Воображаемое лингвистики

Посмотрим теперь, как лингвисты вообще, независимо от Соссюра, обходятся с поэзией и с тем сомнением, под которое она ставит их «науку». В общем и целом они защищаются от этой опасности так же, как и поборники политической экономии (а равно и ее критики-марксисты) против символического как альтернативы ей в обществах прошлого и в нашем обществе. И те и другие идут по пути диффе­ренциации, модуляции своих категорий, ничего не меняя в своем прин­ципе рациональности — в том произвольно-воображаемом принципе, что заставил их гипостазировать и возвести в ранг универсалий поря­док дискурса и производства. Будучи науками, они не могут не ве­рить в этот порядок, потому что они сами же являются его службой порядка.

Так, лингвисты признают, что в поэзии оказывается несколько потеснен принцип произвольности знака — но ни в коем случае не само разделение означающего и означаемого, а стало быть и не закон эквивалентности и функция репрезентации. В известном смысле оз­начающее при этом даже еще лучше репрезентирует означаемое, пря­мо «выражая» его в рамках закономерной корреляции между каж­дым элементом субстанции означающего и тем, что ему полагается выражать, — а не отсылая к нему произвольно, как в дискурсе. За означающим признают автономию (Иван Фонадь в журнале «Дио­ген», № 51, 1965: «Понятийные сообщения, передаваемые посред­ством звуков, с необходимостью отличаются от допонятийных сооб­щений, содержащихся в сцеплении самих звуков и ритмов. Первые и вторые могут совпадать или же расходиться...») — но, по сути, затем, чтобы оно еще лучше, уже не условно, а самой своей материальной

плотью воплощало связанный с ним смысл: «Мы чувствуем, как в этих стихах Суинберна дует ветерок...» Если в понятийных языках репрезентативными были единицы первого членения, то здесь стано­вятся репрезентативными фонемы, единицы второго членения — однако сама форма репрезентации не изменилась. Она по-прежнему состоит в том, чтобы отсылать — уже не элементами языка и син­таксиса к какому-то понятию, а гласными, согласными, слогами, языко­выми атомами и их ритмическим комбинированием к какому-то сти­хийному началу, к первозданной инстанции вещей («ветерок» как пер­вичный процесс!). Между субстанцией языка и субстанцией мира (ветром, морем, чувствами, страстями, бессознательным — всей этой «допонятийностью», на деле уже незаметно превращенной в понятия с помощью сложного перцептивного кода) по-прежнему действует по­зитивная корреляция, игра эквивалентностей между ценностями.

Так, глухие гласные якобы имеют значение темноты, и т.д.; и перед нами тут уже не произвольно-понятийная,но необходимо-зву­ковая эквивалентность. Так и сонет Рембо о гласных и весь пассаж Фонадя о «символизме» звуков языка (Diogène, № 51, р. 78): все якобы согласны, что i легче, быстрее и тоньше, чем и («у»), что k или r тверже, чем l, и т.д. «Чувство тонкости, связанное с гласным i, может быть подсознательной кинестетической производной от положения языка при произнесении этого звука; r кажется мужским звуком (!) из-за большего мышечного усилия, потребного для его произнесения, по сравнению с альвеолярным l или лабиальным m...» Настоящая метафизика первообразного языка, отчаянная попытка отыскать, где от природы заложена поэзия, выразительный гений языка, который надо только уловить и запечатлеть.

На самом деле все это регулируется кодом, и соотносить фоне­му «f» с дуновением ветерка столь же произвольно, как и слово «стол» с понятием стола. Между ними нет ничего общего, так же как и между музыкой и «навеваемым» ею пейзажем или чувством, — разве только в силу культурной конвенции, в силу определенного кода. То, что в данном случае этот код претендует на антропологи­ческий характер («естественно» мягкие гласные), ничуть не делает его менее произвольным; скорее наоборот, вполне можно утверждать вслед за Бенвенистом, что сильнейшая культурная конвенция, связы­вающая слово «стол» с понятием «стола», утверждает вполне реаль­ную необходимость и что по сути своей знак никогда не бывает про­извольным. Это верно: настоящая произвольность заключается не во внутреннем устройстве знака, а в утверждении знака как ценности, то есть в предположении о существовании двух инстанций и об их экви­валентности по закону, когда знак начинает играть роль заместителя,

эманирующего из некоторой реальности, которая сама подает вам знак. Это и есть метафизика лингвистики, ее воображаемое, и ее тол­кование поэзии по-прежнему одержимо этой предвзятой идеей.

Зато вот когда Гарпо Маркс, вместо того чтобы произнести пароль «осетр», демонстрирует настоящего осетра, — тогда, заменяя термин референтом, отменяя их разделенность, он действительно взрывает произвольность знака, а вместе с ней и всю систему сигнификации; в высшей степени поэтический акт — умерщвление означа­ющего «осетр» его же собственным референтом.

Понятийное или допонятийное сообщение — все равно сообще­ние, и когда Якобсон определяет поэтическую функцию через «на­правленность на сообщение как таковое», то, обособляя таким обра­зом операцию над знаковым материалом, он имеет в виду лишь эф­фект некоторого дополнительного значения. Дается что-то кроме понятия, но все-таки что-то; другая смысловая ценность, актуализи­руемая непосредственно игрой означающего, но все-таки смысловая ценность; знаковый материал функционирует на другом, своем специ­фическом уровне, но все-таки функционирует; недаром Якобсон рас­сматривает эту поэтическую функцию как одну из функций языка, дополнительную, а не альтернативную по отношению к прочим, — как сигнификативную прибыль, обусловленную тем, что в качестве автономной смысловой ценности учитывается и означаемое само по себе. Поэзия дает вам еще больше!

Такая «самопредъявленность» означающего анализируется в терминах избыточности, внутренней переклички, резонанса, звукового повтора и т.д. (Хопкиис: «Стихи — это такая речь, в которой полно­стью или частично повторяется одна и та же звуковая фигура»). Или еще (M.Grammont, Traité de phonétique, 1933): «Общепризнанно, что поэтам, достойным называться таковыми, присуще тонкое и про­никновенное чувство импрессивной ценности слов и составляющих их звуков; чтобы сообщить эту ценность своим читателям, они неред­ко представляют вокруг главного слова характерные для него фо­немы, так что в результате это слово порождает собой весь стих, в котором он фигурирует».

Во всех таких концепциях «работа» означающего всякий раз предстает как позитивная самоорганизация, параллельная самооргани­зации означаемого, — по словам Фонадя, иногда они совпадают, иног­да расходятся, но в конечном счете это так или иначе вызывает «глу­бинный поток значения»; о том, чтобы вообще выйти за рамки дис­курсивного существования, не может быть и речи. Иначе и не может быть, когда поэзию рассматривают лишь как обособление одной из функциональных категорий дискурсивного строя.

Тот же иллюзионизм — и в другой якобсоновской формуле: поэтическая функция проецирует принцип эквивалентности с оси се­лекции на ось комбинации. Эквивалентность возводится в ранг обра­зующего принципа всей последовательности. «В поэзии один слог приравнивается к любому слогу той же самой последовательности; словесное ударение приравнивается к словесному ударению, а отсут­ствие ударения — к отсутствию ударения; просодическая долгота сопоставляется с долготой, а краткость — с краткостью, и т.д.»1. Ко­нечно, такое членение речи отличается от обычного синтаксиса, но все равно здесь подразумевается некоторая конструктивная архитекту­ра — нет и речи о том, чтобы в игру просодии могло вступить что-то иное, кроме скандовки эквивалентностей. Якобсон довольствуется тем, что заменяет амбивалентность означающего неоднозначностью означаемого.

Именно неоднозначность характерна для поэзии и отличает ее от дискурсивной речи: «Неоднозначность — это внутренне присущее, неотчуждаемое свойство любого направленного на самого себя сооб­щения, короче — естественная и существенная особенность поэзии». Эмпсон: «Игра на неоднозначности коренится в самом существе по­эзии». И снова Якобсон: «Главенствование поэтической функции над референтивной не уничтожает саму референцию [денотацию], но де­лает ее неоднозначной. Двойному смыслу сообщения соответствует расщепленность адресанта и адресата и, кроме того, расщепленность референции...» Таким образом, в поэзии все категории дискурсивной коммуникации «начинают играть» (прелюбопытным образом, все кро­ме кода, о котором Якобсон не упоминает. А что же происходит с кодом? Он тоже становится неоднозначным? Но тогда не будет ли это концом языка как объекта лингвистики?). Неоднозначность как таковая не опасна. Она ничего не меняет в принципе идентичности и эквивалентности, в принципе смысла как ценности — просто она де­лает эти ценности немного зыбкими, а идентичности размытыми, она усложняет, но не отменяет правила референциальной игры. Так, не­однозначность адресанта и адресата, по Якобсону, означает всего лишь отрыв внутриязыкового отношения «я»/«ты» от отношения автор/читатель: соответствующие субъектные позиции не утрачивают­ся, а всего лишь как бы умножаются, субъекты становятся подвижными в рамках своей субъектной позиции. Так и сообщение становится под­вижно-неоднозначным в рамках своего определения как сообщения:

1 Цитаты из статьи Р.Якобсона «Лингвистика и поэтика» приводятся по изданию: Структурализм: «за» и «против», М., Прогресс, 1975, с. 204, 221, 228. — Прим. перев.

все категории (адресант, адресат, сообщение, референт) приходят в движение, начинают играть в рамках своих позиций, однако структур­ная сеть дискурса остается неизменной.

Итак, «игра на неоднозначности» мало что меняет в форме дис­курса. Якобсон предлагает смелую формулу: «Поэтичность — это не просто дополнение речи риторическими украшениями, а общая пере­оценка речи и всех ее компонентов». Формула смелая и неоднознач­ная, так как компоненты речи (адресант/адресат, сообщение/код и т.д.) не перестают существовать в своей разделенности, а просто «пе­реоцениваются». Общая экономика остается неизменной — это поли­тическая экономия дискурса. Мысль Якобсона ни разу не доходит до отмены самих разделенных функций — субъекта коммуникации (а значит, и различия адресанта/адресата) и сообщения как такового (а значит, и структурной обособленности кода). Вся эта работа, которой и характеризуется радикальность поэтического акта, упрощена здесь до «неоднозначности», до определенной зыбкости лингвистических категорий. «Речь в речи», «сообщение, направленное само на себя» — всеми этими формулами описывается лишь риторика неоднозначнос­ти. Между тем неоднозначный дискурс, оглядывающийся сам на себя (косоглазие смысла), — это по-прежнему дискурс позитивности, дискурс знака как ценности.

В поэзии же, напротив, язык обращается на себя для самоупраз­днения. Он не «сосредоточен» на себе самом, он рассредоточивается по отношению к себе. Он разбивает весь процесс логического конст­руирования сообщений, полностью разрешает зеркальную структуру знака, делающую его знаком, то есть внутренне полным, самоотражаю­щимся, сосредоточенным на себе самом и в этом смысле действитель­но неоднозначным. Поэзия — это утрата такой зеркальной замкнуто­сти знака и сообщения.

Со времен романтизма теория художественной формы подчи­няется одной и той же метафизике — буржуазной метафизике тоталь­ности. Согласно ей, для художественного произведения характерно «свойство быть целым, принадлежать более крупному целому, кото­рое вбирает в себя все и которое есть не что иное, как мир, где мы живем». Подобную космологию усвоил и Умберто Эко, интерпрети­руя ее в лингвистических терминах: у него тотализация смысла осу­ществляется через «цепную реакцию и бесконечное умножение озна­чаемых» («Открытое произведение»). «На уровне материала возни­кает тождество означающего и означаемого — эстетический знак не

исчерпывается одной лишь отсылкой к денотату, по в каждый момент эстетического наслаждения обогащается тем неповторимым способом, которым он срастается с дающим ему структуру материалом; сигнификация вновь и вновь обращается к знаку и при этом обогащается новыми отзвуками...» Получается двухфазная схема: первично-референциальная (денотативная) фаза и вторичная фаза «гармонической» референции, где действует «теоретически безграничная» (отсюда кос­мическая терминология) цепная реакция.

Такая теория служит базовой идеологией всего говорившего­ся до сих пор о поэзии (в том числе и для психоанализа): неодноз­начность, полисемия, поливалентность, смысловая полифония — во всех случаях речь идет об излучении означаемого, об одновременном существовании разных значений.

Фонадь: «Линейный характер дискурса скрывает в себе бога­тую полифонию, гармоническое созвучие разных сообщений» (Diogène, № 51, р. 104). Семантическая плотность речи, ее информа­ционное богатство и т.д. — поэт «высвобождает» многообразные смысловые возможности (соответственно и читатель занят их диф­ференциальной герменевтикой: каждая новая интерпретация «обога­щает» текст своими личностными обертонами). Вся эта мифология играет на представлении о некоем «стихийном», допонятийном перво­начальном состоянии, о девственности смысла: «Поэт отбрасывает расхожее выражение того или иного понятия, которое представляет собой лишь скелет пережитых ранее актов опыта; он подходит вплот­ную к необузданно-девственной реальности»; «слово приходится каждый раз творить заново на основе какого-то интенсивного лично­го переживания, одевая плотью скелет вещи в себе и придавая ей кон­кретную реальность вещи для меня» (ibid., p. 97), — что-то не пой­мешь: то ли для обретения поэтической девственности понятие следу­ет раздеть, то ли одеть! Во всяком случае задача состоит в открытии «тайных соответствий, существующих между вещами».

Изначально связанное с романтической теорией «гения», это представление парадоксально переосмысляется сегодня в терминах теории информации. Полифоническое «богатство» может быть поня­то как «прирост информации». Во-первых, на уровне означаемого: поэзия Петрарки образует огромный капитал информации о любви (Умберто Эко). Во-вторых, на уровне означающего: определенного рода нарушения порядка, разрывы и отрицания обычно-предсказуемо­го строя речи ведут к возрастанию информативности сообщения. В поэзии образуется «диалектическое напряжение» между элементами беспорядка и тем порядком, на фоне которого они выступают. Наи­более вероятное применение языковой системы не дало бы ничего, а

неожиданность и относительная маловероятность поэзии дают макси­мум информативности. Опять-таки: поэзия дает вам еще больше.

Таким образом, в воображаемом семиологии романтическая по­лифония прекрасно уживается с квантовым анализом. «Структура поэзии может быть точнее всего описана и истолкована как ряд веро­ятностей». «Скопление фонем определенного класса, превышающее их среднюю частотность, или же контрастное сочетание двух проти­воположных классов играют в звуковой ткани стиха, строфы, целого стихотворения роль «глубинного потока значения».

«В языке форма явно имеет гранулярную структуру и поддается квантовому описанию» (Якобсон). С этим можно сблизить и высказы­вание Кристевой (Séméiotikè, статья «Поэзия и негативность», р. 246): «Слова — это не неделимые сущности, объединяемые своим смыслом, но сочетания атомов означающего (звуковых и скриптуральных), кото­рые перелетают из слова в слово, создавая тем самым непредвиденные, бессознательные отношения между элементами дискурса; и такая взаи­мосоотнесенность элементов означающего образует знаковую инфра­структуру языка». Все эти формулы равно подразумевают представ­ление о том, что в языке есть стадия «броуновского движения», своего рода эмульсионное состояние означающего, гомологичное молекулярно­му состоянию физической материи, — где смысловые «обертоны» вы­деляются так же, как при расщеплении или слиянии молекул образуют­ся новые молекулярные отношения. Все это мыслится как «инфра­структура», «глубинный поток», то есть как логически более ранняя или структурно более простая стадия дискурса или же материи. Сциентистско-«материалистическое» воззрение на дискурс, непосредственно упо­добляющее атом и молекулу второму членению языка, а молекулярное состояние — состоянию поэтическому, первичному, предшествующему дифференцированным смысловым образованиям. Впрочем, Кристева ничуть и не страшится своей метафоры: она пишет, что современная наука так же разлагает тела на простые элементы, как и лингвистика (поэтика) расчленяет значение на атомы означающего.

Здесь, наряду с метафизикой первого членения (метафизикой означаемых, связанной с игрой значимых единиц), складывается свое­го рода метафизика второго членения — метафизика эффекта зна­ковой инфраструктуры, связанная с игрой смыслоразличительных единиц, минимальных элементов речи, которые опять-таки рассматри­ваются как позитивные валентности (в том смысле, в каком элемен­тарной валентностью обладают атомы и молекулы), как материаль­ность звука, организуемая в терминах рядов и вероятностей.

На самом же деле поэзия не основана ни на словесно-синтак­сическом членении, ни на автономном членении фонематического

уровня. Второе членение вовсе не побивает в ней первого1. В ней как раз и отменяется аналитическое различие двух членений, на ко­тором зиждется дискурсивность речи, ее операциональная автономия как средства выражения (и как предмета лингвистики). Да и поче­му, собственно, фонематический уровень «материалистичнее», чем уровень лексического понятия или фразы? И фонема, и атом, если их рассматривать как мельчайшие субстанции, отсылают к идеализму. Созданием атомной физики наука лишь углубила позитивистский принцип рациональности. Она ни на шаг не приблизилась к иному способу мышления, предполагающему взаимоуничтожение самих по­зиций объекта и субъекта науки. Сегодня она, возможно, подходит к этой грани, а значит и к тотальному теоретическому кризису матери­ализма, но все-таки не может переступить через себя: даже в самый разгар кризиса науки не существует «диалектического» перехода от нее к тому запредельному ей, от чего она безнадежно отторгнута, так как именно на нежелании это знать (не на диалектическом, а на пси­хоаналитическом отрицании) она как раз и основана. Даже самому строгому материализму никогда не переступить через ценностный принцип рациональности.

*

Журнал «Тель кель» в своих научных публикациях заходит дальше в деконструкции знака — вплоть до полного «освобождения» означающего. Долой зависимость от означаемого и сообщения — ни­какой «полисемии», множественным оказывается само означающее. Вместо «неоднозначности» сообщения — интертекстуальность озна­чающего, которое производится и выстраивается в ряд по своей чис­то «материальной» логике. Бесконечный текст параграммы, означива­ние [signifiance] — таков уровень подлинной продуктивности языка, преодолевающей уровень смысловых ценностей и противоположной значению знака-продукта.

В статье «Поэзия и негативность» (Séméiotikè, p. 246 sq.) Юлия Кристева ближе всего подходит к пониманию формы поэзии,

1 Иллюзорна сама возможность разделить эти два членения или же вычесть одно из другого. Иллюзорна возможность, оставив в стороне «значимое» первое членение, выделить в языке какой-то эквивалент неязыковых знаковых систем (жестов, звуков, красок). Эта иллюзия ведет (см. Ж.-Ф.Лиотар, «Дискурс, фигу­ра») к абсолютно привилегированному положению уровня визуальности и крика как спонтанного, всегда уже данного преодоления дискурсивности, сближающего­ся с фигуральностью. Эта иллюзия по-прежнему в плену у самого понятия двой­ного членения, с помощью которого лингвистический порядок ухитряется утвер­дить себя через истолкование того, что ему не поддастся.

хотя слепая вера в «материалистическое производство» смысла все-таки заставляет ее переносить феномен поэтического в область семи­отики и цензурировать его радикальную альтернативность.

Кристева утверждает амбивалентность (а не просто неодноз­начность) поэтического означаемого: оно одновременно и конкретно и обобщенно, вбирает в себя и (логическое) утверждение и отрицание, высказывает и возможное и невозможное; оно не постулирует «кон­кретное versus общее», а взрывает саму эту разделенность понятия — бивалентная логика (0/1) отменяется логикой амбивалентной. От­сюда следует совершенно особенная негативность поэзии. Бивалент­ная логика, логика дискурса, строится на отрицании в рамках сужде­ния, обосновывает собой понятие и его эквивалентность себе самому (означаемое является самим собой). Поэтическая же негативность — это радикальная негативность, обращенная на саму логику суждения. Здесь нечто и «является» и не является собой — в буквальном смыс­ле утопия означаемого. Исчезает самоэквивалентность вещи (а также, разумеется, и субъекта). Следовательно, поэтическое означаемое представляет собой такое пространство, где «He-бытие переплетается с Бытием, причем самым озадачивающим образом». Есть, однако, опас­ность — проявляющаяся у самой же Кристевой — принять это про­странство за еще одну топику, а это «переплетение» — за еще одну диалектику. Опасность заполнить это пространство всевозможными фигурами подмены: «В пространство, обозначаемое этой двойной се­мантической структурой, вписываются метафора, метонимия и вообще все тропы». Опасность метафоры — то есть ее опять-таки позитив­ной экономики. В приведенном у Кристевой примере «сладострастная мебель» (Бодлер) поэтичность возникает не из добавочного эроти­ческого смысла, не из игры дополнительных фантазмов, но и не из какого-либо метафорического или метонимического «эффекта». Она возникает оттого, что в этом коротком замыкании двух слов мебель уже не является мебелью, а сладострастие сладострастием; мебель становится сладострастной, а сладострастие — «мобильным»; от разделенности двух ценностно-смысловых полей ничего не остается. Ни один из двух этих элементов сам по себе не поэтичен, и их синтез тоже; они становятся поэтичными, лишь исчезнув один в другом. Поэтическое наслаждение не имеет никакого отношения к сладостра­стию как таковому. В удовольствиях любви сладострастие — это всего лишь сладострастие; исчезая же в мебели, оно становится на­слаждением. Так же и с мебелью, которая аннулируется сладострасти­ем: здесь та же обратимость членов, в которой исчезает собственная позиция каждого из них. Именно в таком смысле и должна понимать­ся формула Рембо: «Это верно буквально и во всех смыслах».

Метафора — всего лишь перенос из одного поля смысловой ценности в другое, вплоть до «поглощения сообщением множества текстов (смыслов)» (Кристева). Поэзия же предполагает обрати­мость одного поля в другое, а следовательно и отмену соответству­ющих смысловых ценностей. В то время как при метафоре смысло­вые валентности смешиваются, взаимно имплицируются, интертекстуализируются в ходе «гармонической» игры («тайных созвучий языка»), в поэтическом наслаждении они аннулируются — радикаль­ная амбивалентность есть не-валентность.

Таким образом, у Кристевой радикальная теория амбивалентности накладывается на теорию интертекстуальности и «множественности кодов». При этом поэзия отличается от дискурса лишь «бесконечно­стью своего кода»: это «множественный» дискурс, а собственно дис­курс представляет собой просто предельный случай монологического, однокодового дискурса. Оба типа дискурса находят свое место в рам­ках общей семиотики: «Семиотическая практика речи [дискурс] есть лишь один из возможных видов знаковой деятельности» (Séméiotikè, р. 276). Семанализ должен учитывать их все без исключения, то есть принимать во внимание ни к чему не сводимую специфику поэзии, но и не сводить к ней логику знака. Он должен строиться как «нередуктивная типология множественных видов знаковой деятельности». Разные логики смысла неразделимо слиты: «Функционирование речи насыще­но параграмматизмом, а функционирование поэтического языка ограни­чено законами речи» (ibid., p. 275).

Это так же двусмысленно, как и у Старобинского, когда он пи­шет о Соссюре, — поэтический и дискурсивный режим взаимно тер­пимы друг к другу во имя универсальных правил языка (в данном случае — во имя «подлинно материалистической» науки, именуемой семиотика). Фактически же это позиция репрессивно-редукционистская. Ведь между поэтическим и дискурсивным режимами — не про­сто отличие двух разных артикуляций смысла, но радикальный анта­гонизм. Поэзия — не «знаковая инфраструктура» (по отношению к которой дискурс, должно быть, является «суперструктурой»?). А дис­курс, логос — не просто частный случай из бесконечного множества кодов: это сам Код, замыкающий и ликвидирующий бесконечность, поэзию, пара- и анаграмматичность. И обратно, если его разрушить и разбить, то речь вновь получает возможность быть «бесконечной». Неудачен сам термин «бесконечность кодов»: именно он позволяет сваливать в одну кучу и ставить в один ряд единое и бесконечное в «математике» текста. В терминах радикальной несовместимости и ан­тагонизма следовало бы сказать: именно при разрушении этого дискур­са язык вновь обретает возможность амбивалентности — это и есть

революция поэтического языка по отношению к дискурсу, и каждый из них существует только ценой гибели другого.

Деятельность семиотики — это лишь более тонкая попытка нейтрализовать радикальность поэзии и сохранить гегемонию лингви­стики (перекрещенной в «семиотику»), уже не просто аннексируя по­эзию в ее сферу, а прикрываясь идеологией «множественности».

*

На этом субверсия лингвистики поэзией не заканчивается — она требует поставить вопрос и о том, действительны ли правила язы­ка даже в той речевой области, на которую непосредственно распрос­траняются, то есть в господствующей сфере коммуникации (сходным образом неудача попыток политической экономии описать общества прошлого рикошетом ведет к вопросу о том, имеют ли ее принципы какую-либо ценность даже и для нашего общества). И в самом деле, непосредственная практика речи кое в чем противится рациональным абстракциям лингвистики. Об этом хорошо пишет О.Маннони («Эл­липсис и черта» — Clefs pour l'imaginaire, p. 35): «Лингвистика ро­дилась из черты, проведенной ею между означающим и означаемым, и, быть может, она рискует погибнуть от их воссоединения — которое как раз и возвращает нас к обыденно-житейским разговорам». Именно эта соссюровская черта сделала возможным полный пере­смотр всей теории языка. Точно так же по-своему «объективный» и революционный марксистский анализ общества был основан на про­тивопоставлении понятий материального базиса и «надстройки» (ин­фраструктуры и суперструктуры). В основе науки — раздел. Точно так же и из различия теории и практики родилась «наука» и рациона­лизация практики — организация. Каждая наука, каждая рациональ­ность живет столько, сколько длится этот раздел. Диалектика лишь формально упорядочивает его, но никогда не может разрешить. Диалектизировать инфра- и суперструктуру, теорию и практику, или же означающее и означаемое, язык и речь — все это тщетные попытки тотализации; наука живет их разделенностью и умирает вместе с нею.

Поэтому обыденная, не-научная практика — как языковая, так и социальная — является в известном смысле революционной, ибо она не делает такого рода разграничений. Сходным образом она никогда не делала разграничения между душой и телом, тогда как каждая господствующая философия и религия только им и жила; сходным образом непосредственно-«стихийная» социальная практика, осуществляемая нами и всеми вокруг нас, не знает разграничения те­ории и практики, инфра- и суперструктуры — она сама собой, даже не

задумываясь об этом, идет наперекор и заходит по ту сторону любой рациональности, буржуазной или марксистской. Теория, «верная» мар­ксистская теория, никогда не анализирует эту реальную социальную практику, она занята анализом объекта, который сама же себе и созда­ла путем разъединения этой практики на инфра- и суперструктуру, или анализом социального пространства, которое сама же себе созда­ла путем разъединения теории и практики. Ей никогда не вернуться к этой практике, потому что она только и живет благодаря ее вивисек­ции; к счастью, сама эта практика начинает ее нагонять и обгонять. Только ведь это означает конец диалектического и исторического материализма.

Так же и непосредственно-повседневная языковая практика, практика речи и «говорящего субъекта», не обращает внимания на разграничение знака и мира, означающего и означаемого, на произ­вольность знака и т.д. Это говорится и признается у Бенвениста — но лишь для сведения, так как данную стадию наука именно преодо­левает и оставляет далеко позади: ей интересен только лингвистичес­кий субъект, субъект языка-кода, а заодно и субъект знания, — то есть сам Бенвенист. Однако кое в чем оказывается прав именно тот, кто говорит без всякого разграничения знака и мира, воспринимая их сугубо «суеверно»; о самом главном он — а вместе с ним и каждый из нас, и даже сам Бенвенист — знает больше, чем Бенвенист-лингвист. Ведь методологии раздела на означающее и означаемое цена не больше, чем методологии раздела на душу и тело. И тут и там — одно и то же воображаемое. В первом случае реальную суть дела объяс­нил нам психоанализ1, во втором ее объясняет нам поэзия. Да, соб­ственно, для этого никогда и не требовалось ни психоанализа, ни по­эзии: во все это никто никогда и не верил — одни лишь сами ученые да лингвисты; так же как никто никогда не верил в конечный эконо­мический детерминизм — одни лишь сциентисты от экономики да их критики-марксисты.

1 Но только сказанное относится и к самому психоанализу тоже. Он и сам живет разделенностью первичных и вторичных процессов и погибнет с окончани­ем этой разделенности. Действительно, исследуя все поле человеческого поведе­ния исходя из этого раздела (из бессознательного), психоанализ является «науч­ным» и «революционным». Но однажды может выясниться, что реальная, целост­ная и непосредственная практика не подчиняется этому постулату, этой аналитической симулятивной модели, что символическая практика изначально осуществляется по ту сторону разграничения первичных/вторичных процессов. И тогда настанет конец бессознательному и субъекту бессознательного, психоанализу и субъекту (психоаналитического) знания; исчезнет само аналитическое поле, которым также устанавливается разделенность, — исчезнет, уступив место полю символическому. По многим признакам видно, что это уже происходит.

Выражаясь в виртуальном, но также и в буквальном смысле, лин­гвистический субъект никогда не существовал, мы даже и сами тако­выми не являемся, когда мы говорим, а не только размышляем об этом самом лингвистическом коде. Точно так же никогда не существовал и экономический субъект, homo œconomicus: просто эта фикция вписы­валась в определенный код. Точно так же никогда не существовал и субъект сознания, а равно и субъект бессознательного. В простейшей практике всегда было нечто такое, что проходит сквозь все эти рацио­нальные симулятивные модели; в ней всегда была радикальность, какой нет ни в одном из этих кодов, ни в одной из этих «объективных» раци­онализации, которыми по сути обосновывался один обобщенный субъект — субъект знания, а его форма уже сегодня, уже сейчас лома­ется нераздельной речью1. В сущности, любой из нас понимает куда больше Декарта, Соссюра, Маркса и Фрейда.

1 Такая речь не имеет ничего общего с лингвистическим пониманием терми­на «речь», входящего в оппозицию «язык/речь» и подчиненного языку. Нераз­дельная (символическая) речь сама отрицает разграничение языка/речи, подобно тому как социальная практика отрицает разграничение теории/практики. Одна только «лингвистическая» речь говорит лишь то, что говорит, — но такая речь никогда и не существовала, разве что в диалоге мертвых. Речь конкретно-актуаль­ная говорит то, что говорит, а заодно и все остальное. Она не соблюдает правило дискретности знака, разделения инстанций, она говорит оддновременно на всех уровнях, вернее она вообще отменяет уровень языка-кода, а тем самым и самое лингвистику. Лингвистика же, напротив, пытается утвердить такую речь, которая была бы лишь исполнением языка-кода, то есть дискурсом власти.

Наши рекомендации