Неизвестное преступление толстого 2 страница
“Он (Андрей) очень любил мать, которая его обожала и прощала ему все. Он любил отца, но боялся его: это не мешало ему с самых юных лет отстаивать свои взгляды. Так в тринадцать лет во время обеда отец ему сказал, что нехорошо пить слишком крепкий кофе. Андрей отвернулся, не говоря ни слова, а философ Н. Н. Страхов, сидевший за столом, заметил, что это для его же блага. „Нельзя же делать все, что говорит папа€”, — возразил Андрей”. (С. М. Толстой. “Дети Толстого”.)
Занятно. Но не скрывающему свою антипатию к деду С. М. Толстому надо все-таки отдать должное: хотя бы неимоверную жестокость Андрея он не отнес к чертам, унаследованным им ото Льва Николаевича. А мог бы, ведь заботу Льва Николаевича о своих дочерях, для которых он не желал замужества с чуждыми им людьми, С. М. Толстой, намекая на то, что слышал имя Фрейда, трактует как усилия ревнивца, желающего поиметь своих дочерей самому!
Совершенно закономерно, что человек с таким интеллектом, не только был модным французским доктором и истовым православным, но и возглавил во Франции “Общество друзей Толстого”. Нелишне вспомнить, что кастрированного ума полковник Александра Львовна возглавляла в Америке Толстовский фонд, а в России Софья Андреевна после смерти мужа была признанным экспертом по его философии! Стоит ли удивляться, что толстовцы (способные понимать идеи Толстого) и эти “толстовские” общества, и все российские музеи в честь гениального писателя обходят десятой дорогой!
Итак, Лев Николаевич — преступник. Его обвиняют, что, хотя он в соответствии со своей нравственно-философской системой призывал к любви и непротивлению злу насилием , сам, тем не менее, никоим образом навстречу Софье Андреевне не шел, плохо ее воспитал, давил и ее, и своих детей, средства отдавал нуждающимся, словом, именно по его вине супруги не могли договориться. (А потому, дескать, мысли и идеи его — пустое.) Но с копрофилками договориться невозможно — это медицинский факт, им можно только приказывать и внушать . Лев Николаевич не обладал к тому способностями — слава Богу! — и виноват совершенно в противоположном: что слишком много Софье Андреевне позволял над собой вытворять и от этого, среди прочего, рождались дети. С такими судьбами. И с таким умом (кастрированным или, что то же самое, — обыденным, авторитарным). Не в его силах было повлиять на своих детей, но в его власти было выбрать для них другую мать. Генитальную, верную, здоровую.
Побег до станции Астапово надо было совершить еще в августе 1862 года, до венчания. Лев Николаевич этого не сделал, и в этом его величайшее жизненное преступление.
Глава двадцать вторая.
ВАНИЧКА БЫЛ ПЯТЫМ
Ваничка вообще был обречен на умерщвление. Именно он. Мальчик. И притом, обречен еще до рождения и даже до зачатья. И вот почему.
У матери Софьи Андреевны — Любови Александровны — было тринадцать детей, из них восемь пережили свое совершеннолетие, а пятеро умерли еще в детстве. Всякая женщина, которая некрофиличнее своего супруга, — ведет, и потому неизбежно воспроизводит семью не его, а своего детства. Воспроизводит (или, во всяком случае, пытается) и дух семьи, и число детей, для чего не стесняется никаких методов. Если у матери было, скажем, тринадцать детей, то пока у некрофиличной дочери их не будет ровно тринадцать, комфортно она себя чувствовать не будет. У Софьи Андреевны Ваничка был тринадцатым ребенком, поэтому после его рождения Софья Андреевна, которой удалось всем вокруг внушить, даже самому Льву Николаевичу, что именно он, ее муж-писатель — похотливая гнида с гениталиями! — был инициатором такого большого числа (13) детей, рожать, разумеется, прекратила. Но Ваничка, к несчастью, был живым. Он был девятым живым ребенком, до пяти умерших детей не хватало одного, и это лишало Софью Андреевну душевного комфорта. Поэтому ради того, чтобы “идеальная мать” могла это чувство душевного комфорта обрести, один из живых детей должен был быть умерщвлен.
Задача для всякой женщины при обыденном течении дел несложная и, как показывает практика, всегда выполнимая.
Но почему бы не умертвить, скажем, нелюбимую Александру? А вот Александра для душевного комфорта матери была обязана выжить! Дело в том, что Александра была третьей ее девочкой — а ровно столько было дочерей у матери Софьи Андреевны. Так что, “любящая мамочка” никак не могла свою дочурку “случайно” заспать или “случайно” утопить в корыте — не могла . Более того, она, чтобы сохранить нужное число дочерей, пошла даже на то, что не стала необходимую ей третью дочь кормить своим молоком — и та выросла здоровой. (Только не говорите, что Софья Андреевна подсознательно не знала о свойствах своего молочка! Не смешите!) Жертва для Софьи Андреевны была в том, что здоровье дочери означало также меньшую ее от мамочки психологическую зависимость.
Итак, лишним был Ваничка.
Да и “работать” легче с маленьким, с младшеньким, последним.
Но вот незадача: он хоть и испробовал маменькиного молочка, но как назло оказался еще и способен на ненавистное матери неавторитарное мышление, следствием чего всегда бывает здоровье. А может быть, потому у него и было такое мышление, что он яснее других в семье чувствовал и понимал, что его убивают, убивают психоэнергетически, а от этого защита одна — критическое мышление… У остальных детей не было такой детерминированности: убьют или не убьют — зависело от минутных капризов “хранительницы дома”.
Итак, убиение пятого, самого трудного ребенка.
Вот уж где Софье Андреевне помогла ее предусмотрительность!
Ей на помощь пришел целый город со своими нездоровыми условиями жизни: Ваничка все ж таки умер — от инфекционной болезни, после которой в тот год хоронили детей только в Москве. Схоронили и Ваничку. Не окажись семья Толстых в Москве, Ваничке пришлось бы умирать другой смертью: в воде, от удушья, от отравления… Но в городе его смерть казалась естественнее.
Софью Андреевну вообще тянуло в Москву. Как к Танееву. Это не просто образ сравнения. Тот же, прежде всего, механизм притяжения: как и рядом с “музыкантом”, уровень некрополя в столице всегда выше, чем где бы то ни было, ведь всякая столица — толпа проституток, начальников, штабных, модных врачей, учителей, точнее место их скученного проживания. Софью Андреевну вообще всегда тянуло прочь из Ясной Поляны, и дело было не только в более здоровых условиях проживания для ее детей и потому сложностями с умерщвлением неизбежного тринадцатого. Ей также была важна и власть над детьми. Естественные условия существования способствуют укреплению независимого мышления (как, скажем, у Льва Николаевича и прочих гениев), и уничтожить его можно только так называемым университетским (иезуитским) образованием, основанном на внушениях. Давно известен факт, что так называемое “образование” ведет к усвоению не столько знаний в данной области науки, сколько бытующих в ней предубеждений и суеверий. Науку и вообще знания человечества (и свои тоже) продвигали вперед всегда только самоучки. Это знание столь доступно, оно столь на поверхности, что используется для составления предсказаний. Скажем, тот же знаменитый Шерток сказал, что психология в XX столетии топчется на месте и прорыв вперед будет совершен непрофессионалом. Разрушительность “университетского” образования замечена давно, успехи самоучек тоже, и, видимо, отчасти этими соображениями руководствовался Лев Николаевич, оставляя Университет с многочисленными старательными и не очень старательными студентами, равно канувшими в безвестность. Казалось бы та мать, у которой, как у Софьи Андреевны (все-таки, жена Толстого!) была возможность осмыслить оба подхода к принципам образования и которая, действительно, любящая (не анальная), должна мечтать о том, чтобы ее ребенок (в особенности — сын) и близко не оказывался с городами вообще, а с университетскими в особенности. Если она мечтает, чтобы ее ребенок стал гением, рядом с которым полной грудью дышали бы ему подобные личности. Именно об этом мечтал Лев Николаевич.
Но не такие были желания у Софьи Андреевны!
Некастрированность мышления детей для Софьи Андреевны означала их самостоятельность, адекватность суждений, а следовательно, реальную оценку ими матери и, как следствие, выход их из-под ее контроля. Задавить их как личностей можно было только путем раскачивания маятника садо-мазохизма любыми способами — лишением общения с отцом, перемещением в зону с повышенным уровнем некрополя (столицу), извращением способов адекватного мышления (“дать образование”), чтобы они оставались гипнабельными для всяких некрофилов вообще и для нее в частности.
И Софья Андреевна засобиралась в Москву. Лев Николаевич сопротивлялся. Он так активно защищал право на жизнь и для себя, и для своих детей, что переезд с первой попытки Софьи Андреевны не состоялся. Но вот Софье Андреевне осталось родить еще только двух детей, из которых один должен был умереть. Силы Софьи Андреевны были распылены на многочисленных кастрированного ума детей, поэтому в деле достижения ее планов насчет рожания и рыданий над детским гробиком мог помочь только большой город. Она увеличила напор — и Лев Николаевич сдался. Переезд состоялся.
А там для ее Машеньки — многочисленные страстные любови, для остальных ее повзрослевших детей — университетское образование со всеми вытекающими отсюда последствиями, но зато для набожной Софьи Андреевны — безутешное горе над гробиком Ванички и всеобщее восхищение перед ее подвигом “идеальной матери”.
Можно представить чувства отца, потерявшего, по сути, единственного своего ребенка! Отца, собственными руками помогшего своей жене привезти его в умерщвляющий город!..
Ужасно.
Не обратить внимание на то, что в результате смерти Ванички у Софьи Андреевны в точности как у ее матери стало восемь живых (в точности трое девочек и в точности пять мальчиков) и пять умерших в детстве детей, могут только те, кто очень не хочет этого замечать.
Нет, мы не подозреваем, что имеющих власть над умами населения толстоведов вызывал некий конкретный партийный бонза и под угрозой прекращения выплаты ежемесячного содержания приказывал выставлять Софью Андреевну “идеальной женой, любящей матерью и т. п.”, а Льва Николаевича, сопротивлявшегося переезду в столицу, — мракобесом, человеконенавистником, насильником и губителем жены и детей, а его тягу к жизни на природе — дурного тона оригинальничаньем, не соответствующим вкусам благоволящего к гитлерщине и сталинщине пролетариата. Нет, дело, разумеется, не в конкретном бонзе, хотя бы уже потому, что “идеальной самопожертвенной женой и хранительницей семейного очага” Софья Андреевна была признана в России не только коммунистической, но и православной. Да и по всему миру тоже так считается. Здесь чувствуется анонимный кукловод.
Глава двадцать третья.
ФАРФОРОВАЯ КУКЛА
Менее чем через год после своей свадьбы Лев Николаевич написал Тане Берс такое письмо: “23 марта. Я(сная). Вот она (Соня. — Прим. авт.) начала писать и вдруг перестала, потому что не может. И, знаешь ли, отчего, милая Таня. С ней случилось странное, а со мной еще более странное приключение. — Ты знаешь сама, что она всегда была, как и все мы, сделана из плоти и крови и пользовалась всеми выгодами и невыгодами такого состояния: она дышала, была тепла, иногда горяча, дышала, сморкалась (еще как громко) и т. д.; главное же владела всеми своими членами, которые, как то — руки и ноги, могли принимать различные положения; одним словом, она была телесная, как все мы. Вдруг 21 марта 1863 года в 10 часов пополудни с ней и со мной случилось это необыкновенное событие. Таня! Я знаю, что ты всегда ее любила (теперь известно, какое она возбудит в тебе чувство), — я знаю, что во мне ты принимала участие, я знаю твою рассудительность, твой верный взгляд на важные дела жизни и твою любовь к родителям (приготовь их и сообщи им), я пишу тебе все, как было.
В тот день я встал рано, много ходил и ездил. Мы вместе обедали, завтракали, читали (она еще могла читать). И я был спокоен и счастлив. В 10 часов я простился с тетенькой (она все была, как всегда, и обещала придти) и лег один спать. Я слышал, как она отворила дверь, дышала, раздевалась, все сквозь сон… Я услыхал, что она выходит из-за ширм и подходит к постели. Я открыл глаза… И увидал Соню, но не ту Соню, которую мы с тобой знали, — ее, Соню, — фарфоровую! Из того самого фарфора, о котором спорили твои родители. Знаешь ли ты эти фарфоровые куколки с открытыми холодными плечами, шеей и руками, сложенными спереди, но сделанными из одного куска с телом, с черными выкрашенными волосами, подделанными крупными волнами, и на которых черная краска стерлась на вершинах, и с выпуклыми фарфоровыми глазами, тоже выкрашенными черным на оконечностях в слишком широко, и с складками рубашки крепкими и фарфоровыми из одного куска. Точно такая была Соня, я тронул ее за руку, — она была гладкая, приятная на ощупь, и холодная, фарфоровая. Я думал, что я сплю, встряхнулся, но она была все такая же и неподвижно стояла передо мной. Я сказал: ты фарфоровая? Она, не открывая рта (рот как был сложен уголками и вымазан ярким кармином, так и остался), отвечала: да, я фарфоровая. У меня пробежал по спине мороз, я поглядел на ее ноги: они тоже были фарфоровые и стояли (можешь представить себе мой ужас) на фарфоровой, из одного куска с нею дощечке, изображающей землю и выкрашенной зеленой краской в виде травы. Около ее левой ноги, немного выше колена и сзади был фарфоровый столбик, выкрашенный коричневой краской и изображающий, должно быть, пень. И он был из одного куска с нею. Я понял, что без этого столбика она бы не могла держаться, и мне стало так грустно, как ты можешь себе вообразить, — ты, которая любила ее. Я все не верил себе, стал звать ее, она не могла двинуться без столбика с земли и раскачивалась только чуть-чуть совсем с землей, чтобы упасть ко мне. Я слышал, как донышко фарфоровое постукивало об пол. Я стал трогать ее, — вся гладкая, приятная и холодная фарфоровая. Я попробовал поднять ее руку — нельзя. Я попробовал пропустить палец, хоть ноготь между ее локтем и боком — нельзя. Там была преграда из одной фарфоровой массы, которую делают у Ауэтбаха и из которой делают соусники. Все было сделано только для наружного вида. Я стал рассматривать рубашку — снизу и сверху все было из одного куска с телом. Я ближе стал смотреть и заметил, что снизу один кусок складки отбит и видно коричневое. На макушке краска немного сошла, и белое стало. Краска с губ слезла в одном месте, и от плеча был отбит кусочек. Но все было так хорошо, натурально, что это была все та же наша Соня. И рубашка, та, которую я знал, с кружевцом, и черный пучок волос сзади, но фарфоровый, и тонкие милые руки, и глаза большие, и губы — все было похоже, но фарфоровое. И ямочка на подбородке, и косточки перед плечами. Я был в ужасном положении, я не знал, что сказать, что делать, что подумать, а она была и рада бы помочь мне, но что могло сделать фарфоровое существо. Глаза полузакрытые, и ресницы, и брови — все было как живое издалека. Она не смотрела на меня, а через меня на свою постель; ей, видно, хотелось лечь, и она все раскачивалась. Я совсем потерялся, схватил ее и хотел перенести на постель. Пальцы мои не вдавливались в ее холодное фарфоровое тело, и, что еще больше поразило меня, она сделалась легкою, как стекляночка. И вдруг она как будто вся исчезла и сделалась маленькою, меньше моей ладони, и все точно такою же. Я схватил подушку, поставил ее на угол, ударил кулаком в другой угол и положил ее туда, потом я взял ее чепчик ночной, сложил его вчетверо и покрыл ее до головы. Она лежала там все точно такою же. Я потушил свечку и уложил у себя под бородою. Вдруг я услыхал ее голос из угла подушки: “Лева, отчего я стала фарфоровая?” Я не знал, что ответить. Она опять сказала: “Это ничего, что я фарфоровая?” Я не хотел огорчать ее и сказал, что ничего. Я опять ощупал ее в темноте, — она была такая же холодная и фарфоровая. И брюшко у ней было такое же, как у живой, конусом кверху, немножко ненатуральное для фарфоровой куклы. — Я испытал странное чувство. Мне вдруг стало приятно, что она такая, и я перестал удивляться, — мне все показалось натурально. Я ее вынимал, перекладывал из одной руки в другую, клал под голову. Ей все было хорошо. Мы заснули. Утром я встал и ушел, не оглядываясь на нее. Мне так было страшно все вчерашнее. Когда я пришел к завтраку, она была опять такая же, как всегда. Я не напоминал ей об вчерашнем, боясь огорчить ее и тетеньку. Я никому, кроме тебя, еще не сообщал об этом. Я думал, что все прошло, но во все эти дни, всякий раз, как мы остаемся одни, повторяется то же самое. Она вдруг делается маленькою и фарфоровою. Как при других, так все по-прежнему. Она не тяготится этим, и я тоже. Признаться откровенно, как ни странно это, я рад этому, и, несмотря на то, что она фарфоровая, мы очень счастливы.
Пишу же я тебе об этом, милая Таня, только затем, чтобы ты приготовила родителей к этому известию и узнала бы через папа€ у медиков: что означает этот случай, и не вредно ли это для будущего ребенка. Теперь мы одни, и она сидит у меня за галстуком, и я чувствую, как ее маленький острый носик врезывается мне в шею. Вчера она осталась одна. Я вошел в комнату и увидал, что Дора (собачка) затащила ее в угол, играет с ней и чуть не разбила ее. Я высек Дору и положил Соню в жилетный карман и унес в кабинет. Теперь, впрочем, я заказал, и нынче мне привезли из Тулы деревянную коробочку с застежкой, обитую снаружи сафьяном, а внутри малиновым бархатом с сделанным для нее местом, так что она ровно локтями, головою и спиной укладывается в него и не может уже разбиться. Сверху я еще прикрываю замшей.
Я писал это письмо, как вдруг случилось ужасное несчастье. Она стояла на столе, Н. П. толкнула, проходя, она упала и отбила ногу выше колена с пеньком. Алексей говорит, что можно заклеить белилами с яичным белком. Не знают ли рецепта в Москве. Пришли пожалуйста”.
Это загадочное письмо после его первой же публикации наделало много шума. Им заинтересовались психоаналитики, исследователи и биографы. Мнения разделились, разумеется, в соответствии с личным опытом исследователя (типом женщин, с которыми они соглашались на интимность) и глубиной его, этого опыта, осмысления.
Н. Н. Гусев пишет, что “здесь под формою шутки скрывается изображение действительности, действительного душевного состояния, пережитого тогда Софьей Андреевной и больно отозвавшегося тогда в душе Льва Николаевича”. “Это письмо — письменный след глубочайшего переживания Льва Николаевича в его взаимоотношениях с Софьей Андреевной в первый период его брака с ней. Каждому известно, что во взаимоотношениях между мужчиной и женщиной такой период, когда его спутница жизни представляется ему, хотя на время, неодушевленной, „фарфоровой”, совсем не столь редкое явление. Каждый женатый переживал то же, что и Л. Н. Толстой. Разница лишь в интенсивности переживания и ощущения отчужденности, потери или превращения в „фарфоровую” жены каждым. Ясно, у Льва Николаевича, как у гения художественных образов, это свойственное каждому мужчине в любви к женщине переживание вылилось в соответствующую по диапазону эпически-художественную форму”.
В. И. Срезневскому же кажется странным, что в семейную драму можно посвящать постороннего юного (!) адресата, и он не соглашается с мнением Н. Н. Гусева, “усматривающего в письме Льва Николаевича зародыш будущей семейной драмы Толстого… Первый период брака Толстого не был омрачен ни одной тучкой, отношения супругов были безоблачные, и такая шутка в письме Т. А. Кузминской вполне вероятна”.
А что посоветовали бы мы с высоты опыта психокатарсиса? Мы бы тому, кто увидел фарфоровую куклу, посоветовали спросить себя: а что надо с этой куклой сделать, чтобы было лучше , чтобы он вообще мог жить ? И посоветовали бы довериться подсознанию: если разбить — то разбить. Если утопить — то утопить. Мы бы посоветовали спрашивать себя, что сделать не с Софьей, а именно с куклой . Ведь Софьей на бытовом уровне мышления, мы нисколько не сомневаемся, можно только восторгаться. Если бы у человека мышление было чистым, по типу “дважды два четыре”, то мы бы посоветовали пойти гораздо дальше и спросить, что надо сделать с куклой такого, что бы одобрил Христос. И не удивляться неожиданности, нетривиальности решения.
У образов, как известно, есть свойство в дальнейшем реализовываться.
Жаль, Толстой не мог услышать нашего совета.
А ведь с принципом работы с мыслеформами он был знаком. Во всяком случае, под старость. В чем можно убедиться, прочитав “Смерть Ивана Ильича”. Знал, но посмеялся.
Спустя тридцать четыре года, 15 января 1897 года Л. Толстой записал в дневнике:
"Почти всю ночь не спал. Проснулся от того, что видел во сне все то же оскорбление. Сердце болит… Думал, и особенно больно и нехорошо то, что после того, как я всем Божеским: служением Богу жизнью, раздачей имения, уходом из семьи, пожертвовал для того, чтобы не нарушить любовь, — вместо этой любви должен присутствовать при унизительном сумасшествии…(Поведение Софьи. — Прим. авт.)Мои страдания — доказательство того, как я мало живу жизнью служения Богу… Буду бороться”.
Здравые суждения в тексте дневника есть. Но, к сожалению, не только они. Чтобы была любовь, надо отказаться от любви — это странная мысль. Странная, разумеется, только для человека с неповрежденным телом сознания, мировоззрения и духа. Чтобы была полноценная любовь между мужчиной и женщиной, необходимо отказаться от “любви” болезненной, страстной, и тогда будет все, прежде всего, будет возможность подарить счастье своей половинке . С этим утверждением мы не можем не согласиться. Но у Толстого все наоборот. Чтобы сохранить взаимоотношения с Софьей, которые он по недоразумению называет любовью, он отказался от Божеского, от Любви. И чувствуется в его записи некоторый оттенок обиженности:
Как так, отказался от Божеского — и никакой за это от Софочки награды — одни истерики, угрозы самоубийства, измены. Как такое могло случиться? Ведь отказался от того, что повсюду объявлено самым главным для человека — от Божеского!! Да и сам признаю: главное. И отказался! И почему ничего не получается?! Я купил жертвой — мне должны. Должен даже Он, про Которого я всегда говорю — Главное.
Что и говорить, мышление явно не “дважды два четыре”. Остается только удивляться, что после сорока восьми лет сборов, через 48 лет после первой брачной ночи, после которой он записал в дневнике: “Не она”, — он из дома все-таки ушел. Вот только было ли это воплощением принципа “суббота в субботу "?!
Глава двадцать четвертая.
ОТЕЦ СЕРГИЙ
“Я разуверился в Евангелии за четыре месяца до своей смерти”, — слова Толстого, записанные его личным врачом Душаном Маковицким, поражают!
Фантазия это или способность гения прозревать будущее?
В каком смысле разуверился ? Есть ли основание полагать, что когда-то верил ? Какого рода была эта вера?
Можно рассуждать так. Сам факт того, что человек смог в Евангелии разувериться, позволяет сделать определенные выводы. Разувериться в Евангелии в состоянии не все. Например, этого не в состоянии сделать ни сатана, ни увлеченные дьяволом ангелы: они Бога видели, они знают, Кто Есть Христос, и, зная Его, разувериться не в силах. Другое дело, что жить по законам Божьим они не хотят. Следовательно, разувериться может только тот, для кого Бог был не более чем умственным построением, построением, быть может, возведенным на фундаменте гипнотического внушения. Разувериться в Боге, Который Един только и производит в душе единственно значимые в этой жизни изменения, может только тот, кто Богу никогда не доверялся .
С другой стороны, Лев Николаевич признавал своим только то, что он напечатал. А от того, что за ним записывали, и от писем отказывался — чего только в письме не напишешь по слабости?! Скажем, 9 августа 1909 года по почте было получено письмо, судя по штемпелю, со станции Урюпинской:
“Милостивый государь Лев Николаевич! К глубокому нашему сожалению, ходят слухи, что вы, проездом по Балашово-Харьковской железной дороге выдали жандармерии ехавших с вами в одном вагоне троих пассажиров, которые были арестованы, и им теперь грозит смертная казнь. Мы просим вас опровергнуть или же подтвердить этот слух корреспонденцией в газете „Современное слово””.
На конверте Лев Николаевич написал: “Выдал и получил за это вознаграждение 500 рублей”.
Красиво построенный ответ. Тем более от человека, который приблизительно в это время отказался от гонорара в миллион рублей золотом за свое собрание сочинений. Отказался, чтобы издания его произведений были дешевле. Во фразе: “Я разуверился в Евангелии…” красота не меньшая, хотя и несколько более мрачноватая. Определенно, это причуда художника, поскольку до самого конца признаков подсознательного разочарования Толстого во Христе не было.
В произведениях Льва Николаевича, особенно поздних, отчетливо борются два начала: художник и проповедник (художественное и логическое — если не разные функции соответствующих полушарий мозга, то, во всяком случае, — разные акценты). Толстой-художник почти безупречен, то есть, в художественном изображении судьбы героя обстоятельства и повороты его жизни следуют из предыдущих закономерно, — настолько закономерно, что могут служить учебником по психологии. Но в сферу деятельности Толстого-художника беспрестанно вторгается Толстой-проповедник, который, несмотря на некоторые удивительной глубины осмысления, Толстому-художнику противостоит. В результате, детали судьбы человека, ее эпизоды сменяли друг друга закономерно, но толкования некоторых деталей были неточны и ошибочны*, в особенности, как только выходили за пределы явлений чисто психологических. Преклонение перед величием гения (а гений он уже хотя бы потому, что от общения именно с его текстами удивительным образом проясняется в голове, начинаешь ощущать изумительную мощь мысли, а потому хочется навести порядок в собственных убеждениях и собственной жизни, а главное — появляется ощущение, что верный путь есть и он доступен) — гения, глубже других заглянувшего в глубины нашей жизни, — Истину заслонять не должно.
______________
* Например, когда Толстой пишет, что выражение лица Долохова в то время, как его, тяжело раненного, везли после проигранной Пьеру дуэли, было восторженным, — это верная деталь; неверно же толкование, что происходило это из-за того, что Долохов вспоминал свою мать. Нет, Долохов был восторжен единственно потому, что находился он между жизнью и смертью, а думать он при этом мог о чем угодно, хоть о Петре Великом.
Льву Толстому было уже более семидесяти лет, когда он написал своего знаменитого “Отца Сергия”. Написано это произведение было в тот долгий период, во время которого писатель во многих своих произведениях усердно искал объяснения, почему он мог оказаться в браке с женщиной, столь ему по устремлениям чуждой. Он искал ту силу, которая принудила его оказаться с ней. Его метод был с пером в руках, только так он постигал закономерности этой жизни.
В “Отце Сергии” — судьба иеромонаха (то есть монаха не простого, а еще и священника — он имел право отправлять в храме богослужение), который стал, как и Софья Андреевна, целителем, чудотворцем, и еще при жизни народом был признан святым. Признан еще до того, как пал.
Будущий отец Сергий, князь Степан Касатский (Стива) по рождению к высшим придворным кругам не принадлежал, но всячески туда стремился. Князь был одарен от природы: он был высок, красив, страстен, и всякий, оказавшийся рядом с ним, чувствовал нечто такое, после чего приходил к выводу, что князь Касатский — породистый, родовитый, “достойный”, попирающий остальных человек. Стива умел добиваться первенства во всем. Раз заметив за собой ошибку во французском, он выучил его настолько, что стал на нем изъясняться не хуже, чем на родном. Возжелав овладеть науками, он преуспел и в этом, став в военном корпусе, где он в то время учился, первым. И так во всем.
Стива Касатский был страстен и, в силу этого, Государя тоже обожал страстно. Страстно до полного самоумаления, настолько, насколько на то способны лишь те, кто всем своим естеством поглощены страстью быть выше всех и чувствуют к тому способности.
По окончании корпуса князь поставил себе целью взобраться еще выше, то есть быть принятым в придворных кругах. Этого он мог достичь только женитьбой на девушке, которая принадлежала к этому кругу уже в силу рождения. Такую девушку Касатский себе выбрал, стал ухаживать за ней, даже страстно влюбился и, к удивлению своему, легко добился победы. Стива боготворил свой предмет, наверное, не менее, чем Государя, считая ее образцом чистоты, возвышенности и невинности. Ей это было приятно, она желала выйти за него замуж и для достижения этой цели ей оставалось только рассказать своему жениху, что она уже не девушка, а некогда была любовницей Государя.
И рассказала.
Удара жених не перенес. После объяснения он вышел из сада уже не женихом.
Что делать, Касатский не знал. Он привык всегда быть победителем, быть выше всех, или, во всяком случае, привык, поставив себе цель, со временем побеждать. А что сейчас? Если бы любовником его возвышенной, такой, в которую можно страстно влюбиться, невесты был бы обыкновенный человек, Касатский нашел бы повод вызвать его на дуэль и убить. Но любовником был сам обожаемый Государь, над которым взять верх невозможно — невозможно ни убить, ни превзойти “благородством” генетического происхождения. Но Касатского еще до корпуса учили, что есть иная сфера, в которой одни более значительны, чем другие. И Стива Касатский, князь, военный, оскорбленный жених, становится на этот единственный для себя путь — уходит в монастырь.