Ю. Н. Солонин Дневники Эрнста Юнгера: впечатления и суждения 23 страница

Вечером ужин с президентом, рассказавшим мне о событиях 1933 года в концентрационном лагере земли Райнланд, со многими подробностями из жизни живодеров. Я чувствую, к сожалению, что знание подобных вещей начинает влиять если не на мое отношение к отечеству, то уж во всяком случае на мое отношение к немцам.

Париж, 4 сентября 1943

Вчера, в пятую годовщину начала войны, приступ сильнейшей меланхолии; рано лег спать. Я опять недоволен своим здоровьем, но с тех пор, как я поставил себе диагноз, меня это беспокоит меньше. Мое произрастание напоминает мне корень, растущий под землей, — он то почти засыхает, то, под влиянием духовных сил, дает время от времени зеленые ростки, цветы и плоды.

Продолжал Хаксли, чья сухая холодность все же затрудняет чтение. Достойным внимания нашел одно место, где он развивает мысль о том, что влияние времен года, сезонная упорядоченность жизни, сужается с ростом цивилизации. В Сицилии, например, число рождений в январе пока еще в два раза выше, чем в августе. И это закономерно; периодичность уменьшается с течением времени, в чем проявляется своего рода изношенность, стертость вследствие ротации. По той же причине исчезает разница между буднями и праздниками; в городе ярмарка — каждый день. Отзвуки этой в зависимости от времени года изменяющейся морали кое-где еще остались; на Боденском озере между супругами существует уговор, что ночью оба должны проявлять друг к другу снисходительность. Исчезновение периодичности представляет собой только одну сторону процесса, другая же состоит в том, что, исчезая, периодичность уступает место ритму. Колебания становятся ниже, но чаще. Конечная точка — наш мир техники. У машины ритм бешеный, но периодичности ей не хватает. Ее колебания сосчитать невозможно, но они равномерны; вибрируя, они уподобляются друг другу. Машина — символ, ее экономичность — обман зрения; машина — это своего рода молитвенная мельница.

Во сне мне стало лучше, я видел себя в саду, где прощался с Перпетуей и сыном. Там я что-то копал и задел лопатой маленькую земляную пещеру, в которой дремала темная змея. Прощаясь, я рассказал об этом Перпетуе из опасения, как бы змея не ужалила увлекшегося игрой ребенка, и вернулся, чтобы ее убить. Тут я обнаружил, что в саду таилась не одна, а множество змей; свернувшись клубком, они грелись на солнечной террасе полуразвалившегося павильона. Змеи были темно-красной, синей и разнообразной окраски, с черно-желтыми, черно-красными и просто черными мраморными прожилками, а некоторые — даже цвета слоновой кости. Едва я принялся, поддевая палкой, вышвыривать их за пределы террасы, как змеиные клубки, разматываясь, нитями стали подниматься и обвиваться вокруг меня. Мне они показались безобидными, поэтому я ничуть не испугался, увидев рядом с собой малыша, который незаметно следовал за мной; он брал животных поперек туловища и уносил, будто шла увлекательная игра, в сад. Сон меня развеселил; я проснулся в приподнятом настроении.

Как выяснилось сегодня утром, англичане высадились на юго-западной оконечности Апулии. Во время вчерашнего налета на город обстрелу впервые подверглись внутренние кварталы, среди них — мои любимые улицы Ренн и Сен-Пласид. Также и на рю Шерш-Миди упало две бомбы, одна совсем рядом с антикварной лавкой Морена, которому я тотчас же позвонил, другая — напротив квартиры докторессы.

После полудня в Латинском квартале, сначала у незнакомого читателя по имени Лелё, по пневматической почте попросившего меня о встрече. Он представился как коммивояжер по продаже тканей из Лиона и принял меня в крошечной комнатке заштатного отеля. Мы сели, я — на единственный стул, он — на кровать, и погрузились в разговор о ситуации, в ходе которого он обнаружил решительные, хотя и путаные, коммунистические наклонности. Я вспомнил годы, когда и сам кромсал свою жизнь ножницами концепций, вырезая из нее бумажные цветы. Сколько драгоценного времени таким вот образом пропало зря!

Потом у Морена; по дороге изучал разрушения на рю Шерш-Миди. Прекрасный мягкий камень, из которого построен город, перед пострадавшими домами был уже свален в большие белые кучи, а из пустых окон свисали гардины и постельное белье, на каком-то подоконнике стоял одинокий цветочный горшок. Молнии, упав с ясного неба, поразили мелких лавочников и тот скромный люд, что ютился на старых кособоких этажах. Я зашел и к докторессе, попросив открыть мне квартиру, — ибо сама она была в отъезде, — с целью посмотреть, что там делается. Как и в других домах, из оконных рам вывалились стекла, остальное же повреждено не было.

Пока я делал свой обход, снова, и уже безо всякого объявления тревоги, над центром города пролетел одиночный самолет, окруженный облаками взрывов, — ему помешало только царившее на улицах оживление.

Величайший грабеж, которому Кньеболо подвергает нацию, — грабеж принадлежащего ей права; это значит, что он похитил у немца самую возможность быть правым и защищать свое право по отношению к причиняемым или угрожающим ему несправедливостям. Разумеется, и народ несет на себе ответственность через аккламацию, — то был жуткий, шокирующий призвук среди бурь и оргий ликования. Гераклит и здесь попал в самую точку, сказав, что языки демагогов подобны секирам.

Париж, 5 сентября 1943

Снова плохо со здоровьем, вдобавок ко всему заметно худею. Этому есть две причины: во-первых, сидячий образ жизни в течение длительного времени в большом городе для меня вреден и, во-вторых, моя духовная суть похожа на лампочку, которую слишком много потребляют. Я решил применить единственное средство, обещавшее успех: долгие прогулки, и начал ходить от Этуаль через Каскад в Сюрен — и оттуда вдоль берега Сены через мост Нейи назад к Этуаль.

Короткая мелкая охота на берегу пруда в Сюрене. Растения на большой насыпной площади, раскинутой там, — рай ночных теней. Поиски дурмана успехом не увенчались, зато я впервые на открытом пространстве нашел ядовитую ягоду, Nicandr’y, родом из Перу. Она поселилась в пышных, развесистых и вьющихся кустах на южном склоне насыпного холма и наряду с пятиконечными, как звезды, чашечками в желтую и темную крапинку красовалась маленькими, еще зелеными лампионами. Столь крупной в садах она мне не попадалась, впрочем, как и другие ночные виды, заставляющие вспомнить о тех существах, которые вообще не нуждаются ни в каком уходе, так как лучше всего произрастают на мусорных кучах и задворках общества.

На набережной Галльени толпы рыбаков; один только что поймал красноперку величиной с мизинец, которую бережно вытянул на берег сквозь гладкую поверхность воды, нежно приговаривая: «Viens, mon coco».[185] С нежным, дивно тягучим свистом пролетали над глинистой водой зимородки. Отдых в маленькой церквушке, по-сельски ветхой, возвышавшейся над кварталами предместья. На набережной Насьональ, на одном из нежилых бараков, доска в память Винченцо Беллини,{169} умершего здесь 23 сентября 1835 года. Я вчитывался в нее с мыслью о жертвенности творческого человека и о его роли чужака в этом мире. И здесь сборища рыбаков, которые, сидя в лодках или на прибрежных камнях, выманивали из воды крошечных серебристых рыбок. Вид рыбака благотворен, он — мастер в искусстве уютно растягивать, расслаблять время и поэтому являет собой одну из фигур, противостоящих человеку техники.

Impatiens noli tangere, бальзамин садовый, или недотрога. Бродя по лесу с женщинами, я всегда имел возможность убедиться, что они чувствительны к тактильным раздражителям этого растения. «Oh, ça bande».[186] В этих разбрасывателях семян скрывается упругость и сильное, готовое взорваться, эластичное давление жизни. Я видел их тропические варианты в оранжереях, почти в натуральную величину. Именно их я хотел бы посадить в своем идеальном саду на цветочные клумбы, огородив веселыми статуями Приапа,{170} — их и еще какую-нибудь смешную травку.

Я не противоречу себе, это — предрассудок времени. Скорее, я двигаюсь по различным слоям истины, где каждый высший слой подчиняет себе остальные. В этих высших слоях, если подходить объективно, истина упрощается — подобно тому как в высших слоях мышления, но уже при субъективном подходе, понятие наращивает свою подчинительную силу. Будучи рассмотрена вне времени, эта истина уподобляется разветвленному корневищу, которое собирается во все более крупные стебли и в том месте, где пробивается к свету, сливается в единый глаз. Это, я думаю, произойдет в момент смерти.

Продолжаю Хаксли. В его стиле еще много от спекулятивного мышления, чисто конструктивной работы мысли. Но попадаются места, где отдельными золотыми крупинками, как в горных россыпях, дух сгущается в образы материальной силы. Например, в замечании, которое мне сегодня бросилось в глаза: о том, что человеческая экономика эксплуатирует умершую жизнь, как залежи угля, эти остатки первобытных лесов, нефтяные поля, целые побережья из птичьего помета и прочее. В этих месторождениях смыкаются лучи железных дорог и судоходных путей, в них целыми кланами поселяются пришельцы. Если встать на позицию далекого астронома и представить себе стяженное время, то подобный спектакль покажется нам суетой мушиного роя, почуявшего крупную падаль.

В таких образах писатель глубоко увязает, касаясь слоев, скрывающих в себе превосходство мышления нашего века по сравнению с ушедшим. Различие здесь световое, выступающее уже не как простое, а как корпускулярное колебание.

Париж, 6 сентября 1943

Продолжил воззвание. Работая над ним, я отмечаю особый род усилия, которое трудно объяснить. Какая-то фраза мне ясна, я готов ее записать. И все же записыванию предшествует внутренняя борьба. Создается впечатление, что для решимости не хватает капли особой эссенции, но раздобыть ее можно только с великим трудом. Любопытно, что записываемое чаще всего укладывается в концепцию, но, несмотря на это, меня не покидает чувство, будто именно теперь, проскользнув сквозь напряжение, она стала иной.

Читаю дальше Хаксли. После чего без конца вижу сон о пребывании в крестьянском доме, где я был гостем, — и все же единственное, о чем я вспомнил утром, было то, что я вошел в комнату, на двери которой висела табличка со словом astuce. «Ага, — подумал я, просыпаясь, — это была неплохая комната, ведь astuce значит „высокомерие“». Тут же, открыв словарь, читаю, что это слово переводится как «коварство», «лукавство». Что ж, и такое значение подходило к ситуации.

Париж, 7 сентября 1943

Повторил свою прогулку по лесу и набережным в обществе Жуандо, поведавшего мне, что наплыв образов и мыслей настолько держит его, что он работает почти без перерыва. И я действительно застал его на нашем привычном месте встречи — на скамейке у Этуаль, он что-то усердно писал, целиком уйдя в работу. Я думаю, что чудовищные несчастья, которые обрушиваются на народы, высвобождают духовные силы, все более мощными волнами и порывами влияющие на восприятие, обостряющие его. Вокруг голов, как вокруг башенных шпилей во время грозы, кружат стаи галок и голубей; легионы духов ищут места упокоения.

Я показал Жуандо растения на мусорной свалке и от него узнал, что коровяк именуется «Le Bon Henri».[187]

Париж, 9 сентября 1943

Утром объявили о безоговорочной капитуляции Италии. Пока я рассматривал большую карту Средиземного моря, снова раздались сирены, и я отправился в «Рафаэль». Там я закончил чтение апокрифов и тем самым Ветхого Завета, начатое два года тому назад, 3 сентября 1941 года. У меня прочитана теперь вся Библия и я намереваюсь еще раз, привлекая Вульгату и Септуагинту, перечитать Новый Завет.

Обе Книги замечательным образом сопряжены друг с другом. Обе излагают историю человека, сначала как Божьей твари, а затем как Сына Божьего. Открытость, незаконченность Книги нуждается в Третьем Завете: после Воскресения, изнутри Преображения. Фактически это уже намечено в конце Библии, в Откровении. Высшие взлеты западноевропейского искусства можно истолковать как попытку создать этот Завет; он уже мерцает сквозь великие художественные творения. Но справедливо и то, что автор Третьего Завета — каждый из нас; жизнь — это рукопись, и из нее образуется высшая действительность текста в Невидимом, в посмертном пространстве.

Подойдя к окну, я увидел две эскадры бомбардировщиков, журавлиным клином низко опустившихся над городом, — и в ту же минуту орудия противовоздушной обороны открыли огонь.

Прекрасное место в начале Книги Эсфирь, где Артаксеркс обращается к подвластным ему ста двадцати семи князьям от Индии до Эфиопии и к их министрам. Но слова его — лишь вступление к кровавому приказу. Это — образец, действующий и сегодня.

Вечером у Жуандо просматривали стихи XVI и XVII веков, среди них «Сонет» Меллена де Сен-Желе{171} с его изящно повторяемым «Il n’y a pas»,[188] петли которого соединяются в последнем стихе. Это напомнило мне «Утешительную арию» Иоанна Кристиана Гюнтера,{172} где слово срок повторяется подобным же образом.

В срок на пальме будет плод,

Будет в срок цвести алоэ,

Будет, будет — дай лишь срок.

Впрочем, предсмертные слова Сен-Желе тоже значительны. Врачи устроили у его постели консилиум, споря, как лечить болезнь. Выслушав их спор, он, со словами «Messieurs, je vais vous mettre d’accord»,[189] повернулся к стене и умер.

Продолжал Хаксли. Его проза похожа на сеть тонко сплетенных стеклянных тычинок, в которую попались отдельные экземпляры рыб редкой породы. Только их и помнишь.

Париж, 10 сентября 1943

Ночью сны, из коих запомнил только обрывки. Так, характеризуя плохого художника, я изрек: «Не сумев продать картины, он воспользовался пособием по безработице».

Проснувшись, вспомнил про годичные комплекты своих дневников, которые сжег вместе с ранними работами и стихами. Конечно, мысли в них были несовершенны и часто наивны, но с годами становишься мягче и в самокритике. Нужно уметь отходить от своих работ на значительное расстояние, а также меняться, чтобы оценивать себя справедливей, беспристрастней. Такое отношение напоминает отцов, недовольных своими сыновьями только потому, что те похожи на них, внукам же — снова благоволящих. Перпетуя тоже сожалела тогда о моем аутодафе, последовавшем весной 1933-го сразу за обыском. Я решил, что у меня ищут письма старого анархиста Мюзама, который по-детски ко мне привязался и которого потом убили таким страшным образом. Он был одним из лучших и добродушнейших людей, какие мне только встречались.

Контакт, связи очень важны на земле. Я замечаю это по той боли, какую вызывает упущенное прикосновение, — боль остается надолго, на всю жизнь. У меня это случилось, например, с маленькой темной Tentyria на выжженном пастбище в Касабланке, где росла чахлая смоковница. Как досадно, что я тогда не дотронулся до этого создания! Также и эротические связи, — сколько здесь упущенных возможностей, несостоявшихся свиданий! Теряется что-то, выходящее за пределы физической сферы, если мы в нашем охотничьем житье-бытье вовремя не «выстрелим». В этом случае мы не удваиваем наш талант. Хоть и в ограниченных пределах, но, без сомнения, это тоже один из могучих символов.

Мысль: когда мы достигаем контакта, может быть где-то, в неизвестных пространствах, вспыхивает свет.

Что касается восприятия исторических реальностей, то к ним я подключен заранее; это значит, что я заранее их чувствую, чуть-чуть раньше их появления. Для практики моего бытия это невыгодно, поскольку в этом случае я становлюсь в положение конфронтации к соответствующим властям. И в метафизическом аспекте я не вижу здесь преимущества, ибо какая разница в том, относится ли мое видение к сегодняшнему состоянию, или же к одному из его последующих развитий? Я стремлюсь, напротив того, к духовной помолвке с мгновением в его безвременной глубине, ведь только оно, а не длительность, является символом вечности.

Вечером у Флоранс. У нее оказался и Жуандо, проведший бессонную ночь, потому что его внесли в исполнительный лист: когда он рассказывал о своих злоключениях, в нем было что-то от маленького мальчика, которого взял на заметку полицейский.

Париж, 11 сентября 1943

Среди почты письмо от Карла Шмитта, который относится к редким умам, способным непредвзято оценить ситуацию. Он пишет о «России и Германии» Бруно Бауэра.{173} «Токвилю обстановка была уже совершенно ясна в 1835 году. Конец второго тома „Démocratie en Amérique“[190] останется величайшим документом „Заката Европы“». Потом о Бенито Серено и инспирированном мною упоминании его у Фабр-Люса. «Du reste:[191] Притч. Солом. 10, 1».

В сегодняшнем письме от Перпетуи, которой понравился сон о змеях: «Я тоже чувствую, что из этой одинокой точки на тебя исходит необходимая сила и что ты вернешься, чтобы здесь завершить свою миссию».

Курьез нынешнего времени заключается в том, что выхода не видно. Ни одна звезда не мерцает в одинокой ночи. Это наш метафизический гороскоп; войны, в том числе гражданские, и средства уничтожения располагаются в нем как вторичная, временна́я декорация. Задача, которую нам надо решить, — это преодолеть мир уничтожения, что на историческом уровне сделать не удастся.

Во второй половине дня в Национальном архиве, где Шнат показал мне несколько актов, из коих следует, что немецкая история соприкасается с французской. На протяжении столетий культура пергамента особенно была развита в папских канцеляриях. На удостоверениях личности печать висела на шелковом шнурке, на остальных — на пеньковом. Монахи, в обязанность которых входило скрепление указов печатью, Fratres barbati,[192] не должны были знать грамоты — так они лучше хранили тайну. Особо тонкие пергаменты вырабатывались из кожи нерожденного ягненка.

Прошелся по книгохранилищам, пищи в которых хватит еще для целого поколения архивариусов и «книжных червей». Национальный архив расположен в помещениях особняка Субиз, бывшей ратуши старого Маре; по ней видно, что у благородного сословия для ее постройки еще были силы.

Затем, петляя, проделал путь от рю Тампль через старые кварталы к Бастилии; среди названий было Много таких, которые меня развеселили, например улицы Короля Доре и Малая Мускусная. Я купил винограду и хотел угостить детей, сидящих у дверей. Почти все отказывались или смотрели недоверчиво, — человек не привык получать подарки. Потом на набережных у торговцев книгами, где достал несколько изображений тропических птиц.

Продолжаю Хаксли. Наткнулся на ремарку: «Каждое переживание имеет существенное отношение к своеобразию человека, испытавшего его». Таково и мое мнение: не случайно, что по отношению к убийству мы являемся убийцей, убитым, свидетелем, полицейским или судьей. Также и теория среды не противоречит этому взгляду; она, скорее, подчиняется ему en bloc.[193] Наша среда — видовой признак, как форма и цвет раковин в мире моллюсков. Как существует множество «petit gris»,[194] точно так же существует и множество пролетариев.

Отсюда следует огромное значение работы над тем, что мы есть внутри. Мы формируем не только свою судьбу, но и свой внутренний мир.

У К. — консистенция тыквы; если в нее ткнуть пальцем, то сначала она твердая, затем мягкая, а потом пустая. П., напротив того, похож на персик: сначала мякоть, потом твердое ядро, в свой черед заключающее в себе мякоть.

Париж, 12 сентября 1943

Днем у скульптора Гебхардта, на улице Жана Ферранди. Разговор об итальянских смутах, в которых эта война распускается новыми, странными цветами. Обе великие стихии — войны вообще и войны гражданской — проникают друг в друга в виде взрыва. В то же время возникают картины, не виданные со времен Возрождения.

Потом о Франции. И здесь ненависть все возрастает, но, как в стоячих водах, — подспудно. Многие получают по почте миниатюрные гробы. Роль Кньеболо состоит также в том, чтобы порочить добрые идеи, поднимая их на свой щит. Например, идею о дружбе между обеими странами, в пользу которой столь многое говорит.

Обратный путь через Сен-Сюльпис; ненадолго зашел в церковь. Из деталей бросились в глаза две гигантских размеров раковины, служившие сосудами для святой воды. Их волнистые края были отделаны металлическим кантом, а перламутровый слой имел цвет медового опала. Они покоились на цоколях из белого мрамора; на одном из них красовались морские растения и большой морской краб, на другом — каракатица. Во всем играл дух воды.

Мысль, возникшая перед весьма посредственным изображением поцелуя Иуды: меч, который выхватил Петр, был при нем, очевидно, всегда, — значит, Христос разрешил ему его носить? Или же Петр, прежде чем ударить, выхватил его у Малха?

Париж, 13 сентября 1943

Утром пришло сообщение, что Муссолини освобожден немецкими отрядами парашютистов. Не сказано — ни где, ни при каких обстоятельствах. Война становится все более образной. Если бы дела в Италии затянулись, то вполне очевидно, что и там, как в Испании, не обошлось бы без массовых истреблений. Человек попадает в тупик.

Телефонный разговор со Шнатом о графе Дежане и о возможности проверить его досье. В свои малые сочинения я бы хотел включить ряд статей о людях и книгах, моих помощниках, — своеобразный памятник благодарности.

Как мне только что сообщил Хорст, великолепный дом генерала Шпейделя в Мангейме разрушен. Сразу же после этого сообщения прибывший из России с письмами от Шпейделя и Грюнингера курьер подробно рассказал мне о битве при Белгороде. Грюнингер полагает, что на въезд паладинов на белых конях через Бранденбургские ворота едва ли можно рассчитывать, ибо прежде всего неясно, сколь долго Бранденбургские ворота простоят, и, кроме того, белый цвет исчезает. Верно, но ведь верховное наступление на красный происходит на синем фоне.

Продолжаю Хаксли, нашел следующее удачное наблюдение: «Никогда не стоит давать имени злу, приближение коего чувствуешь, дабы не предоставлять судьбе модель, по которой она может формировать события».

Это обрисовывает процесс, именуемый в народе «призывом». Этому призыву отдаются сегодня миллионы. Духовное расписывание деталей рокового будущего, погруженность в них, одним словом страх, разрушает в нас тонкий слой благодати и надежности, защищающий нас, как ширма. Особенно тревожно это в той ситуации, когда знание путей, какими можно укрепить и сохранить этот слой, прежде всего знание молитвы, утеряно повсеместно.

Париж, 14 сентября 1943

Телефонный разговор с Марселем Жуандо. «Je vous conseille de lire la correspondance de Ciceron — c’est le plus actuell».[195] Да, к этому все время возвращаешься. Виланд писал почти то же самое в Йену и Ауэрштедт.

Париж, 15 сентября 1943

Ночью небольшая лихорадка. Сновидения, в которых я пересекал пышноцветущие заливные луга и высматривал насекомых. Сорвал несколько металлических видов высокого роговика и водяного фенхеля — это были бупрестиды,[196] как я с удивлением понял.

«Очень странная находка, по своему строению они полностью ориентированы на сухую и жаркую солнечную погоду, совершенно чуждую болотному и водяному миру».

На это голос из нижнего регистра: «Но это же переходные явления, подтверждающие себя в чужеродном элементе. В случае с фенхелем виды выбрали себе влажную среду, к тому же фенхель, вытягиваясь ввысь, попадает в полосу солнечного жара. Вспомни Прометея».

Итак, ничто так не вразумляет нас, как исключение, — более того, исключение и толкование находятся в прямой зависимости друг от друга. Правило, так же как и свет, необъяснимо, невидимо и проявляется, только если есть противодействие. Поэтому справедливо говорят, что исключение подтверждает правило, — можно даже сказать, что оно-то и делает правило зримым.

В этом состоит духовное очарование зоологии — в штудиях призматического излома, когда невидимая жизнь познается в бесчисленном разнообразии своих поселений. Какой восторг я ощутил, будучи еще ребенком, когда отец открыл мне эту тайну! Все ее детали как раз и образуют арабески в оправе великой мистерии, незримого философского камня, которому посвящены наши исследования. В один прекрасный День оправа сгорит и камень засверкает.

Днем у докторессы. Потом прогулка по разным кварталам и улицам города с кратковременным отдыхом в церкви Сен-Северен, вид которой и внутреннее убранство меня живо заинтересовали. Готика осталась не только архитектурой; внутри архитектуры она сохранила свое свечение.

Я ужинал у себя в «Рафаэле», как вдруг, примерно без двадцати восемь, объявили тревогу. Вскоре начался оживленный обстрел, и я поспешил на крышу. Оттуда взору открылось страшное и одновременно величественное зрелище. Две мощные эскадры клинообразно прочесывали центр города с северо-запада на юго-восток. Очевидно, бомбы они уже сбросили, так как в той стороне, откуда они прибыли, поднялись, расползаясь до самого горизонта, облака дыма. Это имело зловещий вид и ясно давало понять, что там сейчас сотни, может быть даже тысячи, людей задыхаются, горят в огне, истекают кровью.

Перед этим мрачным занавесом лежал город в золотом свете заходящего солнца. Вечерняя заря освещала самолеты снизу; их туловища выделялись на фоне голубого неба, как серебристые рыбы. Казалось, хвостовые плавники особенно улавливают и собирают лучи; они сверкали, как сигнальные ракеты.

Эскадры, низко мерцая над городом, тянулись журавлиным клином, сопровождаемые группами белых и темных облачков. Видны были огненные точки, вокруг которых, сначала остро и мелко, как булавочные головки, а затем все более расплываясь, расползались шары. Иногда, загоревшись, медленно и не оставляя дымящегося хвоста, напоминая золотой огненный снаряд, стремительно падал какой-нибудь самолет. Один из них, кружась как осенний лист, упал на землю темным пятном, оставив за собой белый дымящийся след. Другой взорвался во время падения, и его большое крыло долго парило в воздухе. Иногда что-то коричневое, как сепия, что-то необъятное летело вниз с нарастающей скоростью; это означало, что на обугленном парашюте низвергался человек.

Несмотря на эти потери, эскадры держались своего курса, не отклоняясь ни вправо, ни влево, и это прямолинейное движение создавало впечатление ужасающей силы. Оно сопровождалось к тому же глухим жужжанием моторов, наполнявшим пространство и заставлявшим голубей в испуге кружиться вокруг Триумфальной арки. Зрелище несло в себе обе великие черты нашей жизни и нашего времени: строго сознательный, дисциплинированный порядок и элементарную разнузданность. Оно отличалось возвышенной красотой и в то же время — демонической силой. На какие-то мгновения я терял видимость, и сознание растворялось в ландшафте в ощущении катастрофы, но также и смысла, лежашего в ее основе.

Мощные пожары, чьи горнила смешивались на горизонте, с наступлением темноты полыхали сильнее. Следом за взрывами, пронзая ночь, вспыхивали молнии.

Читал Хаксли дальше, его рыхлая композиция утомляет. Речь у него идет об анархисте, в прошлом консерваторе, выступающем против нигилизма. В такой ситуации ему бы следовало чаще пользоваться образами, чем понятиями. А так он лишь в редких случаях достигает действительной силы своего таланта.

Хорош образ, в котором он описывает безличное, ползучеобразное в сексуальных отношениях: клубок змей, тянущих головки вверх, в то время как нижние части их туловищ, беспорядочно сплетаясь, вползают друг в друга.

Кино, радио, вся техника, возможно, помогают нам лучше познать самих себя, — познать то, чем мы не являемся.

Париж, 17 сентября 1943

Среди почты статья для моей гаманиады, присланная Дондерсом, настоятелем Мюнстерского собора: «И. Г. Гаман. Речь на торжественном заседании, прочитанная 27 января 1916 года в Мюнстере в актовом зале Вестфальского университета им. Вильгельма Юлиусом Смендом».

Гаман, по Гердеру,{174} «человек Древнего Союза», — иероглифическое свойство, к которому я обращаюсь как к предгеродотову, предгераклитову характеру. Как у Веймара были Гёте и Шиллер, так у Кенигсберга — Гаман и Кант.

Кант говорит о «божественном языке созерцающего разума» у Гамана.

Если ты — писатель, иди в ученики к живописцам, прежде всего познавай науку «доработок», искусство все новых и более точных наложений на грубый текст.

Вечером закончил Хаксли, среди его промахов и такой, что он своих героев не принимает всерьез, превосходя в этом Достоевского, отчасти Жида.

Париж, 18 сентября 1943

Гулял по лесу и набережным с докторессой. Среди разнообразных ночных видов, цветущих на этом пути, на береговом откосе Сены, напротив маленькой сельской церкви Нотр-Дам-де-ла-Питье, обнаружил пышно разросшийся серо-зеленый дурман, покрытый цветами и плодами.

Закончил: Жан Деборд, «Le vrai Visage du Marquis de Sade»,[197] Париж, 1939. Удивителен масштаб, с которым в этом имени сосредоточилось все самое позорное, закрепившееся именно за ним. Это можно объяснить только незаурядной потенцией пера и духа: позорная жизнь давно бы забылась, не будь позорного сочинительства.

Когда имена собственные входят в язык, образуя в нем понятия и категории, это редко происходит на основе деяний. Среди великих деятелей и князей рода сего только Цезарь выделяется подобным образом. Хотя можно сказать: это александринское, фридериканское, наполеоновское, — но всем этим словам всегда свойственно нечто специфическое, индивидуальное. Когда говорят: это — цезаристский, или кесарь, царь, кайзер, то здесь имя отделяется от своего носителя.

Наши рекомендации