Исповедь разбивателя сердец

И стал рассказывать.

“История-то одна, а женщин было две. Первая еще девочка совсем. Росточком мне едва до локтя, тоненькая, хрупкая. Ну да у них такие не редкость.

Я тогда свое кругосветное путешествие завершал, на четыре года растянувшееся. Начал с Европы, а заканчивал на краю света, в Японии. Много повидал. Не скажу “всякого и разного”, скажу лучше “всяких и разных”, так точнее будет.

В Нагасаки, а после в Иокогаме нагляделся я на тамошних гейш и джоро (это блудницы ихние). А уж когда собрался дальше плыть, ничем в Японии не заинтересовавшись, увидал я в доме одного туземного чиновника его младшую дочку. И так она на меня смотрела своими узкими глазенками – будто на гориллу какую зверообразную, что взыграл во мне всегдашний азарт. А вот это будет интересно, думаю. Такого у меня, пожалуй, еще и не бывало.

Девица воспитания самого строгого, самурайского, вдвое меньше меня, чуть не вчетверо моложе, я в ее глазах волосатый монстр, и к тому же лишен главного своего оружия, языка – объясняться мы с ней вовсе не могли, ни по-каковски.

Что ж, задержался в Токио, стал у чиновника этого чаще в доме бывать. Подружились. О политике рассуждаю, кофе с ликером пью и к дочке приглядываюсь. Ее, видно, только начали к гостям выпускать – очень уж дичилась. Как, думаю, к этакой лаковой шкатулочке ключик подобрать?

Ничего, подобрал. Опыта не занимать было, а пуще того – знания женского сердца.

Обычным образом понравиться я ей не мог, очень уж непохож на мужчин, которых она привыкла видеть. Значит, на непохожести и сыграть можно.

Сказала мне как-то мамаша, в шутку, что дочка меня с медведем сравнивает – очень, мол, большой и в бакенбардах.

Что ж, медведь так медведь.

Купил в порту у моряков живого медвежонка – бурого, сибирского – и привез ей в подарок. Пускай к волосатости попривыкнет. Мишка славный был, озорной, ласковый. Моя японочка с утра до вечера с ним игралась. Полюбила его очень: гладит, целует, он ее языком лижет. Отлично, думаю. Зверя полюбила, так и меня полюбит.

Она и вправду на дарителя стала уж по-другому смотреть, без опаски, а с любопытством. Вроде как сравнивает со своим любимцем. Я нарочно ходить стал вперевалочку, бакенбарды попушистее расчесывать, голосу зычности прибавил.

Вот уж и друзья мы с ней стали. Она меня Куматяном прозвала, это “медведь” по-ихнему.

Дальше что ж. Обычное дело – томится девочка от праздности, от телесного цветения. Хочется ей нового, неизведанного, необычайного. А тут экзотичный чужестранец. Всякие занятные штучки показывает, со всего света привезенные. Открыточки с Парижем да Петербургом, небочёсы чикагские. А главное, после мишкиной шерсти перестала она мною в физическом смысле брезговать. То за руку возьмет, то по усам погладит – любопытно ей. А девичье любопытство – материал горючий.

Ну да не буду подробности рассказывать, неинтересно. Главная трудность в том заключалась, чтоб мне с ней, выражаясь по-научному, в один биологический вид попасть, внутри которого возможно скрещивание. А как мы с ней стали уже не японочкой и заморским медведем, а невинной девицей и опытным мужчиной, дальше пошло всё обыденное, многократно мною прежде осуществленное.

В общем, когда из Японии отплывали, японочка со мной была – сама напросилась. Так родители, поди, и не узнали, куда их дочка исчезла.

До Владивостока любил я ее сильно. И после, когда железной дорогой ехали, тоже. Но на середине Сибири мне ее детская страсть прискучивать стала. Ведь даже не поговоришь ни о чем. Она же, наоборот, только пуще любовью распалялась. Бывало, ночью проснусь – не спит. Подопрется локтем и смотрит, смотрит на меня своими щелками. В женщинах любовь жарче всего полыхает, когда они чувствуют в тебе начинающееся охлаждение, это давно известно.

Когда к Питеру подъезжали, я уж видеть ее не мог. Голову ломал, куда сплавить? Назад к родителям? Так ведь то не обычные рарап и maman, а самураи. Еще порешат девчонку, жалко. Куда ж ее? Языков кроме своего птичьего наречия она не знает. Отступного дать? Не возьмет, да и в покое не оставит, больно прилипчива. Делать ничего не умеет, кроме того, чему я ее усердно в каюте да в купе обучал.

От этой мысли и решение нашлось. Слышал я от одного поездного попутчика, что за время моего отсутствия в Петербурге новое заведение появилось, некоей мадам Поздняевой. Фешенебельный бордель с барышнями, привезенными из многих стран: тут тебе и итальянки, и турчанки, и негритянки, и аннамитки – кто хочешь. Большим успехом среди петербуржцев пользуется.

Я съездил к Поздняевой для знакомства. Убедился, что обхождение с девушками хорошее. Хозяйка сказала, что часть заработка кладет каждой в банк, на особый счет. На следующее же утро сдал свою малютку хозяйке с рук на руки. Для почину положил на ее имя тысячу рублей.

Только не пошли японочке эти деньги впрок. Когда поняла, куда я ее привез и что обратно забирать не намерен, прыгнула из окна головой вниз, на мостовую. Побилась там немножко, как выброшенная на берег рыбка, да и затихла.

Я, как узнал, конечно, опечалился, но не то чтобы очень сильно, потому что к тому времени успел новой целью увлечься, самой недостижимой из всех.

Целью этой была не кто иная, как та самая мадам Поздняева, владелица заведения. Когда я с ней про японочку переговоры вел, большое она на меня впечатление произвела. Немолодая уже была, лет сорока, но гладкая, неукоснительно за собой следящая и, по глазам понятно, всё на свете перевидавшая. Каждого мужчину насквозь видит и ни одного в грош не ставит. Сердце – камень, душа – пепелище, ум – арифметическая машина.

Смотрел я на эту устрашающую особу и понемногу распалялся. Всякие меня женщины любили, а такая, холодная да жестокая, никогда. Или уж она вовсе на любовь не способна? Тем заманчивей в этой золе покопаться, не до конца угасший уголек отыскать и бережно, тихонечко, раздуть его, разогреть до всепожирающего пламени. Если получится, вот это будет истинный подвиг Геракла.

Не один месяц у меня на осаду сей Трои ушел. Тут для начала потребно, рассудил я, чтобы она на меня иначе, чем на прочих мужчин, взглянула. Наш брат для госпожи Поздняевой делился на две категории: те, от кого нельзя ничем поживиться в силу возраста, бедности или болезни, и те, кто хочет и может платить за разврат. Первые для нее не существовали вовсе, а вторых она презирала и нещадно обирала. Как я после выяснил, и шантажом не брезговала (были у нее в заведении всякие хитрые устройства для подглядывания и фотографирования).

Значит, нужно было занять место между двумя мужскими категориями: мол, поживиться за мой счет можно, но продажной любви мне не нужно. А еще подобные женщины, кто огонь с водой прошел и всего сам достиг, очень на тонкую лесть падки.

И повадился я ездить в ее вертеп чуть не каждый день. Но к барышням не ходил, сидел с хозяйкой, вел умные, циничные разговоры в том духе, какой мог ей понравиться. И всякий раз деньги оставлял – щедро, вдвое против обычной платы.

Она в недоумение пришла. Всё никак не могла меня к определенному мужскому разряду пришпилить. Потом вообразила, будто я в нее влюблен, и сразу преисполнилась ко мне еще большим презрением, чем к прочим своим клиентам. Как-то раз со смехом говорит: “Что это вы так миндальничаете? Удивляюсь я на вас. На застенчивого непохожи. Я, слава Богу, не инженю какая-нибудь. Коли хотите ко мне в постель, так и скажите. Вы столько денег переплатили, что я из одной учтивости вам не откажу”. Я вежливо поблагодарил, приглашение принял, и отправились мы в ее спальню.

Странное получилось любовное свидание: оба друг друга своим искусством впечатлить хотят, и оба холодны. Она – потому что давно уж выгорела вся. Я – потому что мне от нее другое нужно. Под конец, обессилев, она сказала: “Не пойму я вас”. И это был первый шаг к победе.

Ходить я к ней после того не перестал, но в спальню не напрашивался, а она не приглашала. Приглядывалась ко мне, всматривалась, будто хотела что-то давно позабытое выискать.

Стал ее понемногу о прошлом расспрашивать. Не о женском, упаси Боже. О детстве, о родителях, о подружках гимназических. Нужно было, чтоб она вспомнила иное время, когда в ней еще душа и чувства не омертвели. Мадам Поздняева сначала отвечала коротко, неохотно, но потом стала разговорчивей – только слушай. Уж что-что, а слушать я умел.

Так я вторую ступеньку преодолел, доверие ее завоевал, а это само по себе было свершением не из малых.

И когда она меня в свой будуар во второй раз позвала, несколько недель спустя, то вела себя уже совсем по-другому, без механистики. В конце же вдруг взяла и расплакалась. Ужасно сама удивилась – говорит, тринадцать лет ни единой слезинки уронить не могла, а тут на тебе.

Такой любви, какой меня Поздняева одарила, я никогда прежде не знал. Будто дамбу какую прорвало, и подхватило меня потоком, и понесло. Это было истинное чудо – наблюдать, как мертвая душа оживает. Словно в засохшей пустыне из песка, из растрескавшейся земли вдруг забили чистые ключи, полезли пышные травы, и раскрылись невиданной красоты цветы.

Бордель свой она закрыла. Деньги, сводничеством накопленные, девушкам раздала, отпустила их на все четыре стороны. Фототеку свою зловещую истребила. А сама переменилась так – не узнать. Помолодела, посвежела – ну прямо девочка. С утра всё пела, смеялась. И плакала, правда, тоже часто, но без горечи – просто выходили нерастраченные за столько лет слезы.

И я ее любил. Никак не мог на дело своих рук нарадоваться.

Месяц радовался, два. На третий радоваться устал.

Как-то утром (она спала еще) вышел из дому, сел в фиакр и на вокзал. В Париж укатил. А ей оставил записку: мол, квартира до конца года оплачена, деньги в шкатулке, прости-прощай.

Потом мне рассказывали, что она, проснувшись и записку прочтя, выскочила из дому в одной рубашке, побежала куда-то по улице и больше на квартиру не возвращалась.

Из-за границы я через полгода вернулся, зимой уже. Снял дом, зажил по прежнему обычаю, но что-то уже во мне происходило, не было мне от привычных забав радости.

А однажды ехал я через Лиговку на некую загородную виллу и увидел у дороги, в канаве, ее, Поздняеву – грязную, паршивую, с седыми волосами, почти без зубов. Она-то меня видеть не могла, потому что валялась мертвецки пьяная.

В ту самую минуту невидимая чаша и переполнилась. Затрепетал я весь, холодным потом покрылся, увидел пред собой разверзшийся ад. Устрашился и усовестился.

Велел подобрать бродяжку, разместить в хорошей комнате. Приезжал к ней, прощения просил. Но моя прежняя возлюбленная опять переменилась. Не было в ней больше любви, только злоба да алчность. Засох расцветший сад, иссяк чудесный источник. И понял я, что худшее из злодейств – даже не погубить живую душу, а душу умершую к жизни воскресить и потом снова, уже окончательно, уничтожить.

Отписал я на несчастную всё состояние, а сам в монахи ушел, себя из осколков склеивать да от грязи отчищать. Вот и вся моя история.

А теперь скажи мне, сестра моя, есть за мои преступления прощение или нет?”

Полина Андреевна, потрясенная рассказом, молчала.

– Это одному Господу ведомо… – сказала она, избегая смотреть на раскаявшегося грешника.

– Бог-то простит. Я знаю. А может, и простил уже, – нетерпеливо проговорил Израиль. – Вот ты, женщина, скажи: можешь ли ты меня простить? Только правду говори!

Она попробовала уклониться:

– Многого ли мое прощение стоит? Ведь мне-то вы зла не делали.

– Многого, – твердо, как о давно обдуманном, сказал схиигумен. – Если ты простишь, то и они простили бы.

Хотела Полина Андреевна сказать ему утешительные слова, но не смогла. То есть выговорить их было бы очень даже нетрудно, но знала она: почувствует старец неискренность, и от этого только хуже выйдет.

От молчания отшельник потемнел лицом. Тихо молвил:

– Знал я… – Положил сидящей руку на плечо. – Вставай. Иди. Возвращайся в мир. Нельзя тебе здесь. И еще повиниться хочу. Я ведь тебя нарочно сюда, в скит, заманил. Не из-за Феогноста и не из-за Илария. Суета это – кто убил, зачем убил. Господь воздаст каждому по делам его, и ни одно деяние, ни доброе, ни злое, не останется без воздаяния. А слова таинственные, завлекательные говорил я тебе затем, что хотел перед смертью еще раз Женщину увидеть и прощения попросить… Попросил, не получил. Значит, так тому и быть. Иди.

И уж не терпелось ему, чтобы гостья ушла, оставила его в одиночестве – стал к двери подталкивать.

Ступив в галерею, госпожа Лисицына снова услыхала едва различимый противный скрежет.

– Что это? – спросила она, передернувшись. – Летучие мыши?

Израиль безразлично ответил:

– Летучих мышей здесь не водится. А что в пещере ночью творится, мне не ведомо. Место такое, что всякое может быть. Ведь не что-нибудь, кус сферы небесной.

– Что? – удивилась Полина Андреевна. – Кус небесной сферы?

Старец поморщился, кажется, досадуя, что сказал лишнее.

– Тебе про это знать не положено. Уходи. Про то, что здесь видела, никому не рассказывай. Да ты не станешь, ты умная. Не заплутай только. К выходу направо идти.

Дверь захлопнулась, и Полина Андреевна оказалась в полной темноте.

Зажгла свечку, прислушалась к непонятному звуку. Пошла.

Только не направо – налево.

Василиск

Галерея, которую старец Израиль назвал Подходом, вела дальше, постепенно поднимаясь все выше. Теперь по обе стороны были голые стены, и Полина Андреевна подумала, что здесь достанет места еще на многие сотни мертвых тел.

Звук делался явственней и невыносимей – будто железный коготь скреб не по стеклу, а по беззащитному, обнаженному сердцу. Один раз, не выдержав, Лисицына даже остановилась, поставила саквояж на землю и зажала уши, хоть и был риск, что от зажатой в пальцах свечи вспыхнут волосы.

Не вспыхнули, но на висок капнуло воском, и это горячее, живое прикосновение укрепило Полине Андреевне нервы.

Она двинулась дальше.

Галерея, до сего момента почти прямая или, во всяком случае, лишенная зримых изгибов, вдруг сделала поворот на девяносто градусов.

Госпожа Лисицына выглянула из-за угла и замерла.

Впереди мерцал неяркий свет. Разгадка странного скрежета была совсем рядом.

Задув свечу, Полина Андреевна прижалась к самой стене, осторожно шагнула за угол.

Кралась на цыпочках, беззвучно.

Проход расширился, превратившись в круглую пещеру, высокий свод которой терялся во мраке.

Но, впрочем, вверх Полина Андреевна даже не взглянула – настолько поразила ее открывшаяся взору картина.

Посреди пещеры лежал идеально круглый шар, на треть ушедший в землю. Размером он был, пожалуй, с большой снежный ком из тех, что дети кладут в основание зимней бабы. Поверхность сферы переливалась радужными разводами – и фиолетовым, и зеленым, и розовым. Зрелище это было настолько чудесным, настолько неожиданным после долгого блуждания во мраке, что Лисицына ахнула.

Рядом стоял фонарь. Он-то и подсвечивал поблескивающую гладь, заставляя ее вспыхивать бликами и искорками.

Между фонарем и шаром скрючилась черная, мерно покачивающаяся тень. Тошнотворный скрежет раздавался точно в такт ее маятникообразным движениям.

Полина Андреевна сделала еще шажок, но в этот самый миг звук вдруг оборвался, и в наступившей тишине шорох подошвы показался оглушительным.

Сгорбленная фигура застыла, словно прислушиваясь. Сделала бережное движение, как бы гладя шар или осторожно сметая с него что-то.

Что делать? Замереть на месте, надеясь, что обойдется, или броситься наутек?

Госпожа Лисицына стояла в крайне неудобной позе: одна нога выставлена вперед и держит всю тяжесть тела, другая на носке.

А тут еще неудержимо защекотало в носу. Чихание-то она подавила, сильно нажав пальцем на основание носа, но судорожного вдоха сдержать не смогла.

Черный человек (если это, конечно, был человек) сделал быстрое движение, смысл которого Полина Андреевна поняла не сразу. Лишь когда верхняя часть силуэта из круглой стала заостренной, поняла: это он натянул на голову куколь.

Таиться было уже ни к чему. Убегать же госпожа Лисицына не стала.

Пошла прямо на распрямившегося во весь рост схимника (теперь-то видно было, что это именно схимник); тот попятился.

Немного не дойдя до узкой черной тени, Полина Андреевна остановилась – так страшно блеснули в прорезях куколя глаза. Должно быть, именно так сверкает взгляд василиска. Не святого праведника Василиска, а кошмарного посланца преисподни, с жабьим туловом, змеиным хвостом и петушьей головой. Чудища, от смертоносного взора которого трескаются камни, вянут цветы и падают замертво люди.

– Вот вы, оказывается, какой, Алексей Степанович, – молвила Полина Андреевна, содрогнувшись.

Черный монах не шелохнулся, и тогда она продолжила – негромко, безо всякой поспешности:

– Да вы это, вы. Больше некому. Я сначала на Сергея Николаевича Лямпе подумала, но сейчас, когда одна через Подход в темноте шла, прозрела. Это часто бывает: когда очи слепы, ум и душа лучше видеть начинают, не отвлекаются на мнимости. Не дотащить было вас Сергею Николаевичу от оранжереи до озера. Сил у него, тщедушного, не хватило бы, да и далеко. Опять же изречение Галилеево про измерение неизмеряемого, что я на тетрадке с формулами видела, мне покою не давало. Где я его прежде-то слышала? И вспомнила, только сейчас вспомнила где. Из вашего третьего письма это. Стало быть, к тому времени вы в лаборатории у Лямпе уже побывали и в тетрадку его заглядывали. Тут-то всё у меня и выстроилось, всё и прояснилось. Жаль только, что не раньше. – Полина Андреевна подождала, не скажет ли чего-нибудь на это схимник, но он молчал. – В первый же день вы нашли спрятанную под водой скамейку и в письме про это “пикантнейшее обстоятельство” намекнули: мол, завтра всё раскрою и эффектно преподнесу вам всю нехитрую разгадку. Ночью вы отправились выслеживать “Черного Монаха” и преуспели. Проследили мистификатора до лечебницы, чтобы вызнать, кто это. Увидели лабораторию, заинтересовались. Сунули нос в записи… Я-то там ничего не поняла, в формулах этих, а вы разобрались. Недаром вас в университете в Фарадеи прочили. Что-то там написано было про пещеру и шар этот такое, отчего все ваши планы переменились и начали вы свой собственный спектакль разыгрывать. – Она опасливо посмотрела на таинственно посверкивающую сферу. – Что ж в этом шаре есть такого особенного, если вы из-за него на этакую страсть пошли, столько людей погубили?

– Всё, – сказал схимник, стянул уже ненужный колпак и тряхнул кудрявой головой. – В этом шаре есть всё, что я пожелаю. Полнейшая свобода, слава, богатство, счастье! Во-первых, в этом кругляше по самому малому счету шестьсот тысяч золотников драгоценнейшего в мире металла, и каждый золотник – это месяц привольной жизни. Во-вторых, и в-главных, благодаря полоумному коротышке у меня есть такой проект, такая идея! Никто кроме меня не оценит и не поймет! Когда из университета выгнали, я уж думал, всему конец. Но нет, вот оно, мое будущее. – Он обвел рукой пещеру. – Ни степеней не нужно, ни многолетнего ассистентства при каком-нибудь доморощенном светиле. Заведу собственную лабораторию, в Швейцарии. Разработаю эманационную теорию сам! Никто мне не указ, денег ни у кого клянчить не нужно! О, мир еще узнает Ленточкина! – Алексей Степанович наклонился, любовно погладил переливчатую поверхность. – Жаль, мало платино-иридия напилить успел. Ну да ничего, на мои цели хватит и того, что есть.

Он повернулся к Полине Андреевне, и впалые щеки, на которых не осталось и следа былых ямочек, сморщились в подобии улыбки.

– Рановато вы меня выследили, сестрица. Зато хоть выговорюсь, а то всё сам с собой бормочу. Так недолго и вправду мозгами закваситься. Вы особа резвого ума, сумеете оценить мой замысел. Разве плохи но? Особенно про первозданную наготу, а? Надо же было как-то на Ханаане зацепиться, пока все не подготовлю. Днем в Эдеме отдыхаю, ананасы кушаю (ух, осточертели, проклятые), ночью из-под кустика рясу достану и давай Черным Монахом по острову шастать, обывателей пугать. Главное – никаких подозрений. Отлично поработали василисками на пару с господином Лямпе – всех любопытствующих и молебствующих с берега расшугали. Эх, мне бы месяцок еще, я бы не пять, а пятьдесят или сто фунтов натер. Тогда можно было бы не лабораторию, а целый исследовательский центр развернуть. Условия работы природного делителя известны и подтверждены опытами Лямпе, – проговорил он вполголоса, уже не ей, а самому себе. – Теперь можно попытаться создать делитель искусственный – денег на первое время хватит, а там и толстосумы раскошелятся….

– Что такое “делитель”? – настороженно спросила Лисицына.

Алексей Степанович встрепенулся, одарил ее еще одной жухловатой улыбкой.

– Этого вы все равно не поймете. Лучше отдайте должное изяществу решения задачи. Как красиво всё было устроено, а? Сидит в стеклянных хоромах тихий идиот, наг яко ангелы небесные, и загадками говорит, глупых карасей на место рыбалки в тихую избушку подманивает. А там цоп крючком, да колотушкой по лбу, да в ведерко! Я знаю, что вы, мамзель Пелагия, всегда меня терпеть не могли, но согласитесь: прелесть как задумано.

– Да, изобретательно, – не стала оспаривать Полина Андреевна. – Только очень уж безжалостно. За жестокость я вас и недолюбливала. Не понравилось мне, как безобразно вы проректору за обиду свою отомстили.

Алексей Степанович прошелся по пещере, потряхивая уставшими от работы пальцами.

– Да уж, конечно. Князь Болконский так не поступил бы. Потому и в Бонапарты не вышел, А я выйду. Вот он, мой Тулон. – Ленточкин снова кивнул на чудесный шар. – Я с этой точкой опоры тот, другой шар, куда более объемный, перевернуть смогу. Эх, надо было вас тогда ходулей посильней шарахнуть. Всего шесть ночей у шара провел. А теперь придется отсюда ноги уносить. Ничего, и того, что имеется, для моей идеи хватит.

Он похлопал себя по груди, остановившись у черного зёва галереи. Поднес ко рту руку, лизнул ладонь – она вся сочилась лопнувшими кровавыми мозолями. Но внимание госпожи Лисицыной привлекли не мозоли, а странная длинная полоска, блеснувшая в пальцах Алексея Степановича.

– Что это у вас?

– Это? – Он показал узкий клинок, весь усыпанный ослепительными точками. – Напильник с алмазной крошкой. Ничем другим платино-иридий не возьмешь. У добрейшего Лямпе позаимствовал. Он, конечно, совершеннейший болван, но за идею ядерного делителя и за анализ метеоритного вещества ему спасибо.

Полина Андреевна про идею не поняла, и про “метеоритное вещество” тоже, но спрашивать не стала – только теперь увидела, что в результате своего якобы случайного перемещения по пещере Ленточкин перегородил ей единственный путь к отступлению.

– Меня тоже убьете? – тихо спросила она, зачарованно глядя на сверкающий напильник. – Как Лагранжа, как Феогноста, как Илария?

Алеша прижал руку к груди, словно оправдываясь.

– Я зря никого не убиваю, только по необходимости. Лагранж сам виноват, что у него башка была такая крепкая – оглушить не получилось, пришлось стрелять. Феогност мне мешал в скит перебраться, мое место занимал. А Илария братия и так уже, как мертвого, отпела…

Сверкнули белые зубы – и стало ясно, что изобретательный юноша вовсе не оправдывается, а шутит. Впрочем, улыбка тут же исчезла. И голос стал серьезным, недоумевающим:

– Я одного в толк не возьму. На что вы рассчитывали, когда сюда вошли? Ведь знали уже, что увидите тут не хилого Лямпе, а меня! На рыцарство по отношению к даме, что ли, надеялись? Зря. Я ведь, сестрица, при всем желании оставить вас в живых не смогу. Мне хотя бы сутки нужны – чтоб ноги с архипелага унести.

Он сокрушенно вздохнул, но сразу вслед за тем подмигнул и осклабился – оказалось, опять дурачился.

– А по всей правде сказать, если б даже и не это соображение, я бы вас все равно кончил. Мне и не жалко вас совсем, мышь пронырливая. Да и на что мне в моей будущей научной славе этакая свидетельница?

Алексей Степанович высоко поднял руку с напильником, и тот рассыпал разноцветные брызги – точь-в-точь волшебная палочка из сказки.

– Вы только взгляните, мамзель Пелагия. Это ж прекрасная грёза – от такой красоты смерть принять. Сама Клеопатра обзавидовалась бы. А до чего остер – запросто вашу рыжую голову от уха до уха проткнет. Подложу вас в штабель, под какого-нибудь сушеного праведника, – мечтательно прищурился Алеша. – Схимники не сразу заметят. Только когда протухать начнете. Вы же не праведница, вам-то нетленность не гарантирована? – Он расхохотался. – И вам отрадно. Хоть после смерти под мужчиной полежите.

Полина Андреевна попятилась, прикрыв грудь саквояжем, как щитом. Пальцы в панике зашарили по замочку.

– Уходите, Алексей Степанович. Не берите еще одного греха на душу, и так уж сколько назлодействовали. Я вам именем Христовым поклянусь, что до завтра, до трех часов пополудни, ничего предпринимать не стану. Вы успеете утренним пакетботом покинуть остров.

Щелкнула никелированными шариками, сунула руку в саквояж. Там, завернутый в панталоны, лежал Лагранжев револьвер. Стрелять, конечно, она не будет, но для острастки сгодится. Тогда и поймет Алеша, на что она рассчитывала, входя одна в опасную пещеру.

Алексей Степанович сделал несколько быстрых шагов вперед, и Полина Андреевна вдруг поняла: не размотать ей тонкий шелк, не успеть. Надо было раньше оружие доставать, когда по галерее шла.

Уперлась спиной в бугристую стену. Дальше отступать было некуда.

Лжесхимник не торопился. Встал перед съежившейся женщиной, словно бы примериваясь, куда ударить – в ухо, как грозился, в шею или в живот.

Масло в фонаре почти догорело и свету давало самую малость. За спиной Алеши чернела сплошная тьма.

– Что набычилась? – усмехнулся Алексей Степанович. – Хотела бы боднуть, да Бог рог не дал? А коли так, нечего было на корриду лезть, корова ты безрогая. – И пропел из модной оперы, занеся напильник на манер тореадорской шпаги. – “To-re-ador, prends garde a tois!”

И захлебнулся мелодией, рухнул как подкошенный под ударом суковатого посоха, обрушившегося на его кудрявую голову.

Там, где только что стоял Алеша, чуть подальше, чернела высокая тень в остроконечном колпаке. Полина Андреевна хотела вскрикнуть, да только воздух ртом втянула.

– Устав из-за тебя нарушил, – раздался ворчливый голос старца Израиля. – Ночью из кельи вышел. Грехом насилия оскоромился. А всё потому, что знаю: женщины твоего типа упрямы и любопытны до безрассудства. Нипочем бы ты в мир не вернулась, пока всё тут носом своим конопатым не разнюхала. Что ж, гляди, коли пришла. Вот он, сколок небесный, который мы, схимники, сотни лет оберегаем. Знак это, ниспосланный основателю нашему святому праведнику Василиску. Только гляди, никому про это ни слова. Уговор?

Госпожа Лисицына молча кивнула, ибо после всех ужасов дар словесный к ней еще не вернулся.

– А кто сей отрок? – спросил схиигумен, опершись на посох и склоняясь над упавшим.

Ответить она не успела.

Стремительно приподнявшись, Алеша вонзил отшельнику напильник в середину груди. Выдернул и ударил снова.

Израиль повалился на своего убийцу. Зашарил руками по земле, но ни встать, ни даже приподнять голову уже не мог.

Всего несколько мгновений понадобилось Ленточкину, чтоб сбросить с себя костлявое тело старца и встать на ноги, но и того было довольно, чтобы Полина Андреевна отбежала от стены на середину пещеры, выхватила из саквояжа револьвер и сбросила с него скользкий шелк. Саквояж кинула на пол, вцепилась в рифленую рукоятку обеими руками и прицелилась в Алексея Степановича.

Тот смотрел на нее безо всякой боязни. Криво усмехнулся, потирая ушибленный затылок. Выдернул из груди отшельника клинок – безо всякого усилия, будто из масла.

– Умеете из огненного оружья стрелять, сестрица? – спросил Ленточкин игриво. – А на какую пипочку нажимать, знаете?

Он небрежно, вразвалочку шел прямо на нее. Алмазы на клинке потускнели от крови и уже не сверкали.

– Знаю! Револьвер “смит и вессон” сорок пятого калибра, шестизарядный, центрального огня, с курком двойного действия, – выпалила госпожа Лисицына сведения, почерпнутые из баллистического учебника. – Пуля весом три золотника, начальная скорость сто саженей в секунду, с двадцати шагов пробивает трехдюймовую сосновую доску.

Жаль только, голос срывался. Но ничего, и так подействовало. Алексей Степанович замер. Озадаченно посмотрел в черную дыру дула.

– А где “кольт” тридцать восьмого калибра? – спросила Полина Андреевна, развивая успех. – Тот, из которого вы застрелили Лагранжа? Дайте сюда, только медленно и рукоятью вперед.

Когда Алеша не послушался, она ничего больше говорить не стала, а взвела курок. Щелчок, вроде бы не такой уж и громкий, в пещерной тишине прозвучал до чрезвычайности внушительно.

Убийца вздрогнул, бросил напильник на землю и выставил руки ладонями вперед.

– У меня его нет! В воду выкинул, в ту же ночь! Не прятать же его было в оранжерее? Еще садовник бы нашел.

Осмелевшая расследовательница грозно качнула длинным стволом:

– Лжете вы! Ведь не побоялись же василисково одеяние прятать?

– Подумаешь – ряса и ряса, да сапоги старые. Если б кто нашел, не придал значения. Ах! – всплеснул вдруг руками Алексей Степанович, с ужасом глядя куда-то за спину Лисицыной. – Ва… Василиск!

Увы, клюнула Полина Андреевна на нехитрую, мальчишескую уловку. На всякого мудреца отмерено довольно простоты. Обернулась заполошно, вглядываясь в тьму. Ну как и вправду тень святого заступника явилась свое сокровище защитить?

Тени-то никакой не было, а вот ловкий Алеша, воспользовавшись моментом, пригнулся да и припустил к галерее.

– Стой! – закричала Полина Андреевна страшным голосом. – Стой, не то застрелю!

И сама тоже хотела в подход кинуться.

Стон помешал. Тяжкий, полный невыразимого страдания.

Повернулась она и увидела, что старец Израиль на локоть оперся, тянет к ней дрожащую исхудалую руку.

– Не уходи, не покидай меня так…

Она колебалась всего мгновение.

Пускай убегает. Милосердие важнее и возмездия, и даже самое справедливости. Да и потом, что толку за злодеем гнаться? А ну как не остановится? Не стрелять ведь в него за это. Опять же, куда ему деться на Клеопиной лодчонке с тонкими веслами? Ну, доплывет до Ханаана. На большую-то землю ему все равно не попасть.

И выбросив из головы несущественное, Полина Андреевна подошла к умирающему, села наземь и положила голову старца себе на колени. Осторожно сняла куколь. Увидела слабо подрагивающие ресницы, беззвучно шевелящиеся губы.

Фонарь напоследок вспыхнул ярко и погас. Пришлось свечку зажечь, к камню прилепить.

А старец тем временем приготовился душу на волю отпустить, уж руки на груди сложил.

Только вдруг жалостно шевельнул бровями. Посмотрел на Полину Андреевну со страхом и мольбой. Губы прошептали одно-единственное слово:

– Прости…

И теперь она его простила – безо всякой натуги, просто простила и все, потому что смогла. А еще наклонилась и поцеловала в лоб.

– Хорошо, – улыбнулся старец, смежил веки.

Через несколько минут они раскрылись вновь, но взгляд был уже угасшим, мертвым.

Когда госпожа Лисицына вышла на берег, чтоб посмотреть, успел ли Алексей Степанович доплыть до Ханаана на Клеопиной лодке, ее ждало две неожиданности. Во-первых, лодчонка была там же, где она ее оставила – в совершенной сохранности. А во-вторых, от противоположного берега к Окольнему острову, дружно загребая веслами, плыла целая флотилия. Скрипели уключины, кряхтели гребцы, ярко пылали факелы.

На носу передней лодки, воинственно потрясая посохом, стоял преосвященный Митрофаний. Его длинная борода развевалась, теребимая свежим ветром.

Наши рекомендации