Письмо мамаши ленитроп послу кеннеди

Ну что, приветик, Джо, как ты там. Слушай, Жидзеппе, беспокоит нас опять наш младшенький. Ты б не мог потревожить эти свои старые добрые лондонские связи еще один разок ? (Честно!!) Хоть вести и лежалые, нас с Папаней они порадуют. Я еще помню, что ты сказал, когда передали тот ужас про торпедный катер, а ты еще не знал, что с Джеком. Никогда не забуду твои тогдашние слова. Мечта любого родителя, Джо, вот что это такое.

И еще, Жося (уй, не обращай внимания, просто перышко запнулось, как видишь! Неуемная Наллина допивает третий мартини, да будет тебе известно!) Мы с Папаней слыхали твою чудную речугу на заводе «ГЭ» в Питтсфилде как-то на неделе. Так держать, мистер К.! Как верно! нам надо модернизировать Массачусетс, а иначе будет только хуже и хуже. Они тут на следующей неделе собираются голосовать насчет забастовок. Разве не должен НСТК[380]предотвращать как раз такое? Все уже рассыпается, нет, Джо? Иногда, знаешь, как оно бывает в прелестные Бостонские Воскресенья, когда небо над Холмом разломано на облака: как белый хлеб является из-под корочки, которую разнимаешь большими пальцами… Знаешь, да? Золотые тучки? Иногда я думаю — ах, Джо, мне чудится, что это падают куски Града Небесного. Извини меня — и не хотелось вдруг такого мраку нагонять, а просто… но ведь не сыплется же все, а, старый мой добрый гарвардский родитель? Иногда довольно смутно, да и только. Выглядит так, будто идет против нас, и хотя в конце все оборачивается хорошо, и мы можем оглянуться и сказать: ох ну конечно все так и должно было случиться, а иначе того-то- и-того-то бы не произошло, — все равно, пока оно происходит, в душе у меня копошится жуткий страх, пустота эдакая, и очень трудно по-настоящему верить в План, который мне постичь не дано…

Ну, в общем, ладно. Прочь, кислые мыслишки! Кыш! Мартини Номер Четыре — шаг вперед!

Джек прекрасный мальчик. Ну правда, я Джека люблю, как Хогана и Энию, как сына — родного сына. Я даже люблю его так, как не люблю своих, ха-ха! (каркает) но я ведь старая проказница, сам знаешь. Таким надежды нет…

О ВЫРАЖЕНИИ «ЧЕРЕЗ ЖОПУ НАКОСЯК»

— Я вот чего никогда не понимал про этот ваш язык, свинский янки. — Зойре весь день зовет его «свинским янки» — уморительная шуточка, от которой он никак не может отвязаться, иногда только «свин…» и вымолвит, а уже заходится в кошмарно лязгающем чахоточном хрипе-хохоте, выкашливая настораживающие тягучие мокроты всевозможных расцветок и мраморных узоров — зеленые, к примеру, как позеленевшие от времени статуи в лиственных сумерках.

— Ну да, — отвечает Ленитроп, — хочешь знать англиски, моя твоя учи англиски. Валяй, спрашивай, фриц. — Вот такие аккордные предложения вечно и доводят Ленитропа до беды.

— Почему вы про закавыки — ну там, допустим, техника не так подсоединена — говорите «сделано через жопу накосяк»? Этого я не понимаю. Через жопу сделать ничего невозможно, правда? Правильно говорить «сделано жопой», если имеется в виду какое-нибудь говно.

— Э, — грит Ленитроп.

— И это — лишь одна из множества Американских Тайн, — вздыхает Зойре, — хоть бы кто-нибудь ее мне разъяснил. Вы, очевидно, к этому неспособны.

У Зойре наглости хоть отбавляй — надо же, как придирается к чужим языкам. Однажды ночью, когда он еще был форточником, ему невероятно повезло проникнуть в зажиточный дом Минне Хлэч, астролога Гамбургской школы, которая, похоже, по самой природе своей неспособна была произносить — и даже воспринимать — умляуты над гласными. В ту ночь она как раз тяпнула, как впоследствии выяснится, передозу иеропона, и тут Зойре, который в те времена был парнишкой кудрявым и симпотным, застал ее врасплох в ее собственной спальне, возложил руку на Laufer[381] из слоновой кости с саркастической улыбкой на шахматной морде и набитого добрым перуанским кокаином-сырцом, прямо от матушки-Земли…

— Не зовите на помощь, — советует Зойре, засветив свой липовый пузырек с кислотой, — или это хорошенькое личико стечет с костей, как ванильный пудинг. — Однако Минне на пушку не берется и давай голосить, созывая на подмогу всех дамочек своего возраста в здании, кому свойственна та же материнская двойственность по части половозрелых форточников, дескать, помогите-помогите-только-пусть-он-успеет-меня-изнасиловать. Она имела в виду завопить «Hübsch Räuber! Hübsch Räuber!», что означает «Прелестный разбойник! Прелестный разбойник!». Да только умляуты эти не выговаривает. Поэтому у нее получается «Hubschrauber! Hubschrauber!», а это значит «Вертолет! Вертолет!» — в общем, на дворе какие-то 1920-е, никто в пределах слышимости даже не знает такого слова: Винтоподъебник, это еще что такое? — никто, кроме одного-единственного ногтегрыза-параноика, студента-аэродинамика, живущего в дальнем людном дворе: этот вопль школяр слышит глухой берлинской ночью сквозь лязг трамваев, ружейные выстрелы в соседнем квартале, сквозь начинающего губного гармониста, что последние четыре часа разучивал «Deutschland Deutschland über Alles»[382], снова и снова пропуская ноты, вглухую переебывая темп, сопя ü… berall… es… indie… ie… затем долгодолгая пауза, ох ну давай же, ишак, нащупаешь — Welt[383] прокисает, ach, тут же исправляется… вот сквозь это все доносится до него крик Hubschrauber, винтоподъемник, ярко упадает спиральный штопор сквозь пробку воздуха над вином Земли, да, он теперь точно знает — и может ли крик этот оказаться пророчеством? предостережением (в небе их полно, серая полиция в люках с лучевыми пистолетами, что гульфиками примостились под каждым вихрящимся винтом нам сверху видно все тебе некуда бежать это твой последний переулок, последнее убежище от бури), мол, сиди и не высовывайся? Он сидит и не высовывается. И со временем становится тем «Шпёрри», которого Хорст Ахтфаден выдал шварцкоммандос. Но студент не пошел в ту ночь, не посмотрел, чего это Минне голосит. Она бы передознулась, кабы не дружок ейный Вимпе, коммивояжер «ИГ», что идет в рост на подведомственных ему Восточных Территориях, — он примчался в город, неожиданно скинув все свои образцы онейрина компашке американских туристов в горной Трансильвании, которым подавай новых кайфов, — это я, Либхен, сам не ожидал, что так рано, — однако узрел распростертое атласное существо, прочел размер зрачков и окрас кожи и тут же мухой кинулся к кожаному своему саквояжу за стимулятором и шприцем. Они вкупе со льдом в ванне и вернули ее к жизни.

— «Жопа» — усилительная частица, — высказывается матрос Будин, — как в словах «хитрожопый», «жопа-с-ручкой» — ну, в общем, когда что-нибудь происходит через пень-колоду, по аналогии говоришь «через жопу накосяк».

— Но «через жопу накосяк» значит, что пень или колода становятся косяком, — возражает Зойре.

— Да блин, нету там никакого косяка, — моргает Будин, и голос у него при этом искренне так срывается, словно кто-то вознамерился его стукнуть, — вообще говоря, это для горячего морского волка эдакая внутренняя веселуха, он изображает Уильяма Бендикса. Пускай остальные выдают Кэгни и Кэри Гранта, а специальность Будина — роли второго плана, он способен идеально изобразить Артура-Кеннеди-в-роли-младшего -братишки -Кэгни, каково? И-или верного индийца-водоноса при Кэри Гранте — Сэма Джеффи. Будин — белая шляпа на военном флоте жизни, и сие распространяется также на голосовые оттиски чутких липовых киножизней.

Зойре же меж тем занялся чем-то подобным с солистами-инструмента-листами — ну, пытается, обучается методом проб и ошибок: ии-йи-оу-оу, скрипит сейчас неким условным Иоахимом, играющим собственную каденцию из долго бывшего под спудом концерта Россини для скрипки (op.postb.[384]), и по ходу дела сводит всех домашних с ума. Однажды утром Труди берет и сваливает в 82-ю воздушно-десантную и массово высаживается в покоренный город, миллион пушистых куполов в небесах, опускаются медленно, словно белый пепел тянется вслед за ее прощальным хлопком дверью.

— Он меня с ума сводит.

— Привет, Труди, ты куда это?

— Я ж тебе говорю — с ума! — и не думайте, будто жалкий этот старый ебливый наркоман ее не любит — нет же, любит, и не подумайте, будто он не молится, не записывает кропотливо желания свои на папиросных бумажках, не завертывает в них потом лучший свой сакральнейший киф и не курит его до волдырей на губах, а это у наркош сродни загадыванью желаний на вечерней звезде, не надеется в душе, что она просто еще раз взяла и хлопнула дверью, прошу тебя, пусть только дверью, пусть все закончится сим же днем ну еще всего разок, пишет он на косяке на сон грядущий, вот и все, просить больше не буду, постараюсь не просить, ты же меня знаешь, не суди меня слишком строго, пожалуйста… но сколько еще этих хлопков дверью может быть? Однажды случится последний. И все равно он продолжает это ии-ии-оу-оу с Россини, лучась своим подлючим, плюгавым уличным долголетием жизни-на-самом-краю, нет, похоже, ему не остановиться, стариковская причудь, он себя ненавидит, только она нисходит на него, сколько б он ни вглядывался в эту закавыку, все равно то и дело отчаливает в заразную каверзную каденцию… Матрос Будин понимает и старается помочь. Дабы вправить пользительную перебивку, он сочинил собственную контр -каденцию — в духе прочих популярных мелодиек с классическими заглавиями, что были особо востребованы в 1945-м («Моя прелюдия к поцелую», «Многоквартирная симфония») — как выпадает возможность, Будин мурлычет их еженедельным новеньким: Лалли только что из Любека, Сандре, бежавшей с Кляйнбюргерштрассе, — вот этот гнусный Будин с гитарой канает такой по коридору, тазом вертит, за каждой шкодливой перебежчицей, за каждой воплощенной фантазией злосекса, поет и тренькает трогательную версию:

МОЕЙ НАРКОМАНЬЕЙ КАДЕНЦЫ

Если «банка», так сладко гремит

И-зву чит-за, разительный бит —

Эт МОЯ, НАРКОМАНЬЯ, КАДЕН-ЦА-А-А-А!

А мело-одьи, за душу берут —

Кто их знает , отгуль их берут? —

(х-ха) МОЯ НАРКОМАНЬЯ КАДЕН-ЦА(А) — А-А-А!

В наши дни многоквартирник известен как «Der Platz»[385]и заполнен почти до отказа, до самого последнего центрального двора, приятелями Зойре. Перемена неожиданна — в людной грязи ныне произрастает гораздо больше зелени, в эти задворки солнце доставляется — впервые — посредством хитроумной системы самоструганных световодов и зеркал, регулируемых в течение дня, и являет краски, доселе невиданные… кроме того, имеется дождеотводная структура, что направляет осадки в желоба, воронки, брызгоотражатели, водяные колеса, водосливы и сопла, тем самым организуя систему речек и водопадов, где нынче летом можно играть и плескаться… единственные комнаты, еще запирающиеся изнутри, отведены отшельникам, фетишистам, сбившимся с пути беглецам от оккупации, коим потребно одиночество, как наркошам потребна их наркота… кстати, об оной: повсюду в комплексе отыщутся заначки армейской дури любых видов, от подвалов до чердачных полов все завалено проволочными петлями и пластиковыми крышками от ½-грановых сиретт тартрата морфина, у которых тюбик от шприца выдавлен и пуст, разломанными коробочками амилнитрита, спертыми из противохимических комплектов, оливково-серыми жестянками бензедрина… ведутся работы по сооружению вокруг многоквартирника антиполицейского рва : чтобы не привлекал лишнего внимания, ров этот впервые в истории копается изнутри наружу, пространство непосредственно под Якобиштрассе медленно, паранойяльно выдалбливается, вылепливается, тщательно подпирается под тонкую корочку улицы, чтобы случайный трамвай вдруг не очутился в нырке, расписанием движения не предусмотренном, — впрочем, такое случалось посреди глубокой ночи, когда трамвайные огни в салоне окрашены теплом, как прозрачный бульон, при перегонах на Окраину по долгим отрезкам неосвещенного парка или вдоль звенящих заборов складских баз вдруг, словно губешки напучатся, ЁТМ, асфальт встает на дыбы, и ты ухаешь ни с того ни с сего в сырой ров каких-то параноиков, ночная смена пялится на тебя огромными глазами подземных жителей, они лицом к лицу столкнулись не столько с тобой , сколько с мучительной проблемой выбора, взаправду ли это электробус или же «пассажиры» — полицейские агенты под прикрытием щекотливое это, короче, дело, очень щекотливое.

И вот теперь, ранним утром где-то в «Der Platz» чей-то двухлетка, младенец толстенький, как молочный поросеночек, только что выучил слово «Sonnenschein»[386].

— Сонышко, — грит младенец и показывает. — Сонышко, — и вбегает в другую комнату.

— Солнышко, — хрипло ворчит взрослый голос спросонья.

— Сонышко! — вереит дитятко и ковыляет прочь.

— Солнышко, — улыбчивый девичий голос — может, его матери.

— Сонышко! — дитя у окна, показывает ей, показывает всем на свете, кто смотрит, — вот.

ГОВНО С ГУТАЛИНОМ

— А теперь, — желает знать Зойре, — вы мне расскажете об американском выражении «Говно от Гуталина».

— Что такое, — орет матрос Будин, — мне уже задания дают? Это какое-то Непрерывное Изучение Американского Жаргона или что еще за говно? А ну выкладывай, старый дурень, — хватает Зойре за глотку и лацкан и асимметрично трясет, — ты тоже из Них, а? Ну-ка, — старик в его руках просто Тряпичный Энди, у обычно выдержанного Будина явно дурное утро на измене.

— Стой, стой, — распускает сопли изумленный Зойре, изумление, тойсь, уступает место сопливой убежденности, что волосатый американский мореман лишился рассудка…

Итак. Вы- то слыхали выражение «Говно от Гуталина». Например: «Ай, да он Говно от Гуталина не отличит!» Или: «Морпех — тебе все равно, что Гуталин, что Говно!» И вас отправляют Лук Чистить или куда похуже. Первый подтекст — то, что Говно и Гуталин пребывают в несопоставимых категориях. Ни за что не вообразить — может, просто потому, что они пахнут по-разному, — как Говно и Гуталин могут сосуществовать. Невозможно, и все тут. Человек, посторонний английскому, немецкий наркоман, вроде Зойре, не знающий ни того слова, ни другого, может счесть «Говно» неким комическим восклицанием — так некий законник в котелке, складывая бумаги и засовывая их в дубленый портфель, с улыбкой может употребить «Hofnarr[387], герр Обломм» и выйти из вашей камеры, скользкий тип, навсегда… или же Гафффно ! — это нож мультяшной гильотины падает на некоего черно-белого политика, голова, подскакивая, катится вниз по склону, черточками показаны забавные кругленькие завихрения, и вы думаете, да, нравится мне такое дело, да, рубите, одним паразитом меньше, хафф но! Что же касается Гуталина, тут мы переходим к образованным — Францу Пёклеру, Курту Монтаугену, Берту Фибелю, Хорсту Ахтфадену и прочим, их Gut-Aula[388]-ин — мерцающий алебастровый стадион под открытым небом в стиле Альберта Шпеера, с гигантскими хищными птицами из цемента на каждом углу, пожимают крыльями, выставив их вперед, под каждой тенью крыла — немецкое лицо под капюшоном… снаружи Зал — золотой, белое золото — в точности как один лепесток ландыша в солнечном свете 4 часов дня, безмятежный, на вершине невысокого, искусственно нивелированного холма. У него, у этого Доброго Зала талант — казаться своими привлекательными профилями на фоне благородных облаков и внушать стойкость посредством возвращения вёсен, надежд на любовь, таяния снегов и льдов, академических воскресных безмятежностей, ароматов трав, только что давленых или скошенных, или впоследствии обращенных в сено… но внутри Gut-Aula- ина все холодное и синее, как небо над головой, синее, точно инженерная синька или планетарий. Никто внутри не знает, куда смотреть. Где начнется — над нами? Внизу ? За нами? В воздухе перед носом ? и скоро ли…

Что ж, есть одно место, где Говно с Гуталином и впрямь сходятся, и место это — мужской туалет танцзала «Страна роз», откуда Ленитроп отбыл в сортирное странствие, как о том повествуется в Архивах Св. Вероники (таинственным макаром сохранившихся в великом госпитальном всесожжении). А надо сказать, что Говно — тот цвет, которого боится белая публика. Говно — присутствие смерти, не какого-то там абстрактно-хюдожественного персонажа с косой, но совершенно конкретного гниющего жмурика в личной теплой жопе белого человека, а это вполне себе интимно. Вот для чего предназначен белый унитаз. Много вы бурых унитазов видали? Нетушки, унитаз — цвета надгробий, классических мавзолейных колонн, этот белый фаянс — сама эмблема Непахучей и Официальной Смерти. Гуталин, так уж совпало, бывает цвета Говна. Чистильщик обуви Малькольм в туалете ляпает на башмаки Гуталин, отрабатывает кару белого человека за свой грех — за то, что родился цвета Говна-с-Гуталином. Приятно думать, что как-то субботним вечером, одним вечером, полным линди-хопа, от которого пол в «Стране роз» ходуном, Малькольм поднял голову от ботинок некоего гарвардского парнишки и встретился взглядом с Джеком Кеннеди (сыном Посла), тогда еще старшекурсником. Приятно думать, что у юного Джека над головой зажглась тогда какая-нибудь Бессмертная Башковитая Электролампочка — и прекратил ли Рыжий ветошью махать лишь на тень такта, на прореху в муаре, которой хватило бы, чтобы Джек разглядел сквозь нее, не просто сквозь, а разглядел насквозь блеск на ботинках своего соученика Энии Ленитропа? Выстроилась ли эта троица таким манером — сидя, на корточках, проходя мимо? И Джека, и Малькольма со временем убили. Судьба Ленитропа не столь ясна. Может статься, Ленитропу Они приуготовили нечто иное.

Наши рекомендации