Лазурский Александр Федорович

(12 апреля 1874 — 12 марта 1917) — русский психолог. Сотрудник В. М. Бехтерева, профессор Психоневроло­гического института в Петербурге. Главные интересы А. Ф. Лазурского лежали в области психологии лично­сти и характера. Лазурским был пред­ложен особый тип эксперимента, так называемый «естественный экспери­мент», который должен был давать возможность научного исследования конкретной личности в ее реальных жизненных ситуациях. Выдвинутая А. Ф. Лазурским идея отношений в понимании природы личности была важным шагом вперед по сравнению с традиционным пониманием личности как совокупности психических функ­ций. Эта идея стала отправной для советских психологов ленинградской школы (В. Н. Мясищева, Б. Г. Ана­ньева и др.). В работах А. Ф. Ла­зурского была предпринята одна из первых в психологии серьезных попы­ток дать конкретную и эвристическую типологию личностей, на основе кото­рой была разработана (совм. с С. Л. Франком) развернутая программа эм­пирических исследований человека. При всей упрощенности и известной механистичности теоретических пред­ставлений А. Ф. Лазурского о лично- . сти его работы до сих пор сохраняют интерес- для психологии, подкупая прежде всего огромным фактическим материалом, собранным в них, тонкостью отдельных наблюдений .и мыслей.

Соч.: . Школьные характеристики, 2-е изд. Спб. 1913; К учению о психи­ческой активности. М., 1916; Очерк науки о характерах. 3-е изд. Пг., 1917; Естественный эксперимент и его школьное применение (под ред. А. Ф. Лазурского). Пг., 1918; Класси­фикация личностей. 3-е изд. Пг., 1924; Психология общая и эксперименталь­ная, 3-е изд. Л., 1925. > Лит.: Бехтерев В. М., Лаз у.р-с к и й1 А. Ф. — Вестник психологии, криминальной антропологии и педо--логии, 1919, т. 14, вып. 1;, С а д ч и-к о в а П. И. Психологическое насле­дие А. Ф. Лазурского. Киев, 1955 (автореф.).

Описывая свою классификацию личностей, А. Ф. Лазурский приводит большое количество примеров из художественной литературы и биографий. При­водимое здесь жизнеописание доктора Гааза — один из них.

Лазурский относит Ф. П. Гааза к личностям высшего уровня. В качестве характерных особенностей высшего уровня он выделяет значительные богатство; силу, сознательность и координированность психических переживаний и проявле­ний личности.

Одна из очень интересных идей, заложенных в классификации Лазурского, состоит в том, что с повышением уровня повышается социальная значимость. или социальный резонанс жизни и деятельности личности. Так что, если при индивидуальной характеристике представителей -низшего уровня больший ак­цент следовало бы ставить, на особенностях их внутренней нервно-психической организации (по терминологии Лазурского, эндопсихика), то для классификации людей высшего уровня нужно учитывать, прежде всего, характер их-связей и отношений с внешним социальным миром (экзопсихика). Таким образом, «психологический» принцип деления личности низшего уровня на «рассудоч­ных», «аффективных», «активных» уступает место «психосоциальному» принципу классификации личностей высшего уровня по сферам социальной жизни: на служителей «знания», «красоты», «организации», «альтруизма».

Заметим, что здесь у Лазурского идет речь именно о постановке акцентов, а не об игнорировании одной из обозначенных им сторон психических прояв­лений личности.

Специальные комментарии к альтруистическим типам высшего уровня даются самим А. Ф. Лазурским.

А. Ф. Лазурский АЛЬТРУИЗМ'

1 Лазурский А. Ф. Классификация личностей. Пг., 1922.

В основе альтруистических типов высшего уровня лежит тот самый психолого-характерологический комплекс, о котором уже шла речь при рассмотрении альтруистов среднего уровня, а именно чувст­во симпатии или процесс «вчувствования», направленный на пере­живание чужих горестей и радостей. Здесь имеются как необходимые эндоэлементы этого комплекса (аффективная возбудимость, сила и продолжительность чувствований), так и некоторые другие черты, обычно с ним связанные, как-то: значительное развитие волевой деятельности, направленной на помощь страждущим и нуждающим­ся, отсутствие эгоизма и самолюбия, доходящее часто до самозаб­вения и; самопожертвования, значительное развитие высших, идейных чувствований (особенно нравственных и чисто религиоз­ных), наконец, интерес к внутренним, душевным переживаниям, порождающий нередко своеобразную сосредоточенность и наклон­ность к самоуглублению.

Вместе с тем, однако, благодаря свойственным представителям высшего уров'ня богатство и сложности личности, у них всегда имеется, наряду с этим основным, альтруистическим комплексом, один или два добавочных, также значительно развитых и существен­но видоизменяющих характер и проявление основного комплекса. Чаще всего эти добавочные комплексы определяют собой тот спо­соб или средства, которыми осуществляется альтруизм данного человека. Так, например, значительно развитая волевая деятель­ность, направленная по преимуществу на борьбу с жестокими и корыстными притеснителями, делает из человека непреклонного, ожесточенного борца за правду и человеколюбие (доктор Гааз), или. глубокая вера в блага просвещения и в возможность идейно-нравственного перерождения человечества заставляет деятельного альтруиста все свои силы направить на воспитание подрастающего поколения (Песталоцци), или мы имеем глубоко религиозного человека, "типичного созерцателя, которого, однако, горячая любовь к людям, проникающая все его религиозные воззрения, заставляет не уединяться в пустыне, а всю жизнь свою" посвятить делу пропо­веди и спасения заблудшего человечества (Франциск Ассизский); или, наоборот, человек совсем иного склада, типичный промышлен­ник, осторожно-расчетливый и практический, все свое состояние и всю свою энергию посвящает бедному рабочему люду и создает для рабочего класса новые формы организации (Роберт Оуэн).

ДОКТОР ГААЗ'

Федор Петрович (Фридрих Иосиф) Гааз родился в 1780 году в Гер­мании в интеллигентной семье. Воспитанник католической церков­ной школы, он был потом усердным слушателем философии и ма­тематики в Иене; медицинское образование получил в Венском уни­верситете. В Россию переселился с князем Голицыным в 1802 году; около 1814 года ненадолго съездил в Германию, затем, вернувшись, окончательно поселился в Москве, где и ум"ер 70 с лишним лет от роду. По приезде в Россию он занялся частной практикой и скоро стал одним из виднейших окулистов Москвы, практикой он нажил себе порядочное состояние, которое потом все было растрачено им на дела благотворительности. 27 лет от роду был назначен главным врачом Павловской больницы в Москве, имел две командировки на Кавказ и написал одно из лучших сочинений о Кавказских водах. Оставаясь до конца жизни холостяком, он всегда вел деятельный и трезвый образ жизни, сохраняя большую умеренность в пище и питье. Высокий, широкоплечий, с крупными чертами широкого ли­ца, с мягкой, ласковой улыбкой, он, будучи уже стариком, энерги­ческой своей осанкой напоминал Лютера. Бодрый и выносливый, он никогда не бывал серьезно болен, хотя и не заботился о своем здо­ровье. Имея уже под 50 лет от роду, он, по приглашению князя Голицына, вступил в число членов тюремного комитета и, всей душой отдавшись делу помощи арестантам, приобрел себе в конце концов громадную популярность среди населения Москвы, которое, по выражению биографа, еще при жизни «причислило его к лику святых».

Наиболее отличительной чертой Гааза, с течением жизни все более и более господствовавшей над всеми остальными, являлась его горячая, страстная и притом деятельная любовь к людям, осо­бенно к людям несчастным и униженным, какими он считал аре­стантов. Избравши себе лозунгом; «Торопитесь делать добро!», он всю жизнь неуклонно стремился к его осуществлению; «самый верный путь к счастью» заключался, по его словам, «не в желании быть счастливым, а в-том, чтобы делать других счастливыми». И он осуществлял эти слова на деле; 47 лет от роду он имел дом в Моск­ве, имение и суконную фабрику, лошадей и карету, а умер почти нищим; все ушло на арестантов. 2 См.: Кони А. Ф. Федор Петрович Гааз. 1897 (Прим. автора). 18*

Занимая при основанной им аре­стантской больнице квартиру из 2 комнат, он, когда больница бы­вала переполнена, клал больных в свою комнату и сам ухаживал за ними. Почти ежедневно ездил справляться и хлопотать по делам от­дельных арестантов, часто рискуя своим здоровьем. Холерных боль­ных целовал, садился после них в ванну, так что генерал-губернатор Москвы Закревский хотя и недолюбливал «утрированного филант­ропа» (как называли Гааза защитники полицейски-административ­ной рутины), но во время холеры просил его успокаивать народ. Ради малейшего улучшения участи «несчастных» он всегда готов был пожертвовать своим самолюбием: уже стариком при всех просил у директора комитета прощения за сделанное им самовольно (хотя по существу и полезное) распоряжение, случалось иногда, что он со слезами, на коленях вымаливал у начальствующих лиц какое-нибудь снисхождение арестантам. Вообще себя он никогда не жалел, так, однажды, будучи уже пожилым человеком, он, с целью испытать действие придуманных им облегченных кандалов, надел их на себя и, несмотря на крайнюю усталость, шагал с ними у себя на квар­тире до тех .пор, пока не прошел расстояние, равное первому арестан­тскому этапу.

Гааз не только делал добрые дела, но и всей душой любил несчастных людей, горячо им сочувствуя и входя в положение каж­дого. Однажды, узнавши, что один чиновник, принимавший участие в~ заключенных, остановился в Москве проездом, возвращаясь из своей командировки в Сибирь, он ночью пришел к нему, и до рас­свету беседовали они о положении арестантов в Сибири. Обходя больных или присутствуя при отправке арестантов, он подолгу беседовал с ними, раздавал лакомства (в гостях нередко брал двойную порцию фруктов — «для больных»), иногда целовал их, нередко по нескольку верст шел с отправляемыми по этапу, бесе­дуя с ними. Терпеливо и внимательно выслушивал самые вздорные заявления арестантов, он всегда умел обласкать и успокоить воз­бужденных больных. И все это Гааз выполнял не как тяжелую обя­занность; напротив, когда однажды ему запретили присутствовать при отправке арестантов, он как милости, как награды за труды просил снять с негб это запрещение. Конечно, Гааз способен был Любить не только арестантов. Так, он писал гуманному председа­телю тюремного комитета князю Голицыну: «Нельзя сделать, чтобы я не любил вас всем сердцем»; даже о жестоком и несправедливом начальстве «всегда молится, чтобы, когда все соберутся перед Богом, начальство не было осуждено этими самыми преступниками и не понесло... тяжелого наказания». Жалел животных: лошадей себе всегда покупал на живодерне, спасая их от убоя. Очень любил детей, охотно ласкал их,— и дети его любили. Горячо хлопотал, чтобы детей не отнимали у ссылаемых родителей. Одну несчастную девочку, страдавшую настолько отвратительной болезнью (водяной рак — страшное зловоние), что даже горячо любившая мать не могла сидеть возле нее, Гааз посещал до самой смерти, просиживал целыми часами, обнимая и целуя ее. Но все же самая горячая любовь его сосредоточена была на заключенных, за внешностью преступника он, по словам Кони, всегда прозревал человека, несчастного и униженного. И арестанты понимали и ценили это. Больные смотрели на него, как на врача не только физического, но и духовного, самые ожесточенные, закоренелые преступники относи­лись к Гаазу с уважением; и спустя много лет, в недрах Сибири ссыльные со слезами на глазах вспоминали о «святом докторе».

Всегда ровный в обращении, редко смеющийся, часто углублен­ный в себя, Гааз в обществе обычно бывал молчалив и только в тесном кружке любил подолгу говорить — все на ту же тему, о по­ложении заключенных. Однако под этим внешним спокойствием скрывалась глубокая эффективность: стоило затронуть интересы арестантов, и кроткий, спокойный Гааз делался строптивым и язви­тельным, способен был на коленях, со слезами умолять об отмене какого-нибудь сурового распоряжения или же гневно негодуя обруши­вался на противника. В заседаниях комитета он нередко вступал в пререкания с самим председателем и однажды заявил, что если пред­седатель не даст объяснение своим словам, то он уйдет из заседания. Однажды, в ответ на возражение, будто простой народ привык к лишениям, он рассказал о кухарке, которая утверждала, что угри привыкли, чтобы с них сдирали кожу. Гневно, не допускающим воз­ражений тоном оборвал блестящего молодого чиновника, демонстри­ровавшего любопытным посетителям душевную драму арестанта, велевши ему немедленно замолчать. При замечании митрополита Филарета, будто не бывает невинно осужденных, Гааз вскочил с места и воскликнул: «Вы забыли Христа, владыко!» Таких вещей Филарету никто не осмеливался говорить. Однажды возмущенный придирками комитета Гааз вышел из себя и, по его собственным сло­вам, «встал, поднял руки к небу и голосом, которым кричат «кара­ул», заявил, что он ничего противозаконного не сделал... Свои мо­ральные воззрения Гааз неуклонно и последовательно проводил в жизнь. В высшей степени добросовестный, он из 293 заседаний коми­тета отсутствовал только в одном, и то ло болезни, сам лично наблю­дал за перековкой арестантов в свои облегченные кандалы, он не пропускал ни одной партии. Точно так же требователен был он и к другим, в частности к служебному персоналу своей больницы, ши­роко практикуя штрафы (за нетрезвость, грубость, небрежность и т. д.), он собранные деньги обращал затем в пользу больных. Глу­боко правдивый, он штрафовал также и за ложь, причем однажды, после совместного осмотра больницы, взыскал штраф с высокого посетителя, донесшего ложно государю, будто Гааз содержит в больнице здоровых. При всем том он отнюдь не был формалистом: нередко ему приходилось, в интересах больных, нарушать различные административные распоряжения, и он, сознавая себя формально неправым, все же горячо отстаивал свою точку зрения.

Будучи по своей природе подвижным и деятельным, Гааз в то же эремя отличался крайней настойчивостью и энергией в до­стижении раз намеченных целей. Условия, в которых приходилось ему работать, были необычайно тяжелы. Один, среди бюрократиче­ской рутины и бездушия, выдерживая ожесточенные нападки и злостные нарекания людей, основывающих свое благополучие на несчастьи арестантов, он до конца жизни ни разу не опустил в бес­силии руки. Комитет то и дело отказывал ему в удовлетворении ходатайств, отклонял его предложения по чисто формальным соображениям, часто даже не рассматривая их по существу; однаж­ды, уже почти 60 лет от роду, он был на время совсем отстранен от дел, что его крайне взволновало. Но ничто не могло остановить Гааза в его борьбе за обиженных и угнетенных: ни придирки, ни волокита, ни гнев сильнцх мира сего, ни разочарования в, людях. Еще в 1825 г., будучи назначен штадт-физиком, он повел такую энергичную борьбу с рутиной и злоупотреблениями, что через.год должен был оставить место. Впоследствии вся его деятельность в тюремном комитете была сплошной борьбой за правду. В этой борьбе он старался использовать все доступные ему средства, если бессильно было заступничество попечителя князя Голицына, он доходил до государя, однажды даже написал письмо Фридриху Вильгельму IV. С особенной настойчивостью и «неослабевающей ненавистью» (выражение Кони) боролся он против варварского приковывания арестантов к пруту во время переходов и, потерпев­ши неудачу в общей постановке вопроса, добился все-таки в конце концов хотя бы частичного, местного осуществления своих требова­ний. В борьбе он отличался крайней неуступчивостью и бесстрашием. Заспоривши однажды с губернатором, он стал горячо доказывать, что тот не имеет права стеснять его, и взял на себя ответственность за возможный побег арестантов. Когда в комитете Голицын пригро­зил вывести его, Гааз ответил, что выведенный через дверь он вер­нется через окно, об инциденте с митрополитом Филаретом уже говорилось выше. Когда же не помогала борьба, он готов был просить, лишь бы достигнуть своей цели, смягчения участи несчастных.

Такая неистощимая энергия дала возможность Гаазу, несмотря на бесконечные препятствия, достигнуть многого. Так, он устроил при пересыльной тюрьме больницу на 120 кроватей и в ней задер­живал всех усталых и измученных дорогой арестантов; в губернской тюрьме переделал часть корпуса, устроивши там мастерские и школу, для заболевших в долговой «Яме», организовывал выкуп; основал полицейскую больницу («Гаазовскую») - для бесприютных и пострадавших от несчастных случаев, в которой при его жизни перебывало до 30 000 человек. Там, где не удавалось достигнуть цели сполна, Гааз добивался хотя бы частичных улучшений, при­думал свои собственные, облегченные («гаазовские») кандалы и перековывал в них всех прибывавших в Москву арестантов, добил­ся, несмотря на противодействие, указа об обшивке гаек кандалов кожей, а также отмены поголовного бритья головы у этапных. Но особенно много внимания и энергии посвящал он хлопотам об улучшении участи отдельных заключенных, почему-нибудь особенно нуждавшихся в его помощи. Протоколы комитетских заседаний содержат длинный перечень его ходатайств об отдельных лицах; в каждом заседании он хлопотал об увеличении свиданий арестан­там, о пересылке денег и т. п., по поводу каждого отдельного слу­чая спорил, доказывал, прибегал к логическим и грамматическим толкованиям закона — и 'В большинстве случаев добивался-таки своего.

В этом на редкость чистом и цельном человеке на первый план выступают два комплекса, тесно между собой связанные и образую­щие в своей совокупности ядро его личности:' во-первых, горячая и самоотверженная любовь к людям, в частности к бесправным, тер­пящим нужду и лишения арестантам; во-вторых, крайняя энергия и настойчивость, всецело направленные на облегчение участи не­счастных людей и на борьбу с их притеснителями.

Эндопсихическую основу первого комплекса составляют повы­шенная аффективная возбудимость, сила и глубина чувствований, обращенных преимущественно на высшие, идейные объекты и преж­де всего на сочувствие чужим страданиям; забота о себе и чувст­венные влечения всегда отступали у Гааза перед необходимостью помочь другим. Отсюда его глубокое внимание'ко всякому проявле­нию человеческого страдания, та нежность и ласковость, с которыми он стремился не только помочь чужому горю, но также своим горя­чим сочувствием доставить страдальцу и моральное облегчение. А так как искреннее, глубокое чувство всегда ведет также и к соответствующим действиям, то наряду с сочувствием шла всегда и деятельная помощь.

Основу второго комплекса составляла его неукротимая, ни перед чем не останавливающаяся энергия, объекты приложения которой определялись все теми же господствовавшими в нем альтру­истическими чувствами. Однако условия, в которых приходилось ему действовать, были необычайно тяжелы, на пути то и дело воздвига­лись самые разнообразные преграды. Благодаря этому наклонность к борьбе, всегда присущая в большей или меньшей степени энерги­ческим натурам, еще усилилась под влиянием препятствий, и мир­ный деятельный альтруист превратился в непреклонного борца за правду и человеколюбие — оставаясь в то же время нежным и ласковым по отношению к тем, кого он защищал.

Представители высшего уровня всегда проявляют в большей или меньшей степени творчество, каждый в своей области. В чем выразилось творчество Гааза? Очевидно, не в каких-либо внешних сооружениях, построениях или организациях, а скорее в его со­вершенно новом, своеобразном отношении к арестантам, в том не­обычайно сильном и благодетельном действии, которое он оказывал на их душевный мир и которое обусловливалось не столько его материальной помощью, сколько гениальной силой и глубиной его альтруистического «чувствования». Недаром Москва сначала удивлялась его чудачествам, а потом, еще при жизни, «возвела его в лик святых».

Чекалин Александр Павлович (25 мар­та 1925 — 6 ноября 1941). Родился в с. Песковатское ныне Суворовского р-на, Тульской обл. Участник парти­занского движения в годы Великой Отечественной войны. С 1938 г. учился в средней школе г. Лихвина. Член ВЛКСМ с 1939 г. В июле 1941 г. всту­пил добровольцем в истребительный отряд, -затем в партизанский отряд

«Передовой»; был разведчиком. По доносу предателя схвачен фашист­скими оккупантами и после жестоких пыток повешен в г. Лихвине. Герой Советского Союза (1942, посмертно). Лит.: Ивановский Е. М., Со­колов В. А. Сын Родины. Повесть. 2-е изд. 1968; С м и р н о в В. И. Саша Чекалин. Повесть. М., 1972.

Великая Отечественная война легла тяжелым испытанием на плечи советского на­рода, но и проявила лучшие качества советских людей. Тысячи прославившихся и оставшихся неизвестными героев... Александр Чекалин — один из них. Бесхитростный рассказ матери повествует о том, как рос Шура, чем интере­совался, о чем мечтал. Перед нами открывается жизнь, во многом знакомая, типичная жизнь советского мальчика: любил слушать сказки на печке, помогал матери по хозяйству, а товарищам — в учебе, восхищался Чапаевым и Суво­ровым. Правда, выделяются и особенные черты мальчика: стремление к само­стоятельности, хорошая гордость «внутри себя», и ранняя, не по летам зрелость. Шестнадцатилетний Саша становится самым молодым членом партизанского отря­да, и там не уступает взрослым по серьезности и отваге, умению воевать, не­нависти к врагу. В самом, тяжелом испытании, перед лицом смерти, он остается тем же чистым, горячим и бесстрашным патриотом. Он использует любую воз­можность нанести удар врагу — физический и моральный, и в смерти оставаясь непобежденным.

Откуда силы в этом не успевшем повзрослеть еще человеке? Сквозь строки рассказа проступает ответ на этот вопрос. Фактически мы анакомимся с еще одной личностью — самой матерью Саши — Надеждой Самуиловной Чекалиной. Горячо любила сына, даже баловала его, и в то же время пристально следила за ростом в нем настоящих человеческих качеств. Могла она не пустить Сашу в отряд, и довод был — не совсем вырос еще, но не позволила себе этого: «Сама сроду не трусила и детей тому не учила». Прошла она сложный жизненный путь — от полуголодного детства до борьбы с кулаками в рядах партии: боролась за правду, «от правды не отступала». Свои взгляды на жизнь и на людей, свою «систему ценностей», свою убежденность передала она вместе со страстностью характера сыну. И с врагом ведут они себя сходно — бесстрашно, непокорно.

Так, прослеживая судьбу матери и сына, атмосферу этой семьи, общена­родный дух патриотизма и высоких нравственных принципов, отразившихся в ней, начинаешь лучше понимать истоки героизма советских людей.

Н. Чекалина МОЙ СЫН'

1 Молодые герои Великой Отечественной войны (ред. — В. Быков). М., 1970.

Родился мой Шура 17 марта 1925 года в селе Песковатском Че­реповецкого района. Теперь ему исполнилось бы семнадцать лет.

Ничего, кроме радости, я от него не видела. Был он спокойный, здоровенький ребенок. Я не замечала, как он вырастал.

Игрушек я Шуре покупала много — ничего для него не жалела, у меня самой детство было тяжелое, я рано осталась сиротой с младшим братишкой да сестренкой. Пришлось работать на заводе. Платили копейки, и я ходила после работы по миру с протянутой рукой. Горькое было детство. Одни обиды и попреки. Вот и хотелось мне, чтобы мой Шура рос счастливым. Говорили много раз соседи: «Балуешь ты ребят, Самуиловна». Верно, баловала, как могла. Но от моего баловства они только лучше становились.

...Шура не озорничал никогда так, как другие ребята. Бедовый, горячий, а дурного слова никому не скажет. Всем помогал, и вся­кое дело у него спорилось. Прямо даже удивительно. Примус ли испортится, кастрюля прохудится — Шура все сейчас же починит. Соседи и товарищи к нему за помощью обращались. Но это ему не очень нравилось:-он точно стыдился перед ними этих своих хозяй­ственных занятий.

Крепко запомнились Шуре «Чапаев», «Александр Невский», «Су­воров». Виктора дразнит: «Что у тебя за имя такое: Витька, Витюш-ка. Вот Александр — другое дело. Александр Невский, Александр Суворов. Это имя!»

Шутя, конечно, говорил. Но, думается, что он и в самом деле гордился, что вот и его зовут Александр. Была в нем гордость. Хорошая, настоящая, внутри себя.

Конечно, Шура мне сын. Матери всякий сын дорог. Но ведь мне совсем посторонние люди — учителя, соседи — говорили: «Шура у тебя —.талант». Жадность у него к жизни большая была, при­стальный ум, смелость. Настоящий бы вырос из него человек.

Началась война, и не было у Шуры другой мысли, как пойти немцев бить. Говорит мне: «Война, мама, тя'желая будет. Ничего. Пойдем с папкой воевать».

С малых лет он играл в войну. Дом наш стоял на горочке, на отлете. Ребята под горой вырыли землянку, забивались туда на целый день: это у них называлось «сидеть в засаде». Играли в красных и белых. Шура всегда был красным. Ружья он из дерева понарезал, раскрасил; пистолеты — на вид совсем настоящие. Потом пулемет-трещотку сделал. Золотые были руки!

Этакий стрелок, охотник, смельчак — мог разве он утерпеть и оставаться в стороне? Да и комсомолец он был образцовый. Правда — что греха таить — когда в комсомол вступал, схитрил немного: прибавил себе год, очень уж ему хотелось скорей стать комсомольцем. Единственный раз в жизни, по-моему, схитрил •— всегда был прямой на редкость парень, честный, правдивый.

Знала я: все равно пойдет воевать мой Шура, и не мне ему в этом препятствовать. Я в партии с 1931 года, сама сроду не трусила и детей тому не учила. Шесть лет работала председателем облсовета, много пришлось повозиться с кулачьем да подкулачниками, иные из них меня крепко ненавидели, грозились отомстить. Но я от правды не отступала. Мне ли Шуру от опасности отговаривать? А все же ноет материнское сердце, болит за любимого сына.

Как только создали у нас истребительный отряд, Шура побе­жал записываться. Отказали ему: молод. Вернулся домой и за­плакал, а я его в слезах и не видела почти никогда. Очень уж ему обидно показалось.

Стали люди в ополчение собираться. Гляжу, марширует мой Шура рядом с бородачами, учится вместе с ними военному делу. Присмотрелись к нему командиры — даром что шестнадцать лет, выйдет из парня толк. «Ладно,— говорят,—ступай в «истребитель­ный, примем».

Сделался мой Шура истребителем. Отправятся они, бывало, в леса, вылавливать диверсантов. Ждешь их дня три-четыре, а то и пять. Чего только не передумаешь за это время!

Как-то говорит мне Шура:

— Помогла бы ты мне, мама, автобиографию написать.

— Зачем тебе?

— Кружок организуется. В помощь милиции.

Я помогла. Написал он автобиографию, заявление. Сфотографи­ровался. Единственная эта карточка у меня и осталась. Смуглый был парень, черноглазый, черноволосый — красавец.

Теперь-то я знаю, что требовалось это вовсе не для милицей­ского кружка. Он мне ничего не говорил про партизан, но я скоро догадалась.

Немцы все ближе подступали к нашему Лихвину. Как-то при­ходит Шура домой молчаливый. Вижу: на душе у него тревожно.

— Ну,— говорит,— собери меня как следует. Я, наверно, уйду на всю зиму.

Упало у меня сердце. Собрала я ему белье, теплые-вещи, ва­ленки. Три буханки хлеба дала. Хотела мяса положить. Он гово­рит:

— Не надо. Нам папка уже все достал. Свинью целую. Два пуда меда.

Ушли они вместе с отцом.

Остались мы вдвоем с Витей. У того, конечно, тоже глаза горят, рад бы за старшими увязаться, да кто тринадцатилетнего возьмет? Живем с ним, скучаем. А дней через пять началась эвакуация.

Побежала я в райком. «Как хотите,— говорю,— вызывайте сына. Я знаю, он в партизанском отряде. Вызовите хоть на час. Простить­ся хочу».

Такое у меня было решение: если не увижу его — не уеду. В этого Ына я все вложила: всю надежду мою, всю радость. Гордо­стью моей был Шура. И осталось мне одно счастье — хоть раз еще на него посмотреть.

Губы я до крови изгрызла, его дожидаясь. Приехал. Вошел хмурый.

— Зачем ты меня вызвала, мать? Ведь ты от дела меня оторвала.

— Шурочка,— говорю,— неужели ты проститься со мной не хочешь?

Посмотрел на меня, лицо прояснилось.

— Очень хочу, мама. Только я не хочу, чтобы ты плакала. Ты же у меня умная, смелая. Проводи меня весело.

Я, конечно, заплакала. Простились мы.

— Ну,— говорю,— сын, иди, защищай нашу Родину, крепко защищай. Только смотри: ты ведь не учен военному делу, будь аккуратнее.

— Что ты, мама? Я лучше старших стреляю. Прижала я его к себе, расцеловала. Больше я не видела своего Шуру...

Далеко я решила не уезжать. Поселились мы с Витей в Тока­реве, в сорока пяти километрах от Лихвина. Я там всем говорила, что работаю на шахте, а сама держала связь с партизанским отрядом. Помогала им чем могла: доставала белье, пищу, передава­ла сведения.

Навестил меня муж, рассказал про Шуру. Наш сын партиза­нит хорошо, ходит в разведку: недаром он в лесах наших охотился, ему всякая тропа известна. В отряде он единственный радиотехник, установил аппаратуру. Начальник им не нахвалится.

И позднее доходили слухи о Шуре — самом молодом партизане отряда. Рассказывали, как напали на него десять фрицев. Шесте­рых он взорвал гранатой, троих уложил из винтовки, десятый убежал.

Много рассказов ходило про моего Шуру. Есть чем гордиться матери, есть о ком плакать.

Прошла неделя, две, три... Нет вестей ни от мужа, ни от сына. Места я себе не нахожу. В голову лезут черные мысли. Не стерпе­ла, решилась пойти сама разузнать, что с отрядом. И Витя, понятно, со мной — не одному же ему оставаться?

Мы обогнули Лихвин, зашли в деревню, где жила свекровь. Недаром меня грызла тоска. Свекровь рассказала: взяли моего мужа, взяли сына.

— Шура, — говорит свекровь, — зашел в Песковатское, в наш

, старый дом, лег там на печку. Ночью пришли немцы, двенадцать солдат. Он бросил в них гранату. Граната не разорвалась. Его схватили, повели. На улице старуха спрашивает: «Как же ты по­пался?* А он ей: «Я с предателями песковатскими разговаривать не хочу!»

Выдали его, проклятые. Верно, те самые гады, что против меня камень за пазухой держали, отомстили мне.

Темным-темно стало у меня на душе. Чувствую: не видеть мне больше родного моего сына. Свекровь говорит:

— Уходи отсюда. О Шуре все знают. Заберут они тебя. Но я устала, и тяжко мне было очень. Осталась ночевать. А утром пришел в избу староста и_ говорит с ухмылкой:

— Пойдем, Чекалина, сына выручать.

Я разом поняла, какая это выручка, да ничего не поделаешь,— пришлось послушаться. Повел он меня в штаб, и Витя за нами сле­дом побежал с собакой". Она за нами с самого Токарева увязалась.

Вошла я в штаб. Сидит там Шутенков из Лихвина, предатель.

— Хоть одна коммунистка лихвинская попалась. А то все скрылись.

Я ему отвечаю:

— Нет, мы коммунистки, не скрываемся, мы дело делаем. Он брови сдвинул.

— Ишь ты какая. Тебе, верно, неизвестен наш закон: всех ком­мунистов истреблять...

— Зато,— говорю,— тебе фашистский закон хорошо известен. Давно ли это фашистский закон твоим стал?

Тут вмешался староста.

— Дело,— говорит,— ясное. Сын у нее — партизан. Муж — партизан. И сама раз не ушла никуда, значит тоже где-нибудь партизанит. Что с ней канителиться!

Тут заговорили они между собой о расстрелянных партизанах. Шутенков советует старосте:

— Коли не брезгуете, снимите с них валенки, разденьте и за­ройте их в землю, как собак.

У меня от злости дух захватило. Вижу, стоит на столе тяжелая чернильница. «Схвачу,— думаю,— да ахну этого подлеца, чтобы сдох, проклятый пес, тут же на месте». Рука так и тянется сама к чернильнице, и нет у меня никакого страха — легкость такая. Тут я вспомнила про Витьку.

— Ладно,— кричу,— убивайте меня! Истребляйте всех до кор­ня. Мужа моего вы убили, любимого сына убили. Убивайте же и младшего сына, казните меня вместе с ним! Я сама вам его приведу!

Должно быть, отчаянно я говорила. Большая сила во мне в те минуты была. Староста кивнул головой.

— Ладно, веди сына.

Не поняли они, гады, что не сдамся, не лягу костьми, пока им не отомщу за их подлость. Не знали они большевистской души. Вышла из штаба. Вижу, Витя стоит, понурый.

— Тикаем, сын.

И мы с ним за машины, за дома, да все дальше... Смешались с людьми — тут как раз немецкая пехота проходила,— выбрались кое-как из деревни. Увела я от лютой смерти моего младшего сына.

А о старшем, о Шуре моем, рассказали мне в соседнем селе. Слух о его смерти шел впереди меня. Шепотом сообщали об этом люди друг другу и удивлялись великой силе, что таилась в шестна­дцатилетнем мальчике.

...Привели Шуру на допрос. Стал выспрашивать его немецкий комендант, начал грубо ругать большевиков и партизан. Не стерпел Шура. Схватил он чернильницу со стола и двинул ею в переносицу коменданту. И приговорили моего сына к страшной казни.

Как сказали мне об этом, сжалось у меня сердце. «Так,— ду­маю, — Шурочка. Сделал ты то, что мамка твоя собиралась сде­лать. Точно сговорились мы с тобой. Так их, Шурочка!»

И хоть не была я с ним в последние его минутки, но я их вме­сте с ним сотни раз пережила, потому что он сын мне и потому что я сама сквозь все это прошла — сквозь эту злобу к негодяям, и гордость, и отчаянное бесстрашие.

Знаю, как брел он, больной, в родное село Песковатское, как лежал там ночью один в доме на печке, где отец с матерью ему сказки рассказывали. Помнится, любил он слушать про путешест­венников, которые открывали новые страны, про победителей, про людей, которые не умеют сдаваться. Он не сдался.

Когда он шел на казнь, фашистские сволочи штыками кололи ему ноги — полные валенки крови были у моего Шуры. Но он шел твердо: он решил умереть хорошо.

Люди видели, как он, смеясь, глядел в лицо своим палачам. Они велели ему написать на фанерной дощечке: «Такой конец ждет всех партизан». А он взял карандаш и написал крупными буквами во всю фанеру: «Сотрем с лица земли фашистскую гадину!» — и бросил дощечку в народ. ,

Они хотели повесить ему на спину винтовку: партизан должен качаться в петле во всем своем вооружении. Он выхватил эту винтовку и ударил прикладом немецкого солдата. Говорят, сломал ему ребро. Ударил и крикнул:

— Что вы мне ржавую винтовку даете! Мы не с такими воюем! А когда его подвели к виселице, он звонким голосом воскликнул:

— Эх, гады! Всех нас не перевешаете! Нас много! Тут они накинули ему на шею петлю.

Тогда Шура запел «Интернационал». Петля была у него на шее, а он пел. Пел про последний, решительный свой смертный бой.

— Отбрось табурет,— приказали ему палачи.

Шура отказался. Он ни в чем не хотел им помогать. Только трусы ускоряют свою гибель. Немец выбил, из-под его ног табуретку.

Повисая в петле, Шура что есть силы ударил гада ногой. Так и умер, сопротивляясь.

...Я брела с Витей из деревни в деревню, точно меня оглушили. Ничего я не слышала, кроме боли. Такая тьма была вокруг, столько ужасов встречалось нам на пути, столько расстрелянных, сожженных, повешенных немцами людей.

Шурина мука смотрела на меня отовсюду. Я шла, перевязывала раненых и все отдавала им: «Шурину рубашку — для него приго­товила, кружку свою, все вещи. Не моя сила меня вела, Заставляла прятаться, обходить опасные места. Раненый лейтенант указал нам, как перейти линию фронта. Выбрались мы с Витей из немецко­го ада. Увидела наших,— отогрелось сердце. В первый раз за все время мне стало легче. Мы остались в части. Я просила, чтобы взяли меня на службу в армию, хотя бы санитаркой. Рассказала комиссару о сыне и муже. Он согласился. И начала работать.

Когда освободили' наш район, пришло мне письмо от мужа,— ему удалось убежать от немцев. Муж писал, что Шурино тело нашли возле виселицы в снегу. Наверно, перервалась веревка. Об­мыли его, одели и похоронили на площади.

Эта площадь теперь называется площадью имени Александра Чекалина. И Песковатское тоже теперь село имени Шуры Чекалина, моего сына. .

Наши рекомендации