Советский человек у советского аналитика

После грубой реальности войны и трех революций символизм и дионисийство теряли привлекательность как для публики, так и для интеллектуальной элиты России. „От этой дамской ерунды с одинаковым подозрением отшатываются и профессиональные почтенные мистики, и представители науки", — писал в 1922 году О. Мандельштам. Он предсказывал, что „русская проза двинется вперед, когда появится первый прозаик, независимый от Андрея Белого".

Вряд ли случайно, что один из самых сильных образов неправдоподобно меняющейся русской жизни оставил нам писатель, который вышел из культуры серебряного века, демонстративно отказавшись от основных ее составляющих, и противопоставил им психоаналитическое видение, соединенное со здравым смыслом маленького советского человека. Эта невозможная или по крайней мере никем не санкционированная, но абсолютно жизненная смесь вызывала ярость у литературных начальников эпохи и глубокую любовь читателя: многие десятилетия Михаил Зощенко был одним из самых читаемых советских авторов, и сегодня он еще очень популярен. После обрушившейся слева и справа идейной зауми короткие примитивы Зощенко производили, да и до сих пор производят шоковое впечатление. Их герой озабочен простыми и почти забытыми при большевиках вещами — своим здоровьем и благополучием более всего. Он понимает странность своих забот; „автор признает, что в наши бурные дни прямо даже совестно, прямо даже неловко выступать с такими ничтожными идеями, с такими будничными разговорами об отдельном человеке", — писал Зощенко в характерной для него манере вежливого клоуна. Удивленный чудесами новой жизни, но вовсе не потерявший здравого смысла, усвоивший стиль газетных передовиц, но ничему не верящий и привыкший все пробовать на зуб, герой Зощенко бесконечно далек от ницшеанского „нового человека"; но не менее далек он и от растерянного, заброшенного в мир и мрачно тоскующего в нем человека европейского экзистенциализма.

Герой Зощенко и есть Хомо Советикус, далеко не худший образец человеческой природы. Люди как люди, говорил булгаковский сверхчеловек Воланд. Раздраженные тяготами жизни до перманентной „нервности", они не знают одиночества. Приученные к двоемыслию и потерявшие представление о морали, именно благодаря этому эти люди могут позволить себе незаурядную честность наедине с собой. Они болеют специальными болезнями и нуждаются в особом лечении.

Зощенко рассказывает так. Идет человек однажды по улице и вдруг замечает, что на него женщины не смотрят. Вот это, думаю, жалко. Тем более, что один буржуазный ученый высказал мысль, будто все, что мы делаем, мы делаем для женщин. Надо, думает герой, усилить питание. Он ест безостановочно; потом занимается физкультурой; наконец, решается одеться по-модному. И вот, женщина обращает на него внимание: он купил на рынке краденое у нее пальто. Выходя из милиции, герой думает: „Обойдусь. Моя личная жизнь будет труд. Я буду работать. А слова буржуазного ученого — типичный западный вздор". Он плюет направо и налево и отворачивается от проходящих женщин.

А вот что мы узнаем о том, как они лечатся. Этот рассказ написан в 1933 году и показывает, что психозполитическое лечение еще практиковалось, хотя и в крайне примитивной форме. Рассказ этот столь живо показывает обстановку, в которой пытался выжить психоанализ, и реальных его пациентов, что его стоит вкратце пересказать.

Герой рассказа пошел лечиться в амбулаторию. Народу чертовски много. Почти как в трамвае. Больше всего народу к нервному врачу. К хирургу — один человек. К гинекологу — две женщины и один мужчина. А по нервным — человек тридцать. Нервные беседуют между собой. Герой им говорит: удивляюсь, сколько нервных заболеваний. Какая несоразмерная пропорция. Один отвечает: Еще бы! Человечество торговать хочет. А тут извольте... Другой: Ну, вы не очень-то распушайте свои мысли. А не то я позвоню куда следует. Вам покажут — человечество... Он не успевает позвонить, потому что подходит его очередь. Слышно, как он говорит за ширмой: Вообще-то я здоров, но страдаю бессонницей. Дайте мне каких-нибудь капель или пилюль, А врач отвечает: пилюли приносят только вред. Я держусь новейшего метода лечения. Я нахожу причину н с ней борюсь. Больной не понимает, о чем речь. А вы вспомните, говорит врач. Мы найдем причину, ее развенчаем, и вы снова, может быть, оздоровитесь. Вы десять лет мучались и теперь обязаны это мученье рассказать. Больной вспоминает: возвращается он с гражданской войны и видит — его супругу обнимает племянник. У меня вспыхивает горе, когда я вижу, что он — в моем френче. Ладно, говорит тут врач, я дам вам пилюли. За ширму спешит другой субъект, который беспокоился за торговлю. Но медицина и ему не поможет.

Падают листья

Автор этих рассказов, офицер Первой мировой войны и кавалер пяти боевых орденов, .был тяжелым невротиком. Его ипохондрия сопровождалась периодическими депрессиями. Лишь близкие люди знали о его болезни; знакомые же вспоминали о нем как о сдержанном, изящном джентльмене, всегда окруженном женщинами, на которых он смотрел с ласковым вниманием „хороших врачей-невропатологов"/

Среди нескольких памятных ему заключений армейских врачей (лазарет Гренадерского мингрельского полка, июнь 1916: отравление удушливыми газами; Первая петроградская врачебная комиссия, сентябрь 1916: неврастения умеренной тяжести; старший врач Кавказской дивизии, февраль 1917: невроз сердца и неврастения; врачебная комиссия, Петроград, февраль 1919: органический порок сердца) он хранил в своем архиве диагноз, поставленный ему 19 апреля 1937 ленинградским врачом И. Марголисом. Приведем эти две написанные быстрым врачебным почерком страницы полностью.

„Кастрационный комплекс дополнен рядом ценных фактов из раннего детства больного. Больной сообщает о стойком аффекте страха, пережитом им во время хирургической операции по поводу незначительного заболевания вблизи гениталий. Это переживание было густо забыто (амнезия) и покрыто слоем менее ценных аффектов. Сообщающиеся сосуды симптомов и их истоков пропитаны до такой степени понсексуализмом, что не видит их только тот, кто это не хочет видеть. Больному неприятно возвращаться к этой поистине трагической теме, и обсуждение ее всегда вызывает у него и обострение симптомов, и страх перед мертвой пропастью, «как бы не остановилось libido». Восприятие libidо перешло у больного границы здоровой обороны и он реагирует даже на простое физиологическое вожделение острым негодованием, которое всегда видно в разнообразных симптомах (мучительство себя и разнообразное симптомное мучение). Больной вытесняет libido и вместе с ним любое наслаждение.

Больной честно ищет в фактах прошлого остов своего страдания. Сопротивление часто мешает (ему) все узнать и все увидеть. Размеры сопротивления часто непонятны больному. Кастрация, произведя обеднение libidо, лишила всю личность известного могущества, и это мешает ринуться в атаку на последние твердыни невроза.

Больного пугает действие (дань жизни) — в особенности действие libidо. Он отступает и становится пассивным и замкнутым. Вырваться из этого звена можно только через абсолютно свободное проникновение во все поры libidо, хотя бы пришлось увидеть самое странное и самое страшное.

Вечный фетиш большого бюста женщины, так влекущий и так мучающий больного, указывает путь к комплексу Эдипа и только к нему".

Это не столько диагноз, сколько письменное продолжение дискуссии врача с пациентом, имеющим свои защитные представления, которые следует преодолеть. Что-то в этом диагнозе кажется несправедливым, что-то неглубоким; подчеркнутое Марголисом слово „пансексуализм", взятое им из марксистских работ о психоанализе, употреблено не по адресу. Но доктор Марголис не только не маскирует свою аналитическую ориентацию, но с энтузиазмом ее подчеркивает и явным образом приглашает знаменитого больного начать психоаналитическое лечение.

Мы не знаем, как отнесся к этому диагнозу Зощенко и начался ли тогда анализ. Во всяком случае, о фрейдистах он отзывался через несколько лет с уважением (см. далее), и диагноз Марголиса хранил. Но перепробовав разные виды лечения, он остановился на самоанализе. Его он практиковал десятилетиями. Это стабилизировало его состояние, позволив ему прожить длинную, творческую и чрезвычайно тяжелую для здорового человека жизнь. Процесс и результаты его самоанализа описаны им в трех книгах (68). Последняя из них, „Перед восходом солнца", без сомнения, является выдающимся образцом художественной литературы, испытавшей влияние психоанализа.

Зощенко писал эту книгу в 1942 году, в эвакуации в Алма-Ате, где он находился, кстати, одновременно с Эйзенштейном. Многие рассказывают о заметном облегчении идеологического давления режима во время войны. Бывшему боевому офицеру обстановка войны могла придать недостававшую смелость. В этом ли дело, или то был терапевтический успех его самолечения, но перо Зощенко освобождается и от привычного юродства фельетонов, и от академических длиннот, скрывавших внутреннюю тревогу в предыдущей его книге „Возвращенная молодость".

„Перед восходом солнца" почти вся написана свободным человеком — свободным в обоих смыслах, и в политическом, и в психоаналитическом. По степени этой свободы, по психологической глубине и по абсолютной ясности для читателя она не имеет прецедентов в советской прозе. Вместе с тем она многим обязана литературе символистов, которых Зощенко, бывший все же на 15 лет моложе Белого и Блока, знал лично. Более всего по структуре и стилю „Перед восходом солнца" похожа на книжки Розанова: то же уверенное и ни подо что не стилизованное повествование от первого лица; та же искренность в передаче собственной сексуальности, которая, однако, обладает свойством не возбуждать читателя, а скорее снимать его возбуждение; та же дробность текста на маленькие главки с элементарной структурой. Зощенко не скрывал своей симпатии: центральная часть повести названа так же, как главная книга Розанова — „Опавшие листья".

Повесть строится как цепь свободных ассоциаций, каждая из которых представляет собой изолированное воспоминание. С их помощью Зощенко доискивается до причин своей меланхолии. Как искать это несчастное происшествие? Он перебирает воспоминания, которые вызывают у него душевное волнение: „Волнение, как свет фотовспышки, освещает фотографии прошедшего". Зощенко показывает их читателю одну за другой — от недавних до самых ранних. Женщины, которые его соблазняли; рассказ о смерти отца; картины боев, бытовые сцены, мемуарные зарисовки. Во всем этом нет объяснения. Он идет глубже: до 5 лет и потом до двух. Но тут свет кончается, автор видит лишь пустоту и мир хаоса, который исчезает от первого прикоснования разума. Для Зощенко нет сомнения — это иной мир.

Вот тут, в последней части книги, называемой „До двух лет", автор идет за пониманием к ученым: физиологам павловской школы и фрейдовским аналитикам. Диапазон, как видно, тот же самый, что и в исканиях Троцкого и Эйзенштейна. Но Зощенко, знающий свой невроз, заинтересован в практическом результате. Он знакомит читателя с условными рефлексами и пытается применить их законы к собственной младенческой жизни. Он едет в деревню, где жил первые годы жизни, но здесь его тоска усиливается, и в ужасном состоянии он возвращается домой. Условные рефлексы, да и бром ему больше не помогают. Ночью его стали мучить кошмары. Раньше он снов не видел или сразу их забывал. Теперь они появлялись сразу, едва он смыкал глаза.

Один врач (не был ли то знакомый нам И. Марго-лис?) сказал автору: только по снам вы разберетесь в своей болезни. Он растолковал один сон и сказал, что у автора — сексуальная травма. Автор возмутился. Врач заявил: я растолковал сон по Фрейду. Я его ученик. И нет более, верной науки, которая бы вам помогла. Автор пригласил еще врачей. Среди них тоже оказался правоверный фрейдист. Это был весьма умный врач. Автор едва не стал его учеником, но тот был ужасным противником Павлова. Каждый сон он расшифровывал как сон эротомана. И автор продолжил свой самоанализ, перемежающийся популярными теоретическими штудиями на ту же вечную тему „Павлов и Фрейд".

Последняя победа

История не закончена. Такой анализ, конечно, и не мог быть завершен до конца. Недоступность самоанализу содержания собственного бессознательного является одной из азбучных истин фрейдовского метода. В процессе самоанализа человек оказывается подвержен тем же искажающим механизмам, которые порождают его симптомы и его сны. Только в контакте с сознанием и бессознательным Другого идет подлинное проникновение в себя. В России, как ни странно, эту истину блестяще обосновал критически относившийся к психоанализу Бахтин, но в текстах тех, кто симпатизировал Фрейду, она забывалась. В работах Ермакова, Блонско-го и, тем более, Троцкого характерные для психоанализа моменты осознания привлекали гораздо больше внимания, чем столь же важные для него моменты переноса. Нечто подобное было характерно, кстати, и для русских символистов: преображение сознания понималось как индивидуальный творческий акт либо коллективное теургическое действие, но никогда как динамический процесс, который в борьбе и с сопротивлением один человек совершает в своем отношении к другому человеку. Зощенко, отказавшийся от психоанализа у своего „очень умного" фрейдиста ради „павловского" осознания собственных рефлекторных связей и доминант, шел тем же путем.

„То, что заторможено, может быть раскрыто. Это заторможение можно снять светом логики, светом высокого сознания". В этом видел он смысл своей работы, даже гражданский ее смысл. „Ведь мои материалы говорят о торжестве человеческого разума, о науке, о прогрессе сознания. Моя работа опровергает «философию» фашизма, которая говорит, что сознание приносит людям неисчислимые беды". Удивительно, что почти то же самое писал в 1941 году Томас Манн соавтору Юнга Карлу Кереньи: „ведь фактически психология — это средство вырвать миф из рук фашистских мракобесов и «переключить» его в сферу гуманности".

В лице Зощенко русская культура еще раз соприкоснулась с психоанализом, и это последнее их взаимодействие было весьма продуктивным. Повесть действительно направлена против фашизма в любых его формах, и не только апологией сознания, но и верой в ценность отдельного человека с его страданиями, надеждами и усилиями.

Именно в этом качестве она и была подвергнута погрому партийной властью. В 1946 году ЦК ВКП(б) принимает постановление „О журналах «Звезда» и «Ленинград»", направив свое тяжелое идеологическое вооружение против двух старых писателей, живых памятников серебряного века — Зощенко и Ахматовой. Зощенко назван там „пошляком и подонком литературы", и главное его преступление перед властью — в „такой омерзительной вещи, как «Перед восходом солнца»". А. А. Жданов говорил в своем докладе ЦК: „трудно подыскать в нашей литературе что-либо более отвратительное, чем та мораль, которую проповедует Зощенко в повести „Перед восходом солнца", изображая людей и самого себя как гнусных похотливых зверей, у которых нет ни стыда, ни совести".

Постановление ЦК, соединившее Зощенко с Ахматовой, поставило глубоко символическую точку в истории модерна в России. Самый близкий к психоанализу из русских писателей оказался вместе с единственной наследницей серебряного века в их общем противостоянии террору власти.

А больной Зощенко сумел пережить и Постановление всемогущего ЦК, Он оказался одним из очень немногих, кто нашел в себе мужество и здоровье перенести партийную травлю, не умерев и не раскаявшись, а продолжая быть самим собой. То, что он называл психоанализом, на этот раз оказалось сильнее того, что называли коммунизмом Жданов и его коллеги.

Заключение

Опыт Фрейда показывает возможность того, что так часто подвергалось и подвергается сомнению в XX веке, — возможность преодоления идеей национальных границ. Ориентированный на индивида, психоанализ оказался источником идей, которые в одних и тех же своих значениях были восприняты разными обществами *. Интеллектуальные ценности в своих итоговых формах могут стать вненациональными, сколь бы ни были специфичны процессы их созревания. Но этот универсализм, желанная цель столь многих, дается далеко не всем.

Достаточно сравнить историю психоанализа с судьбой марксистских идей, чтобы понять, как сложно и почти невероятно подобное транснациональное проникновение, со сколь гибельными для идеи искажениями связано оно в иных случаях. Возможность эта не зависит от субъективных намерений ее автора. По крайней мере, у Фрейда по этому поводу было больше опасений, чем надежд. Видимый парадокс состоит в том, что марксизм со всей навязчивостью провозглашал универсальный характер своих целей и потерпел крах. „Фрейдизм" был в этой области крайне нерешителен, но одержал победу.

С каждым десятилетием XX века психоанализ распространялся во все новых национальных культурах. Он приобретал национально-специфические черты, примером которых может служить структуралистский психоанализ Жака Лакана во Франции или необычно глубокое взаимопроникновение психоанализа и медицины в Соединенных Штатах. Последним из завоеванных им континентов была Латинская Америка, в странах которой падение диктаторских режимов неизменно сопровождалось бурным расцветом психоанализа. Несмотря на длинную историю расколов и дискуссий, психоанализ сохранял, как правило, свою идентичность.

Судьбу психоанализа в разных национальных средах можно, пожалуй, сравнить с путем кометы, пересекающей разные солнечные системы. Комету окружает вакуум, она не встречает на своем пути ничего похожего на самое себя. И вместе с тем в этом пространстве есть свои силовые линии, свои гравитационные и магнитные поля, искривляющие путь небесного тела, за-вихряющие его хвост и отрывающие от него целые облака, которые начинают вращаться по внутренним орбитам данной системы...

Психоанализ был настолько быстро и активно воспринят в России начала века, что, когда соприкасаешься с этой историей сегодня, трудно освободиться от чувства удивления: неужели речь идет о той же самой России?

Но в ее необычных духовных и политических условиях психоанализ подвергся, пожалуй, наибольшим деформациям за всю свою историю. В конечном итоге этого бурного развития он оказался практически неузнаваем. Национальные особенности русской культуры, взаимодействовавшие с уникальностью исторической ситуации, породили беспрецедентную интеллектуальную смесь. Психоанализ играл свою роль в этом необычном процессе. Жесткость психоанализа, определенность того, что им является и что не является, позволяет с необычной наглядностью увидеть сложные переплетения научных идей, духовных ценностей и политических сил, которые определили интеллектуальный облик России XX века.

Русский психоанализ имел многообразную специфику. В теоретическом плане наиболее любопытна линия от адлерианства русских психотерапевтов 10-х годов до троцкизма советских аналитиков 20-х. Сексуальность в теории и перенос в технике анализа были последовательно замещены проблемами власти, с одной стороны, и сознания — с другой. И в практической работе осознанию и внушению придавалось куда больше значения, чем переносу, о котором почти не говорили аналитики советского периода. Уводя от исследования сексуального либидо в поиск иных движущих человеком сил, линия этих поисков была, пожалуй, противоположна мировому направлению развития психоанализа.

„Можно с уверенностью утверждать, что в России

могло бы развиваться сильное и плодотворное психоаналитическое движение, если бы против него не велась такая энергичная война со стороны официальных сил", — писал в 1930 году в берлинской эмиграции недавний Президент Русского психоаналитического общества Моисей Вульф. Пожалуй, в свете сегодняшнего исторического знания, да и политического опыта, утверждение Вульфа выглядит упрощением. Невозможно избежать интеллектуальной ответственности, ссылаясь на злую волю властей. В борьбе за политическое доминирование сами психоаналитики шли на драматические изменения своих взглядов. Они руководствовались собственными утопическими иллюзиями, в которых не видели противоречий с психоанализом. С надеждой и верой относясь к новой власти, развиваясь и перерождаясь вместе с ней, они находили с ее стороны понимание и поддержку до тех пор, пока сама эта власть состояла из людей, близких им по духу.

Начиная с Татьяны Розенталь и кончая Иваном Ермаковым, для работы русских аналитиков было характерно избегание проблем либидо, а иногда даже прямое ханжество в вопросах секса. Неприятным, а то и комичным примером является эволюция Арона Залкинда, который от адлеровского психоанализа плавно перешел к попыткам государственной репрессии сексуальности во имя классовой власти. Напротив, другие традиции, которые восходили, например, к просвещенному эротизму Лу Андреас-Салоне, идеям сексуально-классового освобождения Вильгельма Райха или концепции диалога русского пророка пост-модернизма Михаила Бахтина, были забыты, потому что не были прямо связаны с проблематикой власти. Культ власти, основная ось тоталитарного сознания, поглощал в себя любой духовный материал, и в том числе самый неподходящий, каким был и есть психоанализ.

Культ власти всегда, независимо от намерений и обстоятельств, оборачивается обрядами смерти. Начиная с Сабины Шпильрейн, тема влечения к смерти приобрела первостепенное значение для русских аналитиков, приближавшихся здесь к узловой, идущей от Владимира Соловьева и Вячеслава Иванова проблеме отечественной культуры. Смерть и власть составляли тот универсум, в котором существовал психоанализ в России и все то, что из него произросло. Смерть в власть составляли ту двойную планету с полем тяготения чудовищной силы, вокруг которой вращалась залетевшая сюда совсем из других пространств комета психоанализа — вращалась до тех пор, пока не упала, вконец отождествившись с этими черными солнцами.

Противоестественное государство могло достичь стабильности лишь при условии изменения самой человеческой природы своих подданных, — преображения, которого оно ежечасно от них требовало в, действительно, пыталось осуществить. Наблюдая события из эмиграции, Федор Степун писал в ужасе: „Государственный деспотизм не так страшен своими политическими запретами, как своими культурно-педагогическими заданиями, своими замыслами о новом человеке и новом человечестве". Идея „нового человека" была центральной для русских интеллектуалов начиная с поэтов-символистов 10-х годов и вплоть до педологов 30-х. Потом она теряла свое значение параллельно с либерализацией режима, но, выхолощенная до пустого лозунга, дожила до брежневского времени.

Ранний советский психоанализ был в невиданной степени политизирован и близок к государственной власти. Руководство Русского психоаналитического общества начала 20-х годов почти полностью составляли видные большевики, намеревавшиеся использовать психоанализ в своих интересах. Москва 20-х годов видела организацию Государственного психоаналитического института (словосочетание, невиданное в истории психоанализа) и Психоаналитического детского дома, специализированного заведения для детей высших партийных функционеров. На психоанализ как на часть своей новой политики делал ставку Троцкий, а в детском доме-лаборатории психоаналитическое воспитание получал сын Сталина Василии, впоследствии генерал авиации и алкоголик.

Но беспрецедентная близость к власти не уберегла ни советских аналитиков, ни русский анализ. Скорее наоборот, смерть приближалась ровно в той мере, в какой близка была власть.

Адольф Иоффе, пациент Адлера, проводивший потом психоанализ на сибирской каторге, покончил с собой после ликвидации троцкистской оппозиции, одним из лидеров которой был. Арон Залкинд умер от инфаркта после осуждения его педологии, науки о „новом массовом человеке". Александр Лурия, крупнейший психолог советского периода, начал свой путь ученым секретарем Русского психоаналитического общества, но оставил этот пост для разработки детектора лжи по заданию Генерального прокурора московских процессов. Сама Сабина Шпильрейн, открывшая влечение к смерти задолго до Фрейда, добровольно осталось в оккупированном нацистами Ростове, где и была расстреляна в толпе ростовских евреев. Сергей Эйзенштейн, которому увлечение психоанализом не помешало, а скорее помогло создать свои фильмы, жестокие и прекрасные памятники побеждающего тоталитаризма. И, на конец, олицетворявший власть в международном психоанализе – Макс Эйтингон, одна из самых загадочных и зловещих фигур интеллектуальной истории...

В истории психоанализа - истории идей - влечение к власти, описанное А. Адлером и никогда не признававшееся Фрейдом, очень далеко от влечения к смерти, описанного С. Шпильрейн и потом переоткрытого Фрейдом. История психоанализа – история людей – позволяет, однако, задать странный на первый взгляд вопрос: так ли уж далеки друг от друга два эти влечения?

Во всяком случаеоба они возвращают нас к Ницше. И, пройдя этот круг, мы чувствуем скрытую, парадоксальную его логику.

КУЛЬТ ВЛАСТИ ,,, СЛУЖЕНИЕ СМЕРТИ,,, ЭРОС НЕВОЗМОЖНОГО

Наши рекомендации