Александр КалягинПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР 6 страница
Эти слова так и тянет сказать лживо, ибо Яго ведь врет. Однако Отелло верит ему, и другие верят, видя в нем человека мирного, для которого злодей — отец Дездемоны, оскорбляющий мавра. Брабанцио злодей, и он, Яго, с болью слушает, как оскорбляют его генерала. А все это, разумеется, можно сыграть лицемерно, то есть давая понять, что Яго иной, чем сам представляет себя другим людям. Но сложность и жизненная правда тут возникает тогда, когда эта ложь станет такой привычкой, о которой всегда говорят, что она вторая натура, как, быть может, у шпионов, о которых только лет через двадцать узнают, кем они были.
Это, возможно, создаст объем, глубину, новизну трактовки. Ибо, наверное, все трактовки не новы, кроме такой, которая тем нова, что объемна, сложна. Достичь подобной игры можно, пожалуй, только в мечтах. И тут я виню не столько актеров; сколько себя, ибо часто объемные мысли приходят, когда близка уже премьера.
*
Какая все-таки хорошая мысль — поставить Чехова на Таганке. В театре, где Чехов, кажется, немыслим. Где всегда голые кирпичные стены, а артисты по-брехтовски показывают своих героев.
Может быть, верно, что истину надо искать только в контрастах. Комедию Гоголя надо ставить трагически, тогда она будет смешна. Брехта надо ставить «по-чеховски», без насмешливого брехтовского тона. Кстати, Брехт на Таганке был в свое время поставлен по-русски, оттого, может быть, так заиграл. А «Вишневый сад» надо ставить в театре, где меньше всего знают толк в «чеховском тоне».
Может быть, такое время — по протоптанной дорожке не придешь никуда?
Демидова — Раневская и Высоцкий — Лопахин — это теоретически уже хорошо. А еще пригласить оформить спектакль не Боровского, чья эстетика насквозь «таганковская», а Левенталя, да-да, оперного Левенталя, и пускай он придумает что-то именно на Таганке.
Как будет интересно, когда макет Левенталя станут принимать Любимов и Боровский.
Это, по-моему, будет хорошо, когда показная стихия таганковских актеров ворвется на репетиции в эту нежную ткань. Только притом надо, чтобы была эта нежная ткань, чтобы была эта боль, а тогда пусть будет и таганковский Гаев и таганковская Шарлотта. Может быть, и получится чеховский «психологический балаган».
Вымирающее племя чудаков. Маленькое, беспомощное, несчастное стадо. Но на Таганке это не будет сентиментально. В центре, на пятачке, и сад, и плиты могил, и даже мебель — весь натюрморт их прошлой и настоящей жизни. Оплот их жизни. Они часто все усаживаются там, как в засаде.
Шесть тысяч маленьких белых цветков сделают в мхатовской мастерской для вишневых деревьев на Таганке.
Когда Лопахин в последнем акте разольет по стаканам шампанское, бутылку он бросит туда же, на этот пятачок, как бросают что-то ненужное в кучу хлама. Только эта куча хлама должна быть красива. Это должен быть именно натюрморт. «Буквальный» хлам стал банальностью на театре. Все теперь делают на сцене «кучу хлама». Югославский директор театра рассказывал, что из какой-то страны приезжал в Белград театр, требовавший срубить для спектаклей девяносто сухих осин, а пол покрыть шестью тоннами настоящей земли. Все это — реакция на прошлый театр, и она понятна, но все на свете имеет конец. Так говорится, кстати, в том же «Вишневом саде».
Декорации из досок у нас имеет право делать, может быть, только Боровский. Он это породил, он должен это сам и убить.
В одном театре должны работать два художника противоположных направлений — тогда дело пойдет вперед. И два режиссера разных школ. Я поставил «Женитьбу» только назло Любимову. Не будь его, я все еще ставил бы «В добрый час!» Как жалко, что Ефремов не ставит что-нибудь назло мне. Разумеется, я выражаюсь более или менее фигурально. Нельзя думать, что ты один на свете. Большинство театров живет ужасающе обособленно. Их премьера кажется им самой важной на свете. Между тем надо жить, если так можно сказать, в состоянии сравнения. Что я могу противопоставить Любимову на его же сцене? Ведь в его распоряжении такие мощные режиссерские средства. А какие средства в моем распоряжении? Как в армии — надо каждые несколько лет перевооружаться. Разумеется, оставаясь при этом самим собой.
Режиссерам редко дают возможность понять, кто они такие и какими средствами пользуются. Главным образом пишут о том или ином спектакле. И только когда режиссер умер — о его творчестве в целом. Но ему эти статьи уже не нужны. Если бы не было зеркал, то люди, глядя хотя бы в воду, понимали бы, какие у них носы или уши.
А куда смотреть режиссеру, или актеру, или художнику, когда его отражают так неполно?
Перевооружиться до неузнаваемости или оставаться самим собой, каким ты был в «позапрошлом веке»? И то и другое плохо.
Критики очень мало пишут статей со сравнительным анализом. Они боятся кого-нибудь обидеть. Но ведь не обязательно сравнивать очень плохое и очень хорошее. Можно взять только, допустим, очень плохое и поговорить о том, какое оно бывает разное. Впрочем, то же самое можно сделать и с очень хорошим.
Везет только самым маститым. И то везет только в смысле похвал, а не в том смысле, о каком идет речь.
Я хотел бы прочесть когда-нибудь, кто такой Товстоногов. И в чем его средства. Впрочем, скорее всего, я просто мало читал.
Но ведь когда о спектакле не слышно — это плохо. Плохо и то, когда не слышно о книге или статье, которая вышла, но которой будто бы нет.
Я не имею в виду какую-то определенную книгу. Я говорю вообще. Яфилософствую, как Тузенбах или Трофимов, поскольку сейчас я опять работаю над Чеховым. Я, таким образом, как бы просто готовлюсь.
*
У Чехова в пьесе — эмоциональная математика. Все построено на тонких чувствах, но все тончайшим способом построено.
Теперь, быть может, такое время в искусстве, когда эту эмоциональную математику нельзя передать через быт. Надо подносить ее зрителям в каком-то открытом, чистом виде. Пикассо рисует быка одним росчерком, точно и метко, всю позу схватывая, все движение. Но это — почти символ, почти условный знак. Можно нарисовать и не так, а как-то объемно, с шерстью и цветом кожи. Можно живого быка, а можно резко очерченный образ какой-то общей мысли.
То же самое и в театре. Можно создать иллюзию жизни, можно создать атмосферу, живые характеры и т.д. А можно во всей этой жизни в пьесе найти тот единственный росчерк, который сегодня выразит очень важное чувство и очень важную мысль. Быт останется только лишь точкой отсчета.
Вот, например, приезжает Раневская, входит, садится пить кофе, рядрм Пищик все время впадает в сон. Два-три часа ночи, начинает светать. Лучше, чем было во МХАТе, это не сделаешь. Потому что для этого целая школа была, а кроме всего, тогда это была современная пьеса. То, что было реальностью, надо теперь воскрешать, реставрировать. Но дело даже не в этом. Дело в том, что сама эта школа тоже ушла. Ритм и стиль репетиции стали иными, потому что иным стало мышление.
Япредставляю себе сердцевину. Вышла Раневская, встала у рампы, вроде бы в дверях своей детской, сзади сгрудились все остальные. Тут же и Фирс с чашечкой кофе. Идет большой разговор, но я наблюдаю только за ней. И все живут только ею, понимая, что для нее этот приезд.
В маленькой кучке людей и Лопахин, и Гаев, и Пищик, Аня и Варя. Все понимают одно: она приехала прощаться. С этой жизнью покончено. Хотя еще будут какие-то страсти кипеть, будут скандалы и споры, надежды, но где-то, уже понятно, все решено. И вот все стоят, и мы наблюдаем, как она держится. Так выходит больной от врача, узнав ужасный диагноз, а вы идете с ним и болтаете о погоде, городе и витринах.
Она говорит о комнате, где когда-то спала, о том, как ехала в поезде, что любит кофе, но все понимают, что дело совсем в другом. И Аня с Варей уходят, не выдержав напряжения.
Тут важна сердцевина, точечка внутреннего напряжения. И ради этого можно забыть другие подробности быта и жизни. Проскочить мимо того, что не нужно, не важно, и попасть в сердцевину.
Не слепок жизни, а смелый росчерк очень важного чувства и важной мысли.
Опасность и беспечность. Беззащитность.
Быстротекущая жизнь и «недотепы».
Неумелое сопротивление надвигающейся беде.
Уходит прошлое, а будущее не наступило.
*
Интересно смотреть два фильма подряд — один, созданный мастером, выдающимся мастером (Антониони), а другой — проходной, сделанный, так сказать, просто коммерческой рукой. Во втором фильме важна тема и важен сюжет, не отношение к этой теме или к сюжету, а просто сами они. Важно не то, что рождается у тебя в результате такой-то ситуации, а сама она. Бедность собственного «я» и почти абсолютная подчиненность фабуле. Выражение этого «я» даже как-то изредка проявляется, но проявляется убого, в шуточных или плоских метафорах. За всем этим тоже есть некий жизненный взгляд, но такой понятный, такой обыденный, заурядный и поэтому пошлый.
Кажется, возьми тот же сюжет Антониони — он вдруг наполнится совсем другим смыслом, как сморщенный резиновый баллончик, когда его наполняют не просто воздухом, а каким-то газом, отчего он становится легким и летит. Но теперь стали продавать шарики, которые, по-моему, еще тяжелее воздуха — чем их только надувают.
Сюжет Антониони необычайно прост: репортер устал от своей бессмысленно трудной работы, изнуряюще трудной работы. Благодаря случайности ему удается распространить весть о своей смерти. Теперь он начинает жить другой жизнью, жизнью совершенно иного человека. Он невольно влезает в часть его дел, но главным образом пытается скрыться от самого себя. Кончается все смертью.
Из этого можно сделать все что угодно, от детектива до мелодрамы, но тут вступает в права личность мастера — шарик наполняется и взмывает в небо.
Впрочем, про фильм Антониони трудно сказать, что он взмывает, поскольку он мрачен. Но ведь и мрачное бывает материалом искусств.
Вначале — бесконечные пески. Фильм снимался, кажется, где-то в Африке. И среди этих бесконечных песков стоит возле машины репортер. С этого, впрочем, можно начать детектив и любую пустую комедию, все что угодно, — и будет точно такой же кадр, но почему, по каким деталям, по какому тону мы почти сразу схватываем, что речь пойдет об очень серьезном?
Может быть, за этой до необычайности спокойной, прозрачной, неторопливой съемкой нам сразу видится человек, хорошо знаюший, чего он хочет.
В том, другом фильме, о котором я говорил выше, каждый кадр, каждый ракурс случаен. Такой же момент можно снять и слева, и справа, и снизу, и сверху — все равно. Смысл только в общем сюжете, если там есть вообще какой-нибудь смысл.
А здесь — не происходящее, а отношение к происходящему настолько велико, что важен каждый миллиметр снимаемой земли, потому что от каждого миллиметра зависит уже миллиметр смысла.
Антонйони снимает холодно, он не хочет запутать ничем то, что должно быть ясно. И то, что должно в вас засесть, как нож. Антонйони неторопливо изучает момент. Он знает, что если не торопиться, то через его микроскоп и мы увидим то, что вначале, может быть, было скрыто от глаз. Он уверен, что данный предмет достоин спокойного изучения. Только не надо спешить, суетностью такой опыт собьешь.
Тот, другой режиссер торопится страшно. Он похож на служащего, заваленного бумагами и посматривающего на часы — когда же наступит конец рабочего дня. Тогда этот служащий кое-как соберет все бумаги, бросит их в ящик и убежит домой. Режиссер свое дело, конечно, любит, но он тот же служащий, только вместо бумаг — какая-то пленка, пленки много и съемок много, а потом монтаж, и надо добиться успеха, как-то все склеить, чтобы смотрелось.
Анониони, напротив, спокоен. И вот вы сидите в зале, где, может быть, тысячи три таких же, как вы, и тихо, тихо... А на экране окно, и десять минут все то же окно. За ним машина, мальчишка бросает камни, старик сидит далеко у стены, проходит женщина. Ни музыки, ни лишних звуков. Все как всегда, как будто случайно. Но в зале тихо и напряженно, потому что все знают: сейчас должна решиться судьба.
*
Шиллер и романтическая декламация. Между этими двумя понятиями всегда стоял как бы знак равенства. Точно такой же, какой стоял между понятиями «Шекспир» и «страсти». Или такими, как «Чехов» и «лирическая атмосфера». Так вот, сегодня я видел Шиллера без романтической декламации, без ходуль. Передо мною на сцене Гамбургского театра были абсолютно живые люди, в общем, даже простые, во всяком случае — очень понятные, и от этого Шиллер не проигрывал, нет, напротив, известная придворная интрига приобретала в моих глазах истинную значительность и серьезность. Я понимал, что речь идет об очень серьезных вещах, совсем, совсем не театральных.
Но кто же это придумал, что Шиллера нужно играть громко, крикливо, что необходимы романтические мизансцены и т.д. и т.п.? Впрочем, когда-нибудь это, возможно, и было хорошо, но потом выродилось. Как бывает в некоторых семьях, в которых, допустим, дедушка был великий человек, а уже папа был человеком гораздо меньшего калибра, ибо всегда жил под пятой великого дедушки и не приучился к самостоятельному мышлению. То, что хорошо у дедушки, у папы часто выглядит лишь подражанием. А сын, то есть внук деда, оказался уже совсем выморочным. Не правда ли, встречаются такие семьи? Хорошее влияние дедушки прекрасно, однако всему есть предел, даже хорошему влиянию, ибо каждый человек должен сам обретать себя в ходе своей собственной жизни. Так, вероятно, и в искусстве.
Уже никто, слава Богу, не требует, чтобы Шекспира играли точно так же, как в «Глобусе». А ведь шекспироведы, кажется, хорошо знают, как там играли, но приходишь к выводу, что из всех «ведов» шекспироведы самые мудрые люди на свете, самые широкие, они не так уж часто говорят другим: это не Шекспир. Может быть, сам Шекспир со своей широтой взглядов приучил и их к некоей прекрасной широте. А может быть, просто на этой стезе столько было всего, что шекспироведы уже привыкли.
А вот насчет Шиллера этого не скажу. Скорее всего, специалисты решили бы: в этом спектакле нет шиллеровской романтики. Пожалуй, по пьесе Шиллера я вижу первый такой спектакль. Такой простой и глубокий по содержанию. Такой безэффектный, такой истинно серьезный.
Ах, вот что такое Шиллер, думаю я. Шиллер! И лично я, честно говоря, не скучал на этом спектакле по романтизму. Какая странная привычка у некоторых людей — видя одно, скучать по иному. Они так много теряют от этого. Перед их глазами всегда одна и та же картина, между тем прекрасных картин очень много.
Как в этой пьесе изоврались все придворные. Какой у всех страх в глазах, паутина интриг какая. Где-то там, за окном, возможно, другие люди, но этот двор — мир в самом себе, у него свои законы и правила. Какая изворотливость у всех. Приспособляемость к злу. И даже героический поступок рождается здесь эгоизмом, какой-то личной прихотью. Как страшно это извращение. И как поучительно. Ах, если бы читающие Шиллера в последующие годы учились у него любить добро и ненавидеть зло!
Однако после Шиллера в одной Германии чего только не было. А ведь вот в этой самой пьесе почти про все написано.
В антракте между действиями «Марии Стюарт» в постановке немецкого театра слышу в проходе разговор: «Разве это королева?!» — говорит полная дама молодому человеку, который, видимо, с ней не согласен.
Я иду в сторону буфета, а сам по дороге думаю: а почему, собственно, не королева? И про какую из актрис шла речь — про ту ли, что играла Марию Стюарт, или ту, что играла Елизавету? Меня лично по королевской линии они обе устроили. Чем же, думаю, они не королевы для этой женщины? Играют обе хорошо, это я как профессионал говорю. С большим смыслом, со страстью. Может быть, дело в манере их поведения, в их внешности? Может быть, той женщине королева Елизавета представляется не такой миниатюрной, какой она была в этом спектакле? А Мария Стюарт — недостаточно величавой, слишком опрощенной?
А вот интересно было бы знать, признала бы эта женщина, чью реплику я слышал в проходе партера, признала бы она королевой саму королеву, если бы вдруг ей пришлось ее увидать? Уверена ли она, что «настоящая королева» должна быть обязательно статной, с «королевской» выправкой, с «королевской» речью? Я вспомнил, какие у Гойи королевы и короли и какие у этих королей дети. А ведь он, что называется, писал с натуры. Нет, не признала бы эта женщина в них королевскую кровь; впрочем, может, и признала бы, но только услышав, что Гойя считается гением.
Я так зол на эту женщину потому, что мне кажется, это именно она сидела на моем «Вишневом саде», как нарочно, сзади меня и все время про каждого входящего на сцену говорила со злой насмешкой: «И это аристократы?!» Особенно А.Демидова, исполняющая роль Раневской, не устраивала ее именно по линии аристократизма.
Я весь акт не решался оглянуться и посмотреть на эту женщину, но представил себе некую пожилую даму «из бывших». Каково же было мое удивление, когда, наконец обернувшись, я увидел далеко еще не старую и довольно-таки не аристократически выглядевшую женщину. А самую, что называется, обыкновенную — как я, как мои сосед и соседка, то есть ту, которая «настоящих» Раневских уже не застала. Мы родились гораздо позже. Так, может быть, подумал я, в этой женщине говорит не знание, а, напротив, незнание, предрассудок, такой же точно, как если воображать себе академика обязательно старым, с бородой и усами, как у Павлова, а миллионера воображать обязательно толстым и с большой сигарой во рту, наподобие Черчилля.
Ох, эти мне знатоки в делах аристократизма! А теперь я должен сознаться, что женщина, сидевшая на «Вишневом саде», была не та, которая разговаривала на «Марии Стюарт». Вероятно, их две.
*
Когда лет двадцать или больше назад огромное количество режиссеров и актеров стали интересоваться так называемым методом физических действий, я режиссерский план «Отелло» чуть ли не наизусть выучивал. Ну, может быть, это и преувеличение, будто я выучивал, но знал я его действительно вдоль и поперек, от корки до корки.
С тех пор прошли долгие годы. И, конечно, когда я придумывал свой спектакль «Отелло», то не заглядывал больше в ту прекрасную книжку. Я надеюсь, что должно быть понятно, отчего не заглядывал. Ибо прошлое не на слуху должно быть, а в натуре; нужно учиться, но нельзя с чужого голоса петь.
Теперь же, почти окончив работу, я спокойно опять стал читать этот план Станиславского.
Сознаюсь, однако, читал я его немножко не так. Что-то, конечно, как прежде, меня восхищало, однако я теперь позволял себе (о ужас!) с чем-то не соглашаться.
Очень интересно, допустим, читать то, как должна была выглядеть эта пьеса на сцене во МХАТе. Родриго и Яго плывут, например, в гондоле. Гондола должна качаться, будто на волнах. Подробно описано, как эти волны нужно технически сделать. Как добиться, чтобы слышен был настоящий плеск воды от весел, как в жизни.
Потом другая гондола причалит к дому, где прячется Дездемона.
Отелло будет посматривать вверх на окно. Оно наконец растворится, и Дездемона покажется в нем.
Когда в начале картины в сенате там останется Яго, Родриго будет с ним говорить сквозь решетку окна. Ибо в сенат Родриго по жизни не может попасть.
Тут я, конечно, невольно подумал, что сенат, вероятно, не одна комнатушка. И Родриго, пожалуй, по жизни вообще не попал бы в сенат. Но если он вдруг проник в соседнюю залу, то, пожалуй, смог бы зайти и туда, где находится Яго.
Впрочем, Шекспир был совсем равнодушен к подобной «жизненной правде». Однако потом, через много столетий, показалась нужной гондола, и волны, и Дездемона в окне, и эта решетка в сенате, потому что все время меняется взгляд на реальность в искусстве. Но для изображения реальности изобретают другую условность: ведь волны в театре тоже неправда. А на Кипре во МХАТе возле огромной стены должны были лежать камни: конечно, не те, что в горах, а те, что делают театральные бутафоры.
Но бутафорские камни, и эти волны, и это окошко в стене теперь, пожалуй, еще условнее кажутся.
Не лучше ли будет, если о Кипре лишь скажут, что это Кипр, скажут, и только.
Как будто снова все обратилось вспять — к тем годам, когда жил сам Шекспир. Люди как будто задумали в искусстве попробовать сымитировать жизнь, в этом достаточно преуспели, а потом порешили между собой, что все же какой-то значок, допустим цветка, гораздо ближе к живому цветку, чем если подробный бумажный цветок попрыскать духами. Впрочем, значок и бумажный цветок — все та же условность. Но условность шекспировского театра казалась самому Шекспиру и, может быть, кажется нам более близкой к природе. Хотя по сравнению со стенкой, окном или камнем на сцене она как будто гораздо дальше от жизни.
Ведь и теперь для кого-то признак реальности есть ее имитация. Кто тут прав и кто переспорит кого — судить не могу. Или, вернее, не хочу. Просто я знаю, что Станиславский и Головин — это вершина какого-то взгляда. И Рембрандт — вершина, и Репин, и Пикассо, и Гоген. А ты себе выбирай или, вернее, все изучив, попробуй создать свое и убеди тех, кто сегодня приходит в театр, что именно ты и прав.
Написав все это, я тут же усомнился в правоте своих мыслей. Неужели головинское оформление устарело, а те жалкие потуги на иную условность, какие мы теперь часто видим, — современны? Но разве справедливо сравнивать вершину одного искусства с «низиной» другого? Предположим, что сравнению подлежат одинаково талантливые вещи, и тогда яснее станет разница самих принципов.
Головин, допустим, в «Отелло» изображает место действия. Венеция, Кипр и т.д. Разумеется, этот дворец и эта куча огромных камней увидены глазами большого художника, но тем не менее это — место действия.
Между тем существует другой взгляд на вещи, когда есть попытка выразить не столько место, где происходит действие, сколько суть происшествия. Ну, допустим, «Гамлет» Боровского. Это что — дворец короля? Нет, конечно. Тогда это, может быть, спальня Гертруды? Тоже, конечно, нет. Нет ни стены, ни окон, ни дверей, ни настоящего даже трона, есть одна шерстяная тряпка, она все сметает в конце эпизодов, сметает мебель, а часто даже и людей. Есть перед ней земляная яма и череп на бортике этой ямы. Есть, наконец, вдали, на задней стене, какой-то намек на то, как строили раньше дома, найден какой-то простейший символ построек той далекой эпохи. Все это сделано зримо и грубо — белая стенка и настоящие темные доски крест-накрест. И тряпка из подлинной грубой шерсти, связанной крупно, как будто действительно старинный старый и грубый крестьянский ковер. Что это? Место действия? Да, только в общих чертах. Это не Эльсинор, а, допустим, XV век. Впрочем, дело даже не в веке — это просто вечная жесткость и грубость, вот это что. А этот грубый ковер, сметающий всех, и яма эта с землей — словно знак какой-то беды, какая уносит всех, будь ты король или шут. Все так временно, между тем сколько трагедий, сколько интриг — вот, пожалуй, о чем этот «Гамлет». И оформление передает суть решения.
Оно — одновременно место и суть, причем не в буквальном виде. Весьма обобщенный образ места и сути. А выражен так реально, так предметно, как при всем реализме в старом театре не выражали. Ведь стена там на Кипре была из тряпки, а тут настоящая.
Между тем там как будто реальность, а тут ведь условность.
Чему же отдать предпочтение? А ничему! Просто пора бы знать, что на дереве много веток.
*
Сцена. И возникает что-то совсем новое. Уже кажется, все нашел и все придумал, а вышел на сцену и видишь, что все придуманное выглядит жалко, убого. И начинаешь опять искать. Вот опьянение Кассио, например.
Когда, до сцены, сидели в репетиционной комнате, то в момент песни Яго все вдруг запели красиво, и те, кто играли, и те, кто смотрели, — все вместе. И получилась хорошая, странная сцена разгула военных, пока Отелло был у Дездемоны.
На сцене идея осталась та же, а средства пришлось изменить.
Широкая, мощная песня и внешний разгул, впечатлявший в маленькой комнате, тут потускнели и выглядели какими-то любительскими. Лучше было спрятать пьющих в укрытие, оттуда слышна тихая песня, и только Кассио через минуту вышел, пьяный и бледный. Сел, расстегнув ворот, и дышит с трудом. Потом появился Яго, прошел по нужде и снова ушел выпивать. Все это надо держать в растянутом напряжении. А потом вдруг взорвать внезапным ужасным скандалом. И тут уж достичь предела открытости, резкой степени «уличной правды».
*
Если бы спектакль мог стоять хотя бы на нескольких актерских «китах» — какой был бы эффект. Представляете себе, вначале Брабанцио, замечательно сыгравший в первой половине первого акта падение официального величия. Сыгравший с силой, так, чтобы запомнилось, как запомнился, предположим, Габен в «Сильных мира сего». Затем наступила бы очередь Кассио. И этот артист в течение примерно двадцати минут показал бы искусство великой трагедии. И запомнился бы навсегда, как, допустим, запомнился Смоктуновский в «Идиоте» у Товстоногова.
Так, на двух потрясениях, прошел бы первый акт.
А потом вступили б в игру Яго, Отелло и Дездемона.
Всего лишь пять актерских работ — много ли это? Отчетливых, звучных, и в каждой — свой смысл и значение.
Каждый актер в совершенстве владел бы залом и силы свои распределил бы с умом. Знал бы, где лишь подход к чему-то, что важно, а где — моменты открытий. Чтобы выходил на сцену с глубоким чувством задачи. Чтобы владел своей страстью и голосом, чтобы знал, когда страсть, а когда и расчет.
Но тут я вспоминаю одно детское стихотворение, в котором говорилось примерно следующее: если собрать воедино все трески и стуки — вот был бы гром. А если собрать все капли воды — вот был бы дождь. А если собрать воедино таланты и верно расставить их — вот был бы спектакль. Хорошая детская песенка...
*
Я познакомился вот с каким письменным рассуждением. Мол, существует некое читательское мнение, предположим, о Гамлете или князе Мышкине. Оно, это мнение, устоялось годами и теперь, можно сказать, материально. И, создавая спектакль, нельзя колебать эту устойчивую реальность, считая ее штампом, а себя почему-то новатором. Это, мол, просто зазнайство.
Ну конечно, зазнаек и шарлатанов много в любой отрасли творчества, не только в режиссуре, и, конечно, нельзя каждую трактовку, не совпадающую с устойчивым мнением, считать новаторством. И все же как-то не по душе мне такое «указание». Ведь собственно искусство и начинается с момента, когда тебе кажется, что ты открыл нечто, о чем раньше недостаточно знали, читая, допустим, того же «Гамлета».
Разумеется, это убеждение может быть обманчивым, но ведь речь идет о принципе.
Разве можно себе представить начало режиссерской работы без этой волнующей мысли, будто тебе удалось что-то открыть?
Бесспорно, существует предварительное изучение, вживание в материал, продумывание и его самого, и всего того, что вокруг накопилось. Но ведь творчество начинается только тогда, когда в тебе родилось острое, яркое и ясное отношение к изучаемому предмету.
Именно тогда, когда ты почувствовал в материале элемент общепринятого, то есть в какой-то степени уже достаточно стертого, и тебе померещилось, что своей новой работой ты сможешь что-то добавить к известному, и начинается творчество.
Поэтому смешно, вероятно, обрывать художника такими словами, что, мол, не гордись, не строй из себя новатора, не думай, что мы, зрители или читатели, знаем о князе Мышкине меньше, чем ты.
Не проявляется ли еще большее самомнение тогда, когда мы художника лишаем права быть «самостоятельным»?
Ведь художник — тот же ученый, только оперирующий иными средствами, и что бы делал ученый, если бы ему сказали: «Ладно болтать, что такая-то частица состоит из того-то. Есть реальное, установившееся мнение, и мы не хуже тебя, ученый, понимаем в этой самой частице». Пожалуй, ученых тогда бы и не было.
Существуют, конечно, и лжеученые; возможно, поэтому каждое открытие подвергают проверке, прежде чем признать его. И все же именно на открытие рассчитывает наука.
И в науке ведь тоже не всегда все обстоит гладко, и частенько годами не признается то, что впоследствии становится бесспорным, хотя бы в качестве бесспорного опыта.
Вот почему как в науке, так и в искусстве меньше всего следовало бы проявлять злобность в отношении проб и надо встречать даже мало тебе понравившийся опыт без самодовольной уверенности, что ты и до этого знал достаточно и больше знать не хочешь.
По мне, лучше лишний раз повозиться с псевдоученым, чем, привыкнув «не возиться», от одной только самоуверенности случайно растоптать хотя бы частицу открытия.
Вот почему я удивляюсь людям, пишущим об искусстве, если язык их беспрекословен. Это — не так, это — неверно, надо так, а не этак!
Как ни странно, такая уверенность слишком часто рождает обратное чувство.