Адамович Александр Михайлович

(род. 3 сентября 1927) — белорусский советский писатель. Известен своим романом «Война под крышами» (1960), а также статьями о белорус­ской советской прозе. Соч.: Избранные произведения в 2-х томах. Минск, 1977.

Гранин Даниил Александрович(род. 1 января 1918) — русский советский писатель. Широкую известность при­обрели романы Гранина «Искатели» (1954), «После свадьбы> (1958), «Иду на грозу» (1962), повести и рассказы писателя.Соч.: Собрание сочинений в 4-х т. Л., 1978—1980.

Необыкновенно тяжело читать эти документы о ленинградской блокаде, и тем не менее их должен прочесть каждый. В них отразился беспримерный под­виг советских людей.

В условиях тяжелейших испытаний обнажались глубины человеческих лич­ностей. Были нравственные взлеты и падения, но взлетов было больше.

Умирающие ленинградцы... — сколько раз они подтвердили ту истину, что человек проверяется в смерти. Истощенный трехлетний ребенок отдает послед­ние крошки своему брату; умирающая девочка настойчиво предлагает свой ку­сок хлеба, а другая, почти такая же, не может его взять, даже у умершей: пожилая женщина просит довезти ее до кладбища, чтобы близкие «не мыкались» с ее похоронами...

Кусок хлеба стал бесценным: он поддерживал уходящую жизнь. Но что особенно важно, обострились и главные духовные потребности: потребность в человеческом участии и тепле, желание слушать стихи, заниматься любимым делом, найти высший смысл существования. И ленинградцы проявляли массовый альтруизм, находили, по справедливому замечанию авторов книги, способы не только выживать, но и жить.

Отобранные рассказы ленинградцев снабжены прекрасными комментариями, А. Адамовича и Д. Гранина, к которым вряд ли нужно что-либо добавлять.

А. Адамович, Д. Гранин ГЛАВЫ ИЗ БЛОКАДНОЙ КНИГИ1

1 Новый мир, 1977, № 12.

О блокаде Ленинграда, о героических защитниках невской тверды­ни, о «наемном убийце» фашистов — блокадном голоде существует обширная документальная литература.

Что еще можно поведать людям, миру обо всем этом? И нужно ли это ему, сегодняшнему миру?

Мы хотели дополнить картину свидетельствами людей о том, как они жили, записать живые голоса участников блокады, их рассказы о себе, о близких, о товарищах.

Оказалось, что быт и бытие сошлись в тех условиях, когда ведро воды, коптилка, очередь за хлебом —все требовало невероятных усилий, все стало проблемой для измученного ослабевшего че­ловека.

Откуда брались силы, откуда возникала стойкость, где пребы­вали истоки душевной крепости?

Перед нами стали открываться не менее мучительные проблемы и нравственного порядка. Иные мерки возникали для понятия доб­роты, подвига, жестокости, любви. Величайшему испытанию под­вергались отношения мужа и жены, матери и детей, близких, род­ных, сослуживцев.

Мы слушали, записывали, и не раз на"м казалось: вот он — предел страданий, горестей, но другая история открывала нам новые пределы горя, новую вершину стойкости, новые силы человече­ского духа.

«Я перенесла всю блокаду. Хуже всего — это голод,— утвержда­ет Лидия Сергеевна Усова, которая была тогда рабочей.— Это страшнее всего. Наш завод каждый день обстреливался. Но мы не шли в бомбоубежище: совершенно перестали этого бояться. Пер­вое, что мы делали, это хватали кусок хлеба и запихивали в рот; не дай бог если тебя убьет, а он останется! Понимаете? Вот какая психика была. А потом ты в ужасе: ты все съела, а бомбежка кон­чилась! Это был сорок второй год. Это был самый ужасный год!.. Помню, когда умирала мама, я ей давала сахар по кусочкам, и она все говорила — добренькая, добренькая! А с сестрой поде­литься я уже не могла. Она была в больнице, я несла ей что-то, но по дороге начинался обстрел, и я все съедала, я не могла ей донести. Тут я уже была в таком состоянии, я уже ни о чем не могла думать как только о еде. Понимаете? Это совершенно ужасно».

Алиментарная, третьей степени, дистрофия — это не только скелет без мышц (даже сидеть человеку больно), это и пожираемый желудком мозг.

Кого настигал голод, корчились и мучились так же, как тяжело раненные...

«Лучше держались девочки, а мальчик двенадцати лет, Толя, очень страдал, уже недоедал изрядно, иногда ложился на скрипучую кроватенку и все время качался, чтобы чем-то заглушить чувство голода, качался до тех пор, пока мать на него не накричит, но опять потом начинал качаться. Потом, через какое-то время, я уз­нала, что он умер...» (М. М. Хохолова).

— Итак, вы вернулись из стационара? — спрашиваем мы Ирину Васильевну Куряеву.

— Да, пролежала там некоторое время, вернулась. Няня была еще жива, но она уже погибала от голода. Помню, что мы ее поднимали. В стационаре нам давали какие-то порошки — на вес золота! — и мы считали, что если эти порошки принесем домой, мы можем спасти своих близких. Помню, что усиленно питали няню, которая, конечно, уже была сильно истощена, настолько, что начался у нее голодный понос. Она скончалась на наших глазах. А до этого умерли наш восемнадцатилетний двоюродный брат, и тетя, и дядя. В январе — феврале вымирали прямо семьями. Что тут бы­ло — страшно! Тетя — в госпитале. Мама моя лежит со страшной водянкой (по возрасту она была, наверное, моложе, чем я сейчас). Лежит бабушка. Лежит няня. Воды нету. Темно, холодно.

— Электричества уже не было?

— Электричества не было. Поставлена была времянка, такая печурка. Пришел боец и сложил нам такую времяночку. Тут мне приходилось, поскольку я оказалась самая жизнеспособная и самая старшая из детей (сестра моложе меня была), приходилось ходить за водой. Воду мы брали из,люка. Каждое утро выходили — это тоже был подвиг. Ведра нет. Мы приспособили кувшинчик — навер­но, литра на три воды. Надо было достать эту воду. До Невы идти далеко. Открыт был люк. Каждый день мы находили новые и новые трупы тех, которые не доходили до воды, потом их заливало водой. Вот такая это горка была: горка и корка льда, а под этой коркой трупы. Это было страшно. Мы по ним ползли, брали воду и носили домой.

Вода, дрова, тепло... И конечно же — хлеб. В первую очередь он, к нему и сейчас стягиваются главные нити воспоминаний, с ним связаны, может быть, самые острые и жестокие переживания. Грам­мами хлеба измерялись в те дни шансы и надежды человека выжить, дождаться неизбежной победы.

И какие драмы — видимые и невидимые миру — разыгрывались ежедневно вокруг кусочка хлеба (ведь он был мерой жизни и смер­ти!), какие сложные, самые высокие и самые низкие чувства клоко­тали в очередях, где дожидались хлеба, над буржуйками, где его сушили, делили!

Неполной будет картина, если упоминать про одни рассказы и умалчивать о других. Вот и об этих похитителях хлеба, хлебных довесков. О них рассказывают тоже по-разному. С одной стороны, очень врезались в память такие случаи. Еще бы: женщина, ее дети мечтали об этом «завтрашнем» хлебе еще вчера, ночью видели во сне, как едят его,— и вдруг чья-то рука хватает, запихивает в рот!.. Запомнилось, хотя самые лютые обстрелы могли уже выпасть из памяти. И так этого довесочка жалко — все тридцать лет он в памяти! Даже самим рассказчицам неловко. Но еще более жалко им тех подростков мужчин, потерявших себя. И тогда, в тот миг тоже их жалели, хотя и кричали на них вместе с возмущенной очередью, даже били.

«Со мной вместе жила жена моего брата с ребенком маленьким, четырех годков, и ее мать-старушка, потом еще карточки ее сестры дали мне и просили, чтобы я пошла получить хлеб. Вот я пошла в булочную. Я получила хлеб на всю семью. Ну, дали мне такую маленькую буханочку и небольшой довесок. Не знаю, сколько в этом довеске было, граммов пятьдесят, что ли. И вот, только я беру у продавца этот хлеб, и вдруг какой-то парнишка, голодный, истощенный парнишка, лет шестнадцати-семнадцати, как выхватит у меня эту буханку хлеба! Ну и стал скорей кусать от голода — ест, ест, ест ее! Я закричала: «Ой! Что же мне делать, я ведь на всю большую семью получила хлеб, с чем же я приду домой?!» Тут женщины сразу же закрыли дверь булочной, чтобы он не убе­жал, и начали его бить. Что ты, мол, сделал, ты оставил семью без хлеба! А он скорее глотает, глотает. Остатки буханки отобрали от него, и у меня еще этот довесок остался. Я стою и думаю: с чем же я домой-то приду? И в то же время и его так жаль, думаю, ведь это голод заставил его-сделать, иначе он так не сделал бы. И так мне его жалко стало. Я говорю: «Ладно уже, перестаньте его бить». Этот случай мне запомнился, думала: надо же, чтобы голод человека на такой поступок толкнул! Ведь из-за голода он выхватил хлеб!» (Юлия Тимофеевна Попова).

Со слезами смущения, вины, удивления перед тем, что голод с нею сделал, вспоминает Таисия Васильевна Мешанкина (ул. Софьи Ковалевской, д. 9, кв! 97) про такой случай.

...Но лучше послушать ее, ее рассказ, начиная с тех трех дней, в декабре, когда в магазине совсем хлеба не давали. Не было. Хлебозаводы стали.

«— В эти три дня тяжелые я одну .ночь почувствовала — уми­раю. У меня длинная слюна бесконечная была. Рядом лежала де­вочка, моя дочка. Я чувствую, что в эту ночь-я должна умереть. Но поскольку я верующая (я это скрывать не буду), я стала на колени в темноте, ночью и говорю: «Господи! Пошли мне, чтобы я до утра дожила, чтобы ребенок не увидел меня мертвую. Потом ее возьмут в детское учреждение, а вот чтобы она меня мертвой не увидела». Я пошла на кухню. Это было в чужой квартире (мы там жили, мой дом по улице Комсомола, пятьдесят, четыре был раз­бомблен) . Пошла на кухню и — откуда силы взялись — отодвинула стол. И за столом нахожу (вот перед богом говорю) бумагу из-под масла сливочного, валяется там еще три горошины и шелуха от картошки. Я с такой жадностью это поднимаю: это оставлю, а завтра суп сварю. А бумагу себе запихиваю в рот. И мне кажется, что из-за этой бумаги я дожила.

— Только бумага от масла? Масла не было?

— Да, бумага. Из-за этой бумаги я дожила до шести часов утра. В шесть часов утра мы побежали все за хлебом. Прихожу я в бу­лочную и смотрю — там дерутся. Боже мой! Что же то дерутся? Говорят, бьют парня, который у кого-то отнял хлеб. Я, знаете, тоже начинаю его толкать — как же так ты, мы три дня хлеба не полу­чали! И вы представляете себе, не знаю как, но евонный хлеб попа­дает мне в руку, я кладу в рот — чудеса — и продолжаю того парня тискать. А потом говорю себе: «Господи! Что же я делаю? Хлеб-то уже у меня во рту?!» Я отошла и ушла из булочной.

— Й не получили хлеба?

— Я потом пришла за хлебом. Мне стало стыдно-, я опомнилась. Пришла домой и простить себе не могу. Потом пошла и получила хлеб. Я получила двести двадцать пять граммов, я была рабочая, и девочка сто двадцать пять».

Но настоящая трагедия была потеря карточек. Особенно если в начале месяца и особенно если карточек лишалась вся семья. Потерявший их мог считать себя убийцей своей семьи. «Я крикнула так, что остановился трамвай»,— вспоминает Анна Викторовна Кузьмина. Рука вернулась к карману, а там — ни кармана, ни кар­точек. Крик был такой, что остановился трамвай, подошла какая-то женщина, сказала ехать с нею. Она-то незнакомая женщина из столовой, и подкормила четырнадцатилетнюю Аню, ее сестренку и мать несколько критических дней какими-то остатками щей, какими-то крохами.

...В воспоминаниях Екатерины Павловны Янищевской есть сце­на, кажется вобравшая в себя всю трагедию утерянных карточек и особую нравственность первой блокадной зимы.

«Видела на проспекте Энгельса такое: везет старик полные дровни трупов, слегка покрытые рогожей. А сзади старушонка еле идет: «Подожди, милый, подсади». Остановился: «Ну что, старая, ты не видишь, какую кладь везу?» — «Вижу, вижу, вот мне и по пути. Вчера я потеряла карточку, все равно помирать, так чтобы мои-то не мыкались со мной, довези меня до кладбища, посижу на пеньке, замерзну, а там и зароют»... Был у меня в кармане кусо­чек хлеба граммов сто пятьдесят, я ей отдала...»

Конечно же, сужался круг интересов, потребностей человеческих. Но те потребности, что оставались, приобретали значение, силу, ка­ких не имели в другое время.

...Перед нашим приходом Павел Филлипович Губчевский, науч­ный сотрудник Эрмитажа, внутренне готовясь к разговору, размы­шлял: что же такое была для него блокада? Потом он нам признал­ся в этом.

«— Мне было трудно самому себе на это ответить. Снаряды? Ну так они же всюду. Бомбы? Они всюду. Голод? Ну, он конечно, не такой, как всюду, а в более страшной форме, но ведь и всюду не так уж сладко жилось. Смерти? Так они всюду были, и еще ка­кие! Ну, может быть, только не в такой концентрированной форме. И мне показалось, когда я сам захотел отдать себе отчет (никогда об этом я нигде не говорил и сам с собой никогда не говорил), что блокада — это раньше всего человек. А человек — он разный. И в силу этого, по-видимому, существует и очень разное восприятие вот этого понятия «блокада» — в зависимости от индивидуальности человека.

И вот что удивительно: после этого я подумал следующее: что ни разу в жизни, ни до, ни после блокады, я не имел такой осознанной и определенной цели в своей жизни. Она, эта цель, даже казалась близкой. Другое дело, что она все время отодвигалась по разным причинам... Я сидел в своей комнате и ждал очередного обстрела, который больше выматывал душу тем, что он долго тя­нется — понимаете? — и думал: и какой же я был чудак, как я жил раньше! Я редко ходил в филармонию, редко ходил в Киров­ский театр. А ведь как много для этого нужно! Нужно, чтобы в теат­ре было тепло, чтобы его осветили, чтобы собрали более сотни ор­кестрантов и чтобы они были сыты, чтббы собрали артистов балета, чтобы публика могла приехать туда и тысяча еще «чтобы»! И это­го я не ценил, этого не замечал. Я не думал тогда, что вот кон­чится блокада и я буду есть пшенную кашу целыми кастрюльками (наверно, вы это слышали, наверно, вам это некоторые блокадники говорят). У меня этого как-то не было. А была такая вещь: поя­вилась цель найти в жизни то большое, если говорить громкими словами, что-то духовное, такое, что раньше мало ценил, мало пользовался, не смог осуществить».

В числе оставшихся и усилившихся не только потребность в пище да в тепле буржуйки. Но и в тепле участия. Никогда так не нуждался ленинградец в помощи, поддержке, и никогда его под­держка так не нужна была кому-то другому, как в дни, месяцы, годы блокады. «У каждого был свой спаситель»,— убежденно сказала нам ленинградка. Каждый в нем нуждался и сам был необходим, как хлеб, вода, тепло, другому.

И не только помощь физическая.

Пища духовная, когда так мало было просто хлеба, означала очень и очень много!

«Я думаю, что никогда, больше не будут люди слушать стихи так, как слушали стихи ленинградских поэтов в ту зиму голодные, опухшие, еле живые ленинградцы», — пишет Ольга Берггольц в предисловии к сборнику «Говорит Ленинград».

Людмила Алексеевна Маныкина, работник Центрального го­сударственного военно-исторического архива:

«— Я хочу вот что интересное рассказать. Был такой — вы, наверно, его знаете, он потом работал директором Высших дипло­матических курсов,— Францев Юрий Александрович. Это был профессор. Я с ним не была знакома раньше. Однажды он пришел ко мне и сказал: «Я хочу посмотреть, как живут мои соседи».— «Пожалуйста». Он очень милый, очень интересный человек был. Однажды, уже весной, он мне сказал: «Людмила Алексеевна, да­вайте что-нибудь придумаем. Ну мы же не можем только так. (Он худой-худой, высокий такой был, седоватый.) Мы же не можем все время только так жить?». Я говорю: «Давайте. А что мы будем де­лать?» — «Давайте соберем историков и будем говорить о том, о чем каждый хочет. А собираться мы будем в архиве Академии наук, внизу». Знаете? На набережной, там же пустое место было. И вот он и я собрали тех, кто оставался в Ленинграде... Иногда нас было пять человек, иногда семь человек. Это был очень своеобразный семинар. И каждый говорил, делал такие рефераты, доклады о том, о чем хотел. Я, например, занималась двенадцатым годом, я говорила о партизанской тактике Дениса Давыдова. Ираида Федоровна Петровская, наш научный сотрудник (она сейчас рабо­тает в Институте театра и музыки), говорила о Московском ополчении, Псковском ополчении, о Петербургском ополчении. Из Эрмитажа (не помню ее фамилии) говорила об устройстве виноград­ников в пятом веке в Риме.

— Вот это прекрасно!

— Все прекрасно было. Сербинова рассказывала о греческих иконах.

— Лишь бы подальше от голода?

— Да, это же была отдушина! Мы делали доклады часами, при­чем слушали, так, что я не помню, чтобы когда-нибудь потом так слушали.

— А сколько народу сидело?

— Тут уж больше приходило, начиная с десяти человек и кон­чая тридцатью. Никто не шевелился, никто не вышел, никто! Вот мы каждую пятницу и собирались. Сегодня мы не смогли, не кончи­ли, тогда говорили: продолжим в следующий раз.

— И что» с удовольствием об этом вспоминаете?

— С огромным удовольствием я это вспоминаю! Это была такая большая отдушина, ты там занимался тем, чем бы ты мог занима­ться, если бы всего этого не было...»

Весь сохранившийся запас душевного участия отдавали живым.

Какое-то особое властное чувство заставляло людей подавать руку тем, кто сползал в небытие. Довести до дому — по тем време­нам это был подвиг. Зачастую это было единственное, что мог сделать человек человеку. На это самопожертвование часто уходили последние силы. Такая простая вещь, самая вроде элемен­тарная, была, может, одним из величайших проявлений человечно­сти. Для чего это делалось? Для себя, для своей души, для того, чтобы чувствовать себя Человеком. Для того, чтобы выстоять, не поддаться врагу.

Безвестный Прохожий — пример массового альтруизма блокады. Он обнажался в крайние дни, в крайних обстоятельствах, но тем доподлиннее его природа.

Большинство спасителей остались безвестными. Но некоторые обнаруживались. Черты их проступали слабо и случайно в расска­зах, которые, в сущности, лишь называли, только обозначали судьбу, заслуживавшую исследования, подробной истории.

...Николай Иванович его звали. Кажется, Лебедев. Наверное, Лебедев. Детская память ненадежная. Ирине Куряевой (ныне ра­ботнику Эрмитажа) было тогда четырнадцать лет. Она не представ­ляет, сколько было там детей, в стационаре, который организовал Лебедев. Он ходил и собирал по Дзержинскому району истощенных " ребятишек, бесконечно хлопотал, добывая для них какие-то малень­кие дополнительные пайки.

«— Мы спаслись потому, что с двоюродной сестрой оказались в больнице у Николая Ивановича. Он заполнил абсолютно все теп­лые помещения, которые можно было отапливать. Помню, когда привозили детей, они часто уже есть не могли, так были истощены. Меня поразило и то, что в три с половиной года дети стали совершенно взрослыми... Это было страшно. Это декабрь, тут уж был голод. В сентябре — октябре нас зажигалками забрасывали. Тог­да мы, ребята, еще дежурили на крышах. К этому относились легко. Как-то все было любопытно... Теперь уж наступило другое. Помню, привезли ребят-близнецов... Вот родители прислали им маленькую передачу: три печеньица и три конфетки. Сонечка и Сереженька — так звали этих ребятишек. Мальчик себе и ей дал по печенью, потом печенье поделили пополам. Остаются крошки, он отдает, крошки сестричке. А сестричка бросает такую фразу: «Сереженька, мужчи­нам тяжело переносить войну, эти крошки съешь ты». Им было по три года.

— Три года?!

— Они едва говорили, да, три года, такие крошки! Причем девочку потом забрали, а мальчик остался. Не знаю, выжили они или нет...»

О нем бы разузнать подробнее — кто он был, Николай Ивано­вич Лебедев? Как он все это делал? Собрать то, что еще не кануло в Лету: ведь это человек, который спас сотни детей.

Среди людей происходила как бы поляризация. Либо поступать по чести, по совести, несмотря ни на что, либо выжить во что бы то ни стало, любыми способами, за счет ближнего, родного, кого угодно.

В детском стационаре Ирине Куряевой запомнилась девочка. Ее привезли уже умирающую. Девочка была старше Ирины.

«Она мне говорит: съешь, пожалуйста, мой хлеб, (ну сколько там? Норма — 125 граммов хлеба), я не доживу до завтра. Лежит она рядом со мной. Койки стояли очень близко друг к другу, чтобы побольше можно было впихнуть.

Помню, как я всю ночь не могла спать, потому что думала: взять хлеб или не взять? Все знают, что она не может уже есть. Но если я возьму этот хлеб, то подумают, что я его украла у нее. А страшно хотелось есть." Страшная борьба с собой: чужое же! Так я хлеба не взяла. Вот сейчас, когда говорят: голодный может все сделать, и украсть и прочее, прочее, — я вспоминаю чувства свои, ребенка, когда чужое, хотя мне и отдавали его, я взять все-таки не могла. А девочка действительно умерла, и этот кусок хлеба остал­ся у нее под подушкой».

Подвергались тяжелейшему испытанию все человеческие чувства и качества — любовь, супружество, родственные связи, отцовство и материнство.

...Особую историю рассказала нам Мария Васильевна Машкова. Ей было поручено в 1941 году эвакуировать детей сотрудников Пуб­личной библиотеки, однако дорогу перерезали, и вскоре ей пришлось вернуться с детьми в Ленинград.

«В числе детей, с которыми уезжала, был мальчик нашей сотруд­ницы — Игорь, очаровательный мальчик, красавец. Мать его очень нежно, со страшной любовью опекала. Еще в эвакуации она мне говорила: «Мария Васильевна, вы тоже давайте своим деткам козье молоко. Я Игорю беру козье молоко». А мои дети помещались даже в другом бараке, и я им старалась ничего не уделять, ни грамма сверх положенного. А потом этот Игорь потерял карточки. И вот уже в апреле месяце я иду как-то мимо Елисеевского магазина (тут уже стали на солнышко выползать дистрофики) и вижу — сидит мальчик, страшный, отечный скелетик. Игорь? Что с тобой? — говорю».

И дальше история о мальчике и матери. Понять ее можно, лишь учитывая тяжелейшую обстановку в голодающем городе, которую не каждый мог выдержать до конца. Тем более, что любой голод, съедая мышцы и мозг человека, отнимал зачастую и разум. «Маль­чик потерял карточки, мать, уже почти невменяемая, выгнала его из дому. Он погиб. А когда все вернулось — сытость, прежняя психика, она не смогла жить. Покончила с собой из чувства вины перед мальчиком. Распад человеческой личности кончился трагически. Вернуться назад оказывалось невозможно.

...Амплитуда страстей человеческих в блокаду возросла чрез­вычайно — от паденцй самых тягостных до наивысших проявлений сознания, любви, преданности.

Сплошь и рядом, когда мы допытывались, как выжили, каким образом, каким способом, что помогало, то оказывалось — семья сплотилась, помогала друг другу, сумели создать в учреждении, на предприятии коллектив, "кто-то требовал, заставлял подчиняться дисциплине, не позволял опускаться. Мать Марины Ткачевой заставляла детей всю блокаду чистить зубы. Не было зубного порошка — чистите древесным углем. Много значило'для этой семьи то, что не был съеден кот. Спасли кота. Страшный он стал, весь обгорелый оттого, что терся боками о раскаленную буржуйку. Но не съели. И это — по чисто детской, сохранившейся от тех лет гор­дости — первое, что сообщила в своем рассказе Марина Александ­ровна Ткачева. И такое тоже поддерживало, поднимало само­уважение людей. Из самых разных историй и случаев убеждаешься, что для большинства ленинградцев существовали не способы вы­жить, а скорее способы жить.

Ленинградская женщина... Она жила чуть дольше, чем могла жить, если даже пототм смерть, иссушив, сваливала. Ее «задержи­вали» — на день, на два, на месяц — мысль, страх, забота о ребенке, о муже...

«И вот, знаете, другой раз я чувствую, что слабею, слабею. Сов­сем руки, ноги холодные. Батюшки! Я же умру! А Вова?! И, знаете, Я вставала и что-то делала. Этого я сейчас просто объяснить не могу» (Александра Борисовна Ден).

Многие из них только благодаря этому и сами выжили — вопреки научным подсчетам, что, мол, лежащий неподвижно теряет меньше калорий, чем тот, кто ползет на заледеневшую Неву за водой, через силу тащит на саночках дрова, сутками стоит в очередях за хлебом для ребенка... Тут и наука должна была что-то пересмат­ривать или вспоминать забытое.

Внутри блокадной муки, среди всех бед, лишений, ужасов, смер­тей главной трагедией были дети. О них заботились прежде всего и городские учреждения, и само население, их страдание, их положение для всех было наимучительной болью. И даже в по­мутненном голодном сознании взрослых дети, детское сохранялось, как правило, святым.

«...Продукты с базы возила на санках одна взрослая женщина-экспедитор. Она всегда брала с собой двух мальчиков лет по четырнадцать. Вот наступила моя очередь. База находилась за Невскими воротами. Туда и обратно мы шли пешком. Туда налегке, обратно схватившись за веревку санок. Один из нас всегда шел сзади наблюдающим. На одном из ухабов сани накренились, и сое­вые конфеты рассыпались из коробки на снег. Вокруг нас момен­тально образовалось тесное кольцо из проходивших мимо пешехо­дов. Экспедитор замахала руками, заохала, из ее крика поняли, что конфеты везут в детский дом, да и мы, два заморыша, были хорошей иллюстрацией. Народ толпился вокруг нас, растопырив в стороны руки, глаза горели, но никто не наклонился. Мы собрали все конфеты в коробку, подобрали кульки, поправили' сани и двину­лись дальше. Люди еще долго провожали нас глазами», (Александр Иванович Любимов).

«Вот запомнила имя своей учительницы в первом классе — Елена Игнатьевна. Это была двести вторая школа, на Желябова... Она, когда мы впервые чему-то засмеялись в классе,— это уже было, наверно, в сорок четвертом году, в конце, класс почему-то захохо­тал,— она после этого пошла по домам, обошла родителей и всем говорила: «Сегодня ваши дети смеялись!» Это было самым важным сообщением».

— Как вы узнали, что она ходила?

— Нам родители сказали. Я не знаю довоенной судьбы этой учительницы, я не знаю ее домашней жизни во время войны. У меня сложилось такое впечатление, что она жила только школой и только нами. Мы приходили в школу голодные, холодные. Она нас раздевала, смотрела, что у нас внизу надето. Заворачивала (у кого ничего нет) в газету, сверху надевала платье, чтобы дети не мерзли. Если кто-то начинал плакать на уроке, у нее всегда какие-то короч­ки находились в кармане. Кофта у нее была большая, карманы где-то внизу (может быть, такое впечатление тогда было). Вот она нам давала эти корочки пососать, лишь бы мы не плакали. Во время обстрелов она нас собирала в коридоре и буквально укрывала собой. Очень часто навещала нас дома. Если кто-то из детей хотя бы раз не придет в школу, она в этот же день шла домой. Как она себя чувствовала, я этого ничего, конечно, не знаю, не знаю, была ли у нее семья или она была одна».

В июле 1942 года Л. М. Филипова получила самый для нее до­рогой подарок — пакет лебеды. В то время это был драгоценный дар, но тут важно и что предшествовало этому подарку. Любовь Михайловна до сих" пор волнуется, стоит коснуться того случая.

А дело обстояло так. Зимой пришло к ней письмо с фронта, от ее товарища по горкому комсомола И. К. Ковбаса. Он спрашивал, чем можно помочь его жене и дочери. Л. М. Филипова сама получала 200 граммов хлеба, что она могла? Но она была женщиной огром­ной энергии и собранности, недаром все эти годы она руководила парторганизацией Государственной публичной библиотеки.

«— Думаю,— пойду я к Попову, председателю горисполкома. Пойду к Петру Сергеевичу. С чем пойду? Использую свой депу­татский билет. Ведь не для себя, для помощи. И действительно, написал записочку на Тамбовский холодильник: двести граммов сухарей, плиточка шоколада, сушеная картошка, какая-то крупа. Я к Попову в Смольный рано утром пришла, оттуда на Тамбовскую. Я такая была счастливая, что столько получила! Только бы мне застать родных Ковбаса живыми (Илья Кириллович был комисса­ром какого-то батальона). Дошла до Невы. Уже вечер. А чтобы со­кратить расстояние, не через мост пошла, а по Неве, там к Алек^ сандровскому саду была дорожка. Вьюга страшная! И вот вы зна­ете, это самый страшный момент в моей жизни. У меня пакет, там шоколад, я иду через Неву и уже падаю. Как бы не съесть! Это­го чувства я вам передать не могу никакими словами. Страшный слу­чай. У меня там шоколад и сухая картошка, а я должна донести. Понимаете? Иду через Неву. Вьюга задувает, думаю, мне уже не дойти. Как я тогда с ума не сошла, не знаю. И все-таки, я иду, иду. Вот улица Ленина. Нашла этот самый дом. Поднялась на третий этаж. Ищу комнату, где они жили (это была коммунальная кварти­ра). Вхожу. Мне стало легче, что я донесла.

— Борьба с собой была для вас труднее, чем с вьюгой?

— Этого не передать. Это было страшно. Когда я переступила порог этой комнаты, мне стало легче, что я донесла. Я такая же голодная, такая же больная, я не могу двигаться, но уже счастливая. Думаю т- были бы только живы! Вижу — с одной стороны кровать, с другой стороны кровать. Спрашиваю: «Ксения Петровна? Люся?» В ответ слабый голос Ксении Петровны и более сильный девочки.— «Я вам от отца принесла привет!» Ну, знаете, что тут было! Мало того что счастье преодоления! Я какой-то стул очередной, какие-то книги оставшиеся вытащила, растопила буржуйку, поста­вила кипяток. Они, конечно, поднялись. Мы сели около этой бур­жуйки. Они меня угощали, и я, уже не стесняясь, поела, потому что я иначе с улицы Ленина до Публичной библиотеки не дошла бы. Это был очень счастливый случай. К счастью, обе они выжили... Они тот паечек разделили и обе выжили. И жили, уже на Крестовском острове, были на своих ногах, собрали там лебеду и весной сорок второго года вот такой большой пакет принесли мне и трогательное письмо. Из этой лебеды мы наделали таких котлет! Такой у нас был пир! Ведь они уже умирали обе — девоч­ка и Ксения Петровна. И этот паек, который я принесла и они по­степенно ели, их все-таки спас».

Наши рекомендации