Двойной день
Откуда все узнали о грамоте главного розмысла – неведомо, но только зашевелились, загудели недра земные, полез из клетей встревоженный народишко. На участках бросали работу, били в железные доски, созывая чумазый люд на вече.
– Нажир Бранятич! – тоненько, жалобно крикнула Чернава пробегавшему мимо сотнику. – Неужто взаправду?..
Тот лишь дико на нее глянул и, не ответив, полетел дальше. К Завиду Хотенычу, не иначе. Оборвалось сердчишко. Стало быть, и впрямь скинули розмысла. А коли так, то и любимцам его не удержаться. Кудыке Чудинычу, к примеру… Да и женушке его Чернаве не поздоровится… Кто розмыслихе ворожил в Навьих Кущах, а? След, из-под Родислава Бутыча вынутый, кто гвоздем приколачивал?..
Выла, стонала чугунная доска на извороте, визгливо отвечали ей такие же доски с участков… Чернава подхватилась и тоже кинулась бежать. Ворвавшись на раскладку, выдрала молот из рук оскаленной Малуши и, оскалившись сама, вскинула его над головой.
– Бабоньки!.. – пронзительно завопила Чернава, неистово потрясая железом. – Жить-то как будем? Да ежели розмысла нашего сместят, то и грекам окорот дадут!.. Ни берендейки никому не продашь, денежки щербатой не выручишь!..
* * *
Глуховато и отрывисто Завид Хотеныч огласил грамоту об отставке до конца, бросил скорописчатую на стол и поднял темные запавшие глаза. Увидел схваченные гримасами лица сотников, усмехнулся невесело.
– Что присоветуете?..
Сотники ожили, заворочались осторожно, закряхтели. Что тут скажешь?.. Каждого из них остроокий Завид Хотеныч приметил еще новичком полоротым, каждого брал в оборот, уму-разуму учил, в десятники выводил, в сотники. Зернышко к зернышку людей подбирал… Да вот беда: по Уставу-то Работ слово главного розмысла – закон для всей преисподней. А тут не слово, тут грамота, да еще и своеручного начертания… По-писаному-то – что по-тесаному…
– Может, прошение всем участком подать?.. – проскулил Нажир Бранятич. – Так, мол, и так, покорнейше, мол, припадаем к стопам, ну и того, стало быть…
Не доискался словца и расстроенно махнул вялой дланью.
– Прошение… – злобно проворчали из угла. – Пособит оно тебе, твое прошение!.. Тут не просить, тут давно за кадык брать пора…
После такой бесстрашной речи сотники и вовсе прижухли. Опальный розмысл молчал, въедаясь очами в каждого по очереди.
– Люта Незнамыча, небось, не тронут… – проговорил кто-то горестно. – А у него, почитай, на участке что ни день, то проруха… У кого изделие в полный откат ушло? Да кабы тогда не Завид Хотеныч, на полдня бы восход задержали…
– А сто зе Лют Незнамиц? – встрепенулся сидящий по левую руку от розмысла чернявый грек. – Словецка не молвил?..
На грека посмотрели с безнадежным вздохом. Замолвит тебе, пожалуй, Лют Незнамыч словечко, жди… Храбрость-то у него есть, да только, вишь, за кустом припрятана…
И как знать, может, и покорились бы, повздыхав да покряхтев, но тут дверь рванули снаружи за скобу, и в клеть ворвалась разъяренная чумазая раскладчица, а вслед за нею влетел бабий визгливый гомон.
– Завид Хотеныч!.. Милостивец!.. – крикнула явившаяся без спроса. – Всей раскладкой тебя молим! Порви ты эту грамоту!
– Порви-и!.. – бесновато взвыла толпа у нее за спиной.
Розмысл вновь усмехнулся и сделал знак прикрыть дверь. Стало малость потише.
– Значит… говоришь… Чернава… порвать?.. – произнося врастяжку каждое слово, молвил Завид Хотеныч. – Добро… Порву. А потом что?
– Да мы за тебя… – Чернава задохнулась и вспомнила вдруг страшные слова десятника Мураша. – Солнышко в Теплынь-озере утопим!.. Преисподнюю спалим!..
Все так и спрянули с лавок.
– Цыц! Баба! – рявкнул огромный звероподобный сотник чальщиков.
– Молчать! – полоснул резкий голос розмысла. Завид Хотеныч снова повернулся к Чернаве, прожег взором. – Поди скажи всем, чтобы собрались у пристани. Громадой решать будем…
* * *
Когда Кудыка тем памятным давним вечером протискивался с обозом меж сизо-черных хребтов золы, ему лишь с непривычки почудилось, что людишек на берегу много. А на участке тогда суетилась всего-то навсего одна смена. Теперь же шевелящаяся толпа разлилась от жерла до перечапа, не оставив нигде ни островка. Стояли даже на тесаных камнях волнореза и во рву, хотя со дна желоба мало что увидишь. Низким угловатым утесом чуть выступала из людского скопища голая пристань. Одиноко прямился на самом ее краешке опальный розмысл, нависало над головами разбухшее вечернее солнце, плавала по багровому шару броневая заплата. А высоко над заморским берегом сияло едва начавшее розоветь греческое светило. В алой закатной воде пресмыкались ужами золотые отблески.
На камни причала взбирались по очереди главари да горланы и, надседаясь, норовили переорать сдвоенный ропот преогромной толпы и разболтавшегося Теплынь-озера, где волна шла на этот раз противно ветру, чистоплеском.
– Ну а дальше-то что?.. – жалобно вскрикивал сотник Нажир Бранятич, то и дело подаваясь вперед и хватая себя обеими руками за ребра, будто проверял, целы ли. – Не ведаете? А я вам скажу, что дальше!.. Перво-наперво Родислав Бутыч даст знать батюшке-царю, что участок наш возмутился против законной власти…
– Это кто нам батюшка?.. – взвыл из толпы десятник Мураш. – Ты кого это нам, морда твоя варяжская, в батюшки прочишь? Один у нас батюшка у навьих – Завид Хотеныч!..
– Да ты к слову-то не цепляйся!.. – крикнул ему с пристани Нажир. – Батюшка – не батюшка, а вот прикажет Столпосвяту снять наш участок с кормления – что тогда делать будешь?.. Чурки глодать?..
За махиною перечапа виднелись в розово-млечном мареве темные плоты, влекомые тягою лошадиной вдоль лукоморья. Хитрый все-таки народ эти греки – нарочно для такой оказии дорогу по берегу протеребили: от Истервы и до самой аж до Еллады…
– Да еще и войско нашлет чего доброго!.. – не унимался Нажир.
– Осунется! – звонко полетело в ответ. – Чурыня вон с участка Люта Незнамыча две рати одной кочергой разогнал!..
Сотник вновь подался вперед, истово подхватил себя под ребра, желая, видно, возразить, но тут его как бы смыло с причала, а на месте его возник ощеренный Ухмыл.
– Где ты был, Родислав Бутыч, когда солнышку полный откат вышел?.. – выпятив кадык, рыдающе крикнул он, будто и впрямь надеялся, что крик его долетит до речки Сволочи и достигнет ушей главного розмысла преисподней.
Толпа взревела и жаждуще подхлынула к камням пристани.
– Где ты был, когда мы ему окорот давали и попятно на лунку вскатывали?.. – выждав, когда народный вопль спадет, снова возрыдал Ухмыл. – Ты о чем тогда мыслил, хрыч взлизанный?.. О том, как горю пособить? Или о том, как бы Завиду Хотенычу яму вырыть?.. Думаешь на самого лопаты не выросло?..
Долго, долго не слышно было после этих слов плеска Теплынь-озера. Рев стоял такой, что мнилось, будто и не толпа воет, а солнышко раньше времени падает…
– И вот что я вам, братие, скажу!.. – осипнув, надрывался Ухмыл. – Надо участок Люта Незнамыча подымать!.. Ежели два участка всколыхнутся – это, считай, половина преисподней!.. Ничего они тогда с нами не сделают!..
Захрипел, махнул рукой и спрыгнул в толпу, а на причал уже выбрался верткий чернявый грек – тот самый, что сидел тогда в клети по левую руку от розмысла.
– Ми, греки – цестны целовеки!.. – начал он. – Мине Лют Незнамиц сто тетрадрахм [91]долзен… И сотник его Цуриня тозе долзен… Вот они где у меня все – в зепи!..
Стоявшие поближе злорадно взгоготнули, но вскоре уразумели, что грек имел в виду как раз зепь, то бишь привесной карман, причем произнес это словцо на диво правильно. Околотился, видать, в людях-то…
Заслышав смех, чернявый обиделся, взмахнул руками, и стал запальчиво доказывать, что в зепи у него не только розмысл с сотником, но и весь участок Люта Незнамыча…
Распалившись, он уже принялся потрясать бирками, на которых у него были зарублены все должники, однако стоявший дотоле неподвижно Завид Хотеныч внезапно вскинул голову, и по толпе прошла рябь – все тревожно повернулись к розмыслу. Грек растерянно умолк, закрутил башкой.
– Да что они там, пьяные все, что ли? – гаркнул Завид Хотеныч, уставив обезумевшие темные глаза поверх толпы.
Наконец смекнули оглянуться – и обмерли. Над черно-сизо-розовыми хребтами золы сиял краешек возносящегося в небо нечетного солнышка берендеев. В то время как четное еще только клонилось к закату…
* * *
А вот такой оплошности и впрямь никогда не приключалось. Ну, бывало, что протянем с ночью, изредка стрясется и так, что погаснет добросиянное в полете, и волхвы долго потом толкуют доверчивым селянам о каком-то там солнечном затмении… Но чтобы выгнать в небушко оба изделия разом? В один и тот же день?..
Однако Завид Хотеныч ошибся, гаркнув насчет пьяных. Отнюдь не с похмелья метнули до срока из-за Кудыкиных гор светлое и тресветлое наше солнышко. Да и Родислав Бутыч погорячился, объявив на следующее утро, что виной всему – теплынские засланцы-лазутчики. Просто известная сплетница да повирушка Плюгава с участка загрузки шепнула жене сотника, что муженек ее… А впрочем пес ее знает, что она там шепнула!.. Может, и не шептала ничего… Ведомо только, что ревнивая сотница налетела на своего ладушку и, расчепыжив в пух [92], принялась гонять по всему кидалу, то бишь катапульте, причем с греческой лампой в руках, хотя Уставом Работ строжайше запрещено подходить с огнем к загруженному чурками изделию ближе, чем на девять переплевов. Мало того, метнув лампу в головушку супруга, сотница промахнулась и вмазала скляницей в снаряженное, готовое к запуску солнышко. Лампа лопнула, горящее масло затекло в одно из поддувальных дыхалец, и тресветлое, жутко молвить, занялось, да так споро, что и не подступись…
Тушить его даже и не дерзнули. Раскаленное докрасна ядро продержали на рычаге сколько могли, а потом розмысл Вышата Серославич, видя, что начинает уже рдеть само кидало, приказал пущать…
Стон прошел над страной берендеев. Только-только собрались вечерять – и вдруг такие чудеса! Поначалу решили, что конец света, похватали идольцев, какие были, рухлядишку всякую, утварь, что подороже, и кинулись на капище – жертвовать. С собой-то ведь на тот свет не возьмешь… А иные бежали с колами да вилами – чаяли, что успеют еще волхвов порешить. Однако, пока добрались до Ярилиной Дороги, четное солнышко кануло в Теплынь-озеро, нечетное же вознеслось, припекло, засияло, и остановились берендеи в растерянности. Земля вроде не тряслась, небо не падало… Все-таки, наверное, не конец это был света – так, знамение…
Но на капище все же пошли – попытать волхвов, что сие диво означало… Суровый кудесник Докука принял принесенные во множестве берендейки, хрипло спел хвалебную песнь, а когда принялись донимать вопросами, отвечал сердито и уклончиво:
– Блудить меньше стали. Вот солнышко, вишь, и пожаловало вас, треокаянных, двойным днем…
Ишь ты… Покручивая головами, вернулись в слободку, даже и не ведая, что теперь делать-то: опочив ли держать или же, напротив, за утренние дела приниматься?..
Да нет, какой уж там опочив! А тут еще слушок просквозил, что ласковый князюшка Столпосвят ослобонился из-под лютой стражи царской и будет перед народом речь творить…
– Из-под какой из-под стражи? Поди проспись да прочихайся! Он и под стражей-то не был…
– Ка-ак не был? Куда ни направит стопы – за ним храбров пять, а то и шесть, все в кольчугах да с сабельками!..
– Так они вон и сейчас за ним по пятам ходят!..
– Эва! Сравнил! Раньше-то – стража, а теперь-то – свита!
– Да башка ты стоеросова! Храбры-то те же самые!..
– А ты… Прихвостень ты сволочанский, вот ты кто!..
Потекли всей слободкою на торг, стали ждать князюшку… И явился милостивец. Надежа наша и опора… Личико смуглое малость обрезалось – от скорбных дум, не иначе. Легко ли, чай, в неволюшке-то в царской!.. А как выпрямился в седле, как блеснул веселыми очами из-под грозных бровей – эх, отхлынь, тоска, подхлынь, отрада!.. Жить захотелось!
– Дивно, дивно… – Не золота труба вострубила – князюшка возговорил, Столпосвят. Вроде бы и негромко возговорил, а отдалось по всей площади. Уронил головушку и как всегда призадумался. Глядел народ в умилении на своего заступника, светлые слезы смаргивал… Вот поднял князюшка дремучую бровь, окинул всех мудрым понимающим оком…
– А чему дивиться-то? – спросил он вдруг, да запросто так, по-свойски, по-теплынски. – Солнышко-то, чай, неспроста нам дважды явилось! Такой уж ныне день…
Ахнули слобожане, замерли с разинутыми ртами, припоминая. А какой ныне день-то? Так ничего и не припомнив, уставились снова на князюшку. Старый Пихто Твердятич, уперев батожок в площадную пыль, оттопырил праздной рукой туговатое ухо.
– Не помните?.. – укоризненно громыхнул Столпосвят. – Так я напомню… Ровно тридцать восемь дней назад битва была… Лютая битва, кровавая! Заступили путь на речке на Сволочи отважные сыны земли теплынской бесчисленным ратям алчного да хищного Всеволока… И гостей незваных употчевали, и сами полегли… Эх, теплынцы! Солнышко помнит, а вы уж забыли…
Зашептался народ, пальцы принялся загибать, шевеля губами. Тридцать восемь там дней прошло, не тридцать восемь… Нешто их кто считал!..
– Вспомним всех поименно!.. – колоколом загудел князь. – Всех, кто пал в этой битве! Старого воеводу Полкана, что, презревши преклонный возраст, рубился со сволочанами, пока не изронил храбрую душу свою!.. Вспомним и тех, уцелевших в битве, но настигнутых царским гневом… Кудыку с Докукой!.. Да что тут долго толковать! Сами знаете, скольких мы тогда не досчитались…
Бабы тут же ударились в слезы. То ли старенького Полкана Удатого жалко стало, то ли вновь закручинились по ушедшему в волхвы Докуке. Других-то потерь, честно говоря, как-то не припоминалось.
Старого лесу кочерга Пихто Твердятич выпрямил хребеток и, приосанившись, огляделся. Высмотрел в толпе крытую малиновым сукном шубейку и погрозил издали батожком.
– Восславим же светлое и тресветлое наше солнышко, – рек громоподобно Столпосвят, – ибо не помогли бы нам без него ни доблесть, ни сабелька, ни копьецо! Разверзло добросиянное недра земные да напустило на ворогов преужасного воина, единым ударом богатыря Ахтака наземь повергшего!.. А ныне ведомо стало о бесславной гибели Ахтаковой! Затеялся, вишь, дерзкий по Ярилиной Дороге на борзом коне проехати!.. Да только осерчало златоподобное, гневом воспылало… Думал Ахтак в пещерах укрыться – так оно его и в пещерах нашло!..
Дрогнул люд, смутился. Плоскыня-то с Брусилой рассказывали, что Ахтака сыра земля поглотила, а на самом-то деле вон оно как вышло-то…
– Так что не зря, не зря нам, теплынцы, солнышко сегодня оба своих лика явило!.. Предостерегает тресветлое… О чем, спрашиваете?.. Отвечу… – Князюшка по обыкновению свел голос на рокочущие низы и примолк. Зная ухватки милостивца и защитника своего, прочие тоже затаили дух – ждали, чем еще огорошит. – Битва битву кличет!.. – зычно объявил князь. – Так и надлежит знамение разуметь… Всеволок-то опять, сказывают, рать исполчил, мало ему показалось прошлого-то разу…
Переглянулись, заскребли в бородах да в затылках. Вон он, стало быть, куда клонит… В битву, стало быть, снова… Да хотя бы и в битву – от такой-то жизни!..
* * *
Жара в тот день стояла – хоть яйца на ладошке пеки. Дрожал раскаленный воздух, изнывала, скучнела молодая травка. Так, глядишь, и засуху учинить недолго…
Велев теплынцам исполниться ратного духа, ускакал князюшка. Клики смолкли. Загудело людское сонмище, забродило, а самые ретивые двинулись ватагами к Мизгирь-озеру на боярский двор – копьеца попросить али кистенишка…
– Слышь, молодец… – прошамкал продравшийся сквозь толпу старый Пихто Твердятич, дергая за малиновый рукав.
Берегиня повернул к нему тугое, словно бисером унизанное личико. Томно, чай, в шубейке-то, припекает!.. Ну да дело молодое, а жар – он костей не ломит…
– Князюшка-то, а?.. – неспроста завел старый. – Слыхал, как он про внука-то про моего? Отважный, говорит, сын земли теплынской!..
– Подержи… – сквозь зубы сказал ему берегиня и вручил конский повод. Отряс оба рукава до локтей и растопырил усаженные перстнями пальцы.
– Дед! – прогнусил он в сердцах. – Доел ты меня уже и выглодал, бдя… Тебе поклон от внука на словах сказывают, а ты еще кобенишься!..
– Ну а кроме-то?.. – весь затрепетав, жадно спросил Пихто Твердятич. – Только на словах али еще на чем?..
Не до вежества было старому – хлебушка бы укусить. Дыру-то во рту ничем ведь не зачинишь, жива душа калачика просит…
Берегиня забрал повод и недовольно огляделся.
– Ушей много, – молвил он. – Отойдем-ка, дед, в закоулок, там и потолкуем…
Припадая на батожок, выбрался старый вослед за тугомордым с площади. Берегиня сунул окованную перстнями лапу в седельную суму и извлек оттуда лоскуток пергамента. Подал, надменно отвернув мурло. Ежели кто со стороны углядит – подумает: милостыню дед выворковал…
Тоскливо защемило сердце у старого. Он-то чаял, что мучицы внук переслал али крупки какой… Ан, вишь, грамотку… Верно, сидит Кудыка сам в дремучем лесу, зубами щелкает да в ноготок свищет. Одно смутно: в лесу сидит, а с письмишком к деду берегинь шлет… Да и письмишко-то не берестяное… Где ж это он, забродыга, пергаментом разжился?..
Пихто Твердятич насупился, развил грамотку и, отнеся подале от глаз, принялся читать:
«Солнышку моему сиятелю, свету моему совету, старому дедушке Пихто Твердятичу – внучище его недостойный Кудыка челишком бьет…»
Ишь ты, завернул… Потеплело на сердце. Зажмурился старый, ровно маслица лизнувши.
«Дед, – продолжал Кудыка. – Серебришко я перепрятал. Отыми половицу, да не ту, что справа от печи, – левую отыми, вот там оно и есть. Передавших грамотку не забижай, я с ними при случае еще денежку пришлю, когда та вся выйдет. Засим писавый кланяюсь…»
Заробев, Пихто Твердятич отнял слабые глаза от грамотки и воззрился, часто взмаргивая, на распаренного берегиню. Что рыло, что шубейка – цвет один…
– Кто ж он теперь-то? – еле выпершил дед. – Уж не в разбой ли часом ударился?..
Берегиня скроил таинственное изличье, сплюнул, огляделся.
– Не знаю, дед, – прогнусил он тихо и значительно. – Но круто, говорят, взлетел, крутенько… Кощей – и тот о нем уже наслышан. Вот и смекай…
– Так а письмишко-то кто передал?
– Говорю ж тебе: от Кощея пришли…
– А ты-то сам не от Кощея разве?.. – опешил старый.
– Куда там!.. – вздохнул тугомордый отрок. – От подручных его. Сам-то Кощей, вишь, глубоко закопался, личика не кажет. Ежели и встретится с кем, то разве с боярином каким, а то и с самим князюшкой… Однако прощай, дед. Недосуг мне. Ежели понадоблюсь – дай знать…
С этими словами берегиня махнул в седло, и гнедоподвласый конек понес его по улочке ладной нагрункой [93]– с отволочкою задних ног…
Смотрел ему вслед старый Пихто Твердятич, слезы смигивал.
«Ай, внуче… Ай, внуче…»
* * *
Нет, ну ее к ляду, такую милость! Пожаловало, называется, красно солнышко чад своих!.. Работать два дня подряд без отдыха – шутка, что ли? Да еще и ни на один храпок не прилегши!.. И ежели прав был кудесник Докука, что, мол, возрадовалось тресветлое общему воздержанию, то лучше уж снова во блуд удариться…
Ко второму за день закату изнемог князюшка Столпосвят, с голоса спал. Как вскинулся в седло при виде знамения, так и метался, сердешный, по градам и весям теплынским – собирал людишек на рыночных площадях, речи творил… Лошадушка – вся от пены белая, сменить пришлось. Будь на его месте кто другой духом послабже, жилою потоньше, – ей-ей, не выдержал бы: закрыл глазки да лег на салазки… Да только не из таких князюшка-то наш! Нутром чуял: не тот нынче день, чтобы в праздности да неге полеживать. Тут так: не удержался за гриву – за хвост не удержишься… Куй, пока брызжет!
Спешившись у высокого боярского крыльца, князюшка оперся на окатистое надежное плечо Блуда Чадовича, постоял, перевел дух и лишь после этого поднялся, тяжело ступая, по лесенке с хитро выточенными перильцами.
– Кликнул? – устало спросил он, даже и личика не повернув в сторону боярина.
– Ждет… – почтительно молвил тот, поддерживая князюшку под локоток.
Когда подступили к горнице, за дверью кто-то взлепетал по-берендейски, но с греческим выговором:
– Цестны целовеки так не делают!.. Долзен – плати!..
Боярин распахнул дверь перед князем. Пол в горнице устелен был ковром, стол накрыт нарядной скатертью, на окнах – занавесы да наоконники, поставец сиял серебряной посудой. Красовались в тарелях [94]всевозможные яства, а в самой середке стола выгибала шею лебедь целая, нерушеная.
На лавке, промакивая тафьею выпуклую плешь, пригорюнился Лют Незнамыч, а перед ним метался, запальчиво взмахивая руками, смуглый изобиженный грек.
Вяло ответив на приветствия, князюшка сел за стол и принял из рук боярина полный кубок доброго вина. Выцедил, прищурив правое око, закусил заморской маслиной, поставил кубок, призадумался. Потом вскинул бровь и глянул на скукоженное личико розмысла.
– Вишь, как оно бывает-то, Лют Незнамыч… На смирного беду нанесет, а прыткий и сам набежит… Так что не помогло тебе смирение твое… Влез по уши – полезай и по маковку… На участке-то хоть спокойно?
– Куда там!.. – Розмысл с горечью махнул тафьей. – Вече [95]собирают, в доски железные бьют…
– А чего хотят?
– Да зябко молвить, чего хотят, – передернув плечиками, отвечал Лют Незнамыч. – Родислава Бутыча скинуть мыслят. А на место его Завида Хотеныча прочат…
– Разумно… – одобрил Столпосвят и мигнул боярину. Тот живо наполнил кубок.
– Да мало ли что разумно! – вскричал розмысл. – По Уставу Работ…
Князюшка поперхнулся и, проплеснув вино, грянул донышком в стол.
– По Уставу?.. – взревел он, да так, что из оконного переплета чуть стеклышки не посыпались. – Это по какому же уставу вы нас позавчера заморозками пожаловали? А сегодня и того чище – ночи лишили!.. Давно пора в шею гнать этого вашего хрыча Родислава Бутыча, пока он тут светопреставления нам не учинил! И правильно Завид Хотеныч сделал, что грамоту его разорвал! Ишь! Один дельный человек на всю преисподнюю – и того убрать норовят…
– Против главного розмысла – н-не пойду, – выговорил с запинкой бледный Лют Незнамыч.
– Не пойдес – плати, – тут же заявил чернявый. – Ми, греки – цестны целовеки…
– Да немыслимо сие! – возопил в отчаянии Лют Незнамыч. – О чем глаголишь, княже? Или грамоту царскую тебе еще не вручили?..
Столпосвят насупил брови и поднес кубок к улыбнувшимся устам.
– Вручили… – рек он напевно и выпил. Развел усы, огладил бородушку. – Велит мне та грамота снять с кормления участок Завида Хотеныча… И, пока не покорится, припасов ему не поставлять…
– Так неужто не снимешь?
– Ну почему же… – невозмутимо пророкотал князюшка. – Сниму-у… – Тут он бросил на Люта Незнамыча исполненный грозного лукавства взор. – Только не его участок, а твой. Твой, розмысл! На второй день у людишек животы подведет – они тебя самого съедят… сольцой не посыпая… А порушь-ка мне, боярин, лебедь белую!..
Блуд Чадович взмахнул ножом и, раскроив птицу, поднес с поклоном на блюде наиболее лакомый кус.
– Неужто и царя не страшишься? – пролепетал ужаснувшийся розмысл. – Прознает ведь…
Вместо ответа Столпосвят взял неспешно в обе руки лебяжью ножку, поднес было ко рту, как вдруг, опечалившись, вернул на блюдо. Воловий глаз князюшки внезапно налился слезой.
– Царь-то наш батюшка… – молвил князь, в расстройстве отодвигая тарель. – Помер болезный… Вот уж месяц тому, как помер…
– Как?!
– Греческая хворь прикинулась, – утирая глаз согнутым пальчиком, с грустью пояснил Столпосвят. – Кондратий называется…
– А сразу-то почему ж не огласили?..
Вздохнул князюшка.
– Да вишь, брат мой окаянный Всеволок, смуты испужался… Молил-молил меня никому не сказывать, да и другим запретил. Да только, видать, правды-то не утаишь…
Скорбная и в то же время очумелая тишина постигла горницу. И в тишине этой скрипнула, спела тихонько дверь. На пороге, поджав губки, стояла стройная, как веретенце, боярышня – заплаканная и сердитая. Окинув беглым взглядом розмысла и дядюшку со Столпосвятом, уставилась исподлобья на грека. Тот не понял – вскинул брови, покатал туда-сюда черные маслины глаз, неуверенно цокнул языком…
– Крути, боярин, свадебку, – с отвращением проговорила Шалава Непутятична. – Зарок дала: кого первого сейчас увижу – за того и пойду…