после смерти его, появилось в Эфесе «Евангелие от Иоанна», никто из тамошних братьев не сомневался, что оно действительно написано апостолом Иоанном, одним из Двенадцати, самым «учеником, которого любил Иисус». Но в других церквах в этом усомнились многие, начали спорить, соблазняться; чем дальше, тем хуже, и замолчали только тогда, когда, уже в конце IV века, Церковь Вселенская признала «Евангелие от Иоанна» подлинным и ввела его в Канон.

Спор потух на много веков, но в XVI–XVII веках, на заре свободной критики, вспыхнул с новою силою и горит, все разгораясь, до наших дней, и, кажется, не потухнет уже никогда. Спор об Иоанне, так же, как он сам, — сколько бы ни хоронили его, лежит в гробу, живой, — ждет пришествия Господа.

III

«Спор неразрешим, потому что зависит не от своего предмета, а от точки зрения спорящих», — верно и глубоко заметил Ренан.[126]Или еще вернее, глубже: спор зависит от воли спорящих.

Кто последний и как будто противоречащий всем остальным, свидетель о человеке Иисусе, очевидец Слова, ставшего плотью? Тот ли, кто возлежал на груди его и слышал, как бьется сердце Его? Этого одни очень хотят, а другие не хотят; очень нужно одним, чтоб это было, а другим, — чтоб этого не было. И сколько бы ни являлось исторических доказательств в пользу тех или других, спор не прекратится; люди так же не могут оставить его, как Сизиф не может не вскатывать камни на гору. Спор об Иоанне — «величайшая загадка христианства», а может быть, и загадка самого Христа.[127]

IV

«Самое нежное из всех Евангелий, das zarteste Evangelium… Я бы отдал за него все остальные и большую часть Нового Завета в придачу», — говаривал Лютер, сильно, но не убедительно; всякий христианин мог бы сказать еще сильнее: «а я бы не отдал».[128]

«Старцы сказывали мне, сообщает Климент Александрийский („Старцы“, „Пресвитеры“, здесь, в том же смысле, как у Папия: живые звенья в цепи предания „живого, неумолкающего голоса“ отзвуки; те, кто друг друга спрашивают и отвечают друг другу, из века в века, из рода в род: „Видели?“ — „Видели“. — „Слышали?“ — „Слышали“). — Старцы сказывали мне, что Иоанн, последний из Евангелистов, видя явленное в прочих Евангелиях плотское, побуждаемый к тому братьями и вдохновляемый Духом Св., написал Евангелие духовное».[129]

Как бы мы ни относились к исторической ценности этого свидетельства, мы должны признать, что вопрос о «трех и одном», о синоптиках и IV Евангелии, здесь не только не разрешен, но и не поставлен как следует. Ведь для самого Климента, а может быть, и для стоящих за ним «Пресвитеров», «плотский» у синоптиков, Христос не бездушен, а «духовный» — у Иоанна, не бесплотен. Как же Тот относится к Этому? Два ли это Христа или один? Страшный вопрос и как будто нелепый. Слишком легко на него ответить: «плотское не противоречит духовному; дух и плоть — одно, в одном Христе». Но почему же Климент, и если верить ему, то сам Иоанн противополагает своего «духовного» Христа «плотскому» — синоптиков? И мог ли возлежавший на груди Господа, слышавший, как бьется сердце Его, свидетельствовать о Нем так, чтобы возник такой вопрос? Это и значит: загадка Иоанна, — может быть, загадка самого Христа.

«Лжет, лжет! Недостоин быть в Церкви!» — вопят, как одержимые, в конце II века, еретики-алоги, «бессловесники»,[130]Слова-Логоса Иоаннова противники. И также почти вопят «алоги» XX века, все, кто хотел бы принять синоптиков, отвергнув Иоанна, — пройти мимо него ко Христу. Но «если христианство все еще так крепко держится за IV Евангелие, то не потому ли, что явленный в нем лик Христа слишком сросся не только с христианским догматом, но и с простейшим, глубочайшим, христианским опытом?» — спрашивает один из очень левых и свободных критиков XX века.[131]

Сколько раз хотели покончить с Иоанном, но ведь и с самим Христом хотели покончить сколько раз. Кажется, однако, ни с тем, ни с Этим не покончат никогда.[132]

V

Самый сильный довод против ап. Иоанна, как творца IV Евангелия, — слишком ранняя мученическая смерть его, предсказанная самим Господом у двух синоптиков, Матфея и Марка. «Чашу Мою будете пить, и крещением, которым Я крещусь, будете креститься», — говорит Иисус двум сыновьям Заведеевым, Иоанну и Иакову (Мт. 20, 20–24 — Мк. 10, 35–41). Не может быть никакого сомнения, что «чаша» эта и «крещение» — мученическая смерть обоих. Но если первая половина слова Господня об одном из них точно исполнилась, как мы знаем из Деяний Апостолов (12, 2), то слишком невероятно, чтобы вторая половина того же слова — о другом брате — осталась неисполненной. И, уж во всяком случае, это слишком ясное слово не отменяется другим, более темным, — о «пребывании» того же Иоанна до второго пришествия (Ио. 21, 22), так как здесь же, самим «евангелистом Иоанном» или говорящим от его лица указывается, что это «пребывание» вовсе не означает физического, на земле, бессмертия: «Иисус не сказал ему, что не умрет» (21, 22).

Надо было выбрать между двумя словами, ясным и темным, и Церковь, чтобы не отказаться от преданий о тождестве двух Иоаннов, Пресвитера и Апостола, скрепя сердце, отвергла ясное слово и выбрала темное. Но слишком понятно, что здесь уже в само Евангелие корнями уходящий спор этим не был и, вероятно, никогда не будет потушен.[133]

VI

Против тождества евангелиста Иоанна с Иоанном, сыном Заведеевым, одним из Двенадцати, довод внутренний, в самом Евангелии, может быть, сильнейший.

Первое, после Иисуса, лицо, на всем протяжении IV Евангелия, — ни разу не названный по имени, скрытый под слишком прозрачною маскою и тем больше выставляемый на вид, «ученик, которого любил Иисус», Ап. Иоанн, сын Заведеев. Могли он говорить о самом себе так упорно, настойчиво, кстати и некстати: «Я — ученик, которого любил Иисус?» Надо быть лишенным всякого слуха к душе человеческой, чтобы не услышать в этом нестерпимо-режущего, фальшивого звука. Стоит лишь сравнить неутолимое смирение Петра, — чем себя унизить, как стереться, провалиться сквозь землю, не знает, только бы утолить боль угрызения, — стоит лишь сравнить то с этим, самодовольным: «Я ученик, которого любил Иисус», чтобы почувствовать, как это невозможно. Каждый из нас, поставив себя на место Иоанна, скажет: «Я бы не мог». Почему же мы думаем, что он мог?

Кажется, и этого одного, внутреннего, довода достаточно, чтобы решить окончательно: IV Евангелие написано кем угодно, только не Апостолом Иоанном.

VII

Но если не им, то кем же?

Лучший ключ в загадке — все у того же, пусть «бестолкового», но для нас древнейшего, единственного и к Пресвитеру Иоанну, а, может быть, и к самому Апостолу Иоанну, ближайшего свидетеля, Папия.

Говоря о своих беседах с живыми очевидцами и слушателями Слова, Папий различает двух Иоаннов, двух учеников Господних. Об одном из них сказано, среди других Апостолов, в прошлом времени: «говорил», εϊπεν, как об умершем; о другом — «Пресвитере Иоанне» — среди «учеников Господних» (не Апостолов), в настоящем времени, как о живом: «говорят», λέγουσιν. Слишком ясно, что это два лица: живой Пресвитер Иоанн и умерший Апостол Иоанн. Так именно понял историк церкви, Евсевий, и, кажется, иначе нельзя понять.[134]

Поликрат, епископ Эфесский (190 г.), различает этих двух Иоаннов уже не так ясно, когда утверждает, в письме к папе Виктору, что «два великих светила почили в Азии: одно из них — (ап.) Филипп, а другое — Иоанн, возлежавший на груди Господа».[135]Помнит и Дионисий Александрийский, уже в III веке, что «в Эфесе находятся два гроба двух Иоаннов», разумея, конечно, Пресвитера и Апостола.[136]

«Старцем», «Пресвитером», просто, без всякого имени, называет себя и пишущий II и III «Послание Иоанна» — «Апостола», по церковному преданию, — думая и ошибаясь в этом уже для своего времени, что одного этого прозвища довольно, чтобы братья всех церквей поняли, о ком идет речь.[137]

VIII

Два Иоанна, два брата-близнеца, с очень похожими лицами, в полутемной комнате — эфесской общине конца I века. Если уже в середине II века их не различают и принимают одного за другого, то тем более — в XX веке. Мы знаем, что один из них — тот самый, — тело, а другой, не тот, — тень; но какой из двух настоящий, мы не знаем и, сколько бы ни катали Сизифов камень, вероятно, никогда не узнаем.

Только внутреннее опять свидетельство самого Евангелия кидает внезапный луч света в полутемную комнату. Когда мы читаем: «ученик, которого любил Иисус», то слишком естественно возникает подозрение все того же «музыкального слуха», что пишущий — не тот, за кого он себя выдает; что он только ссылается на «любимого ученика Господня», как на «свидетеля». — «И видевший — (не пишущий, а кто-то другой) — засвидетельствовал, и истинно свидетельство его; он знает, что говорит истину, чтобы вы поверили» (Ио. 19, 35). Этого-то третьего лица, «ученика, которого любил Иисус», высоким покровом и осеняет себя «Евангелист Иоанн»; на его-то непреложное свидетельство, как «очевидца», он и ссылается, потому, конечно, что сам — не очевидец. Будь пишущий этим третьим лицом, — предположить, что он выдвигает себя на первое место, скрываясь под слишком прозрачною маскою, — то «я», то «не я», — было бы еще невозможнее, нестерпимее для «музыкального слуха», чем если бы он это делал с открытым лицом.[138]

Как ни призрачно для нас мерцают, перемежаются и здесь два схожих, слабо освещенных лица, — нам все-таки ясно, что это не одно лицо, а два.

IX

И вот сама собою возникает простейшая, но потому и труднейшая, гипотеза о двух Евангелистах Иоаннах, Пресвитере и Апостоле.

Может быть, «ученик, которого любил Иисус», имел обыкновение рассказывать ближайшим ученикам своим жизнь Иисуса не совсем так, как делали это «Батанейские люди предания», те, кем записаны досиноптические logia; может быть, кое-что знал он, чего не знали, или что хуже знали те, — значительную часть Иисусова служения, протекшую не в Галилее, а в Иудее; знал и ближайших к Нему лиц и подробности жизни Его, которых опять-таки не знали или хуже знали те.

Верно, — может быть, вернее синоптиков, — угадывает Иоанн, чего хотел, Иисус. Что Он делал, мы узнаем от Марка, что говорил, — от Матфея; что чувствовал, — от Луки; а чего хотел, — от Иоанна, и, конечно, самое первичное, подлинное — в этом — в воле. Вот почему Иоанн возвращает нас, как это ни странно звучит, к наиболее исторически-подлинному Иисусу — к Тому же, Кто и у Марка-Петра; к первому свидетелю возвращает нас — последний; Иоанн, как никто из Евангелистов, соединяет «прославленного» Христа, небесного, с Иисусом земным, на основании опыта, сделанного, вероятно, в непосредственной и единственной, к этому земному Иисусу, близости.

X

Павел если не сам для себя, то в своем церковном, будущем действии, отторгает Иисуса земного от Христа небесного; Иоанн соединяет их.

Павел не знает, не хочет знать «Христа по плоти», так, по крайней мере, понят он опять-таки в своем церковном действии; Иоанн — хочет. Павел, в этом смысле, ближе к докетам, «каженникам», прошлым и настоящим, нежели Иоанн, всею силою прикрепляющийся к плоти Христовой («возлежал на груди Господа»). — «Слово стало плотью», — здесь для Иоанна, не так как для нас, главное ударение не на «Слове», а на «плоти»: «Плотью стало Слово». В этом передвижении слов — передвижение, превращение всей христианской «полярности»: где плюс, там минус, и наоборот. Это, впрочем, сказать и даже понять сравнительно легко, но сделать очень трудно. Тут передвижение, apokatastasis, целых космических порядков, эонов; нужно для этого чтобы «силы небесные поколебались» — «передвинулись».

«Всякий дух, который не исповедует Иисуса Христа, пришедшего во плоти, не есть от Бога, но это дух Антихриста» (Ио. 4, 3). С большею силою нельзя сказать:

«Я знаю — знайте и вы Христа по плоти».

В том-то и заключается для Иоанна неполнота синоптиков, что они недостаточно открывают — как это опять ни странно звучит — Иисуса во Христе, Человека в Боге. И вот почему вся полнота христианства, плэрома его, действительно, — только в IV Евангелии.[139]

XI

Но Иоанн все-таки ближе к синоптикам, чем это может казаться.

Стоит только сравнить слово Господне у Матфея, 11, 27: «Все предано Мне Отцем, и Отца не знает никто, кроме Сына, и кому Сын хочет открыть», с Иоанновым, 14, 6: «Никто не приходит к Отцу, как только через Меня», — чтобы увидеть, что здесь, «на почве синоптиков, болид Иоаннова неба».[140]Кто у кого это взял, Иоанн у синоптиков или они — у него? Это так не похоже на них; Иисус говорит, здесь, у Матфея, таким Иоанновым голосом, что левые критики решают с легкостью: «Так не мог говорить Иисус: это позднейшая вставка». Почему же не мог? Не потому ли, что для новых Алогов, «Бессловесников», так же несомненно, как для древних, что Иоанн «лжет»?[141]

«Если дело идет о том, чтобы знать, что Иисус говорил, то IV Евангелие не имеет никакой цены, но оно выше синоптиков по изображению того, что Он делал», — полагает Ренан, как будто можно отделить в человеке, и тем более таком человеке, как Иисус, то, что Он говорит, от того, что Он делает.[142]

XII

Двух Иоаннов в одном Евангелии мы глазами не видим, но как осязаем — видим кончиками пальцев сквозь ткань два завернутых в нее предмета, — так и этих двух.[143]

Два человека: один — тот, которого мы называем «Апостолом Иоанном», говорит; а другой — «Пресвитер Иоанн» — слушает; тот вспоминает, этот запоминает и, может быть, записывает тотчас, или потом, или со слов его другие запишут; но, сколько бы ни было дальнейших передаточных лиц, — первых, главных, два.

Два свидетеля, — более близкий и более далекий. Тот, первый, уроженец Палестины, не мог не знать или забыть, что людям многоводного Сихема (Sychar) незачем ходить за водой к колодцу Иакова, далеко за город, или что на Масличной горе пальмы не растут;[144]но второй, в Эфесе, мог предпочесть для вшествия в Иерусалим Царя уже не Израиля, а мира, классические «пальмы победы» — смиренным, иудейским зеленым веткам и травам, stibadas (Мк. 11, 8); эти живые, весенние, с пахнущими клейкими листочками, насколько подлиннее тех мертвых, безуханных! Первый не мог забыть, что не «Моисей дал Иудеям обрезание», и что иудейские первосвященники ежегодно не сменяются. Только первый помнит — видит глазами — перед судейским креслом Пилата, мозаичный помост, «лифостротон» — «гаваффу» (и здесь, сквозь греческий перевод — арамейский подлинник, Ио. 19, 13).

Вот по таким-то черточкам и видно, что все пишется здесь, говорится, «не для того, чтобы доказать, а чтобы рассказать», ad narrandum, non ad probandum. И только у первого, в бесконечных, нам уже почти непонятных и как будто ненужных, «талмудических», спорах с иерусалимскими книжниками, sopherim, сам Иисус, так же как у Матфея, — настоящий Софер, иудейский Rabbi Jeschua.[145]

Только первый мог сохранить и чудный рассказ об Иисусовых братьях — «целое маленькое сокровище для историка», как верно замечает Ренан.[146]Эти, у Иоанна, когда искушают Брата так осторожно-лукаво и холодно-язвительно: «Если Ты творишь такие дела, то яви Себя миру» (7, 1–8), может быть, хуже тех, у Марка, когда они просто и грубо, как «мужики» галилейские, хотят «наложить на Него руки», связать «сумасшедшего» (3, 21). Это, как ослепительная вспышка магния в темной комнате или зарница в темной ночи, кидает внезапный, обратный свет на «тридцать три года», от Рождества до Крещения, — самые темные для нас, неизвестные годы Иисуса Неизвестного.

XIII

Или, может быть, еще драгоценнее — первая встреча ученика с Учителем «в Вифаваре» — (в древнейших рукописях, «Вифания», Bethania), — где крестил Иоанн:

На другой день опять стоял Иоанн (Креститель) и двое из учеников его.

И, увидев идущего Иисуса, сказал: вот Агнец Божий.

Услышав от Него эти слова, оба ученика пошли за Иисусом.

Иисус же, обернувшись и увидев идущих, говорит им: что вам надобно?

Они сказали Ему; Равви! (что значит «Учитель») где живешь?

Говорит им: пойдите и увидите. Они пошли и увидели, где Он живет; и пробыли у Него день тот. Было около десятого часа (Ио. 1, 35–39).

Кто мог бы все это знать, кроме того, кто сам это видел, и кому нужно было это запомнить, — кто сам это пережил? В этом одном; «около десятого часа» (не по часам же справлялся нарочно, а по солнцу, привычно-нечаянно, как галилейский рыбак), в этом одном запечатлелось для него все навсегда, неизгладимо, с «фотографической», как мы сказали бы, четкостью: первый, вечереющего солнца склон («десятый час» от восхода — четвертый пополудни); быстрая, желтая, в зеленых тростниковых и ивовых зарослях, воды Иордана; плоские, круглые, белые, как «хлебы Искушения», камни Иудейской пустыни,[147]и, может быть, в солнечном луче, из-за грозовой тучи, как из «отверстого неба», слетающий голубь; а главное — Его, Его лицо, и даже не лицо, а только глаза, только взгляд, когда, услышав сзади Себя шаги, Он вдруг, на ходу, обернулся, остановился и взглянул, сначала на обоих, Иоанна и Андрея, а потом на одного Иоанна, и в первый раз глаза их встретились; может быть, с этим-то первым взглядом Иисус и полюбил его, так же как того «богатого юношу» (Мк. 10, 17–24), но и совсем, совсем иначе. Как же было всего этого не запомнить, не сохранить — для кого? для всех людей, до конца времен? — нет, для себя, для себя одного, и еще, может быть, для Того, Который тоже помнит всегда.

Зрительный образ Любимого, как запечатлелся тогда, живой, в живом зрачке любящего, так и вспыхнет потом, в мертвом, — живой.

Наши рекомендации