Причина нашей привязанности к Аллаху – не наша нищета Заявление Ладживерта для всего Запада

Ка лежал в телеге, резиновые колеса которой приятно пружинили на снегу, и как только ему в голову начали приходить новые строки, телега вздрогнула, поднимаясь на высокий тротуар, и, проехав немного, остановилась. Возничий поднял брезент после той тишины, во время которой Ка нашел новые строки, и он увидел двор, покрытый снегом, внутри которого были авторемонтные мастерские, сварочные аппараты и сломанный трактор. Черный пес на цепи в углу тоже увидел выбравшихся из повозки и несколько раз гавкнул.

Они вошли в дверь орехового дерева, и Ка, пройдя через вторую дверь, обнаружил Ладживерта, который смотрел из окна на заснеженный двор. Его каштановые волосы с легкой рыжиной, веснушки на лице и светло-синий цвет глаз, как и в первый раз, поразили Ка. Простота и пустота комнаты, те же предметы (та же щетка для волос, та же полураскрытая сумка и та же пластмассовая пепельница, на которой было написано "Эрсин Электрик" и по краям которой были османские узоры) готовы были создать впечатление, что Ладживерт ночью не поменял пристанища. Но на его лице Ка увидел хладнокровную улыбку, говорившую о том, что он уже смирился с произошедшими со вчерашнего дня событиями, и Ка догадался, что он поздравляет себя, что сбежал от тех, кто устроил переворот.

– Теперь ты не напишешь о девушках-самоубийцах, – сказал Ладживерт.

– Почему?

– Военные не хотят, чтобы о них писали.

– Я не говорю от лица военных, – ответил Ка осторожно.

– Я знаю.

Какое-то время они натянуто и напряженно смотрели друг на друга.

– Вчера ты сказал мне, что можешь опубликовать в западной прессе статью о девушках-самоубийцах, – сказал Ладживерт.

Ка стало стыдно этой маленькой лжи.

– В какой западной газете? – спросил Ладживерт. – В какой из немецких газет у тебя есть знакомые?

– Во "Франкфуртер рундшау", – ответил Ка.

– Кто?

– Один немецкий журналист-демократ.

– Как его зовут?

– Ханс Хансен, – сказал Ка, заворачиваясь в свое пальто.

– У меня есть заявление для Ханса Хансена о военном перевороте, – сказал Ладживерт. – У нас немного времени, и я хочу, чтобы ты записал его сейчас.

Ка начал записывать на обороте своей тетради со стихами. Ладживерт сказал, что с момента военного переворота, начавшегося в театре, до настоящего времени были убиты, по меньшей мере, восемьдесят человек (настоящее количество погибших было семнадцать, включая убитых в театре), рассказал о захвате домов и школ, сообщил, что сожжены девяносто лачуг, в которые въехали танки (на самом деле четыре), о студентах, погибших под пытками, об уличном столкновении, о котором не знал Ка, и, не останавливаясь особо на страданиях курдов, в то же время немного преувеличил страдания сторонников религиозных порядков; он сообщил, что глава муниципалитета и директор педагогического института были убиты властями, потому что это создавало почву для военного переворота. С его точки зрения, все это было сделано, "чтобы воспрепятствовать победе исламистов на демократических выборах". Пока Ладживерт, чтобы доказать этот факт, рассказывал о других деталях, как, например, о том, что была запрещена деятельность политических партий и союзов и так далее, Ка посмотрел в глаза слушавшей его с волнением Кадифе и сделал на полях страниц тетради рисунки и наброски, свидетельствовавшие о том, что он думал об Ипек, которые он потом вырвет из своей тетради: шею и волосы женщины, а за ней из игрушечной дымовой трубы игрушечного домика выходящий игрушечный дым… Ка задолго до поездки в Карс говорил мне, что настоящий поэт должен принимать лишь непреложные истины, которые он признает, но которых боится из-за того, что они могут исказить его стихи, и окажется, что тайная музыка этого противоречия станет его искусством.

И к тому же слова Ладживерта уже нравились Ка настолько, чтобы записать их в свою тетрадь слово в слово. "Причина того, что мы здесь так сильно привязаны к Аллаху, не в том, что мы такие убогие, как считают европейцы, а из-за того, что нам больше всего интересно, что нам следует делать на этом свете и что мы будем делать на том".

В заключительных словах Лаживерт, вместо того чтобы вернуться к истокам этого любопытства и объяснить, что нам суждено делать в этом мире, воскликнул, как бы обращаясь к Западу:

– Выступит ли Запад, который с виду верит больше в демократию, в свои собственные достижения, нежели в слова Бога, против этого военного переворота в Карсе, направленного против демократии? – спросил он с демонстративным жестом. – Или же важна не демократия, свобода и права человека, а то, чтобы остальной мир, как обезьяны, подражали Западу? Может ли Запад смириться с демократией, которой добились его враги, совершенно непохожие на него? К тому же я хочу обратиться с воззванием к тем, кто не относится к Западу: братья, вы не одиноки… – На мгновение он замолчал. – Но ваш друг во "Франкфуртер рундшау" напечатает обращение?

– Нехорошо говорить все время "Запад, Запад", будто там есть только один человек и только одна точка зрения, – сказал Ка осторожно.

– И все же я в это верю, – сказал Ладживерт в самом конце. – Запад един и точка зрения у него одна. А другую точку зрения представляем мы.

– И все же на Западе живут не так, – сказал Ка. – В отличие от того, что принято здесь, там люди не хвалятся тем, что думают как все. Все, даже самый заурядный бакалейщик, горды тем, что имеют личное мнение. Поэтому, если вместо слова «Запад» написать "демократы Запада", мы сможем глубже задеть совесть тамошних людей.

– Хорошо, сделайте так, как вы считаете нужным. Есть у вас еще исправления, необходимые для издания?

– Вместе с последним обращением получилось очень интересное заявление, которое содержит в себе гораздо больше, чем обычная статья, – сказал Ка. – И подпишут его вашим именем… И, может быть, будет еще несколько слов о вас…

– Я об этом подумал, – сказал Ладживерт. – Пусть они напишут, что автор – один из передовых исламистов Турции и Среднего Востока, и достаточно.

– В таком виде Ханс Хансен не сможет это напечатать.

– Почему?

– Потому что публикация в социально-демократической "Франкфуртер рундшау" заявления отдельно взятого турецкого исламиста будет означать, что они поддерживают его, – сказал Ка.

– Если господин Ханс Хансен не возьмет на себя это дело, значит, он осторожный человек, – сказал Ладживерт. – Что нужно сделать, чтобы его убедить?

– Даже если немецкие демократы выступят против какого-либо военного переворота в Турции – не театрального, а настоящего, – они в конце концов будут обеспокоены тем, что люди, которых они решили поддержать, – исламисты.

– Да, они все нас боятся, – сказал Ладживерт. Ка не смог понять, сказал он это с гордостью или с болью, что их неверно понимают.

– Поэтому, – продолжил он, – если это заявление подпишет какой-нибудь старый коммунист, либерал и какой-нибудь курдский националист, то "Франкфуртер рундшау" спокойно издаст его.

– То есть как это?

– Вы сейчас должны подготовить совместное заявление еще с двумя людьми, которых нужно найти в Карсе, – сказал Ка.

– Я не могу пить вино, чтобы быть приятным европейцам, – сказал Ладживерт. – Я не могу из кожи вон лезть, чтобы стать похожим на них, для того чтобы они меня не боялись и поняли, что я делаю. Я не могу упасть ниц перед этим европейским господином Хансом Хансеном, чтобы они нам посочувствовали вместе с атеистами-безбожниками. Кто этот господин Ханс Хансен? Почему ставит столько условий? Он еврей?

Наступило молчание. Ладживерт почувствовал, что Ка думает о том, что Ладживерт сказал что-то неправильное, и в какой-то миг он посмотрел на Ка с ненавистью.

– Евреев в этом мире угнетают больше всех, – добавил он. – До того как вносить в мое заявление какие-либо изменения, я хочу познакомиться с этим Хансом Хансеном. Как вы познакомились?

– Один приятель-турок сказал мне, что во "Франкфуртер рундшау" выйдет обзор, посвященный Турции, и что автор хочет поговорить с кем-нибудь, кто знает о турецких делах.

– Почему Ханс Хансен задал эти вопросы тебе, а не твоему приятелю-турку?

– Мой приятель-турок интересовался этими вопросами меньше меня…

– Знаю я, что это за вопросы такие, – сказал Ладживерт. – Это такие унижающие нас проблемы, пытки, издевательства, тюремное заключение.

– Известно о случае, когда в Малатье студенты лице имамов-хатибов убили одного атеиста, – сказал Ка.

– Я не могу вспомнить такого случая, – сказал Ладживерт, внимательно рассматривая собеседника. Насколько низки так называемые исламисты, которые ради славы убивают одного несчастного атеиста и, выступая на телевидении, гордятся этим, настолько же жалки и газетные обозреватели событий, происходящих на Востоке, раздувающие эти события, чтобы унизить исламское движение во всем мире, говоря, что погибло десять-пятнадцать человек. Если господин Ханс Хансен такой же, забудем о нем.

– Ханс Хансен спрашивал у меня кое-что о Евросоюзе и о Турции. Я ответил на его вопросы. Через неделю он позвонил. И пригласил меня вечером к себе домой на ужин.

– Ни с того ни с сего?

– Да.

– Очень подозрительно. И что ты увидел в его доме? Он познакомил тебя со своей женой?

Ка увидел, что Калифе, сидевшая рядом с раздвинутыми занавесками, слушает с большим вниманием.

– Семья Ханса Хансена – прекрасная, счастливая семья, – сказал Ка. – Однажды вечером перед выходом газеты Ханс Хансен забрал меня с вокзала. Через полчаса мы прибыли в красивый светлый дом в саду. Они очень хорошо меня приняли. Мы ели картошку с курицей, запеченные в духовке. Его жена сначала сварила картошку, а потом запекла в духовке.

– Какая у него жена?

Ка представил себе продавца Ханса Хансена из «Кауфхофа» и сказал:

– Ханс Хансен светлый и широкоплечий, и такие лее светлые и красивые Ингеборга и их дети.

– На стене был крест?

– Не могу вспомнить, не было.

– Был, конечно же, но ты, наверное, не обратил внимания, – сказал Ладживерт. – В противоположность тому, что представляют себе наши восторгающиеся Европой атеисты, все европейские интеллигенты привязаны к своей религии, к кресту. Но наши турки, вернувшись в Турцию, об этом не упоминают, потому что озабочены необходимостью доказать, что технологическое превосходство Запада является победой атеизма… Расскажи, что ты видел, о чем вы говорили.

– Хотя господин Ханс Хансен занимается зарубежными новостями во "Франкфуртер рундшау", он – любитель литературы. Разговор перешел на поэзию. Мы говорили о поэтах, о рассказах, о разных странах. Я не заметил, как пролетело время.

– Они жалели тебя? Они сочувствовали тебе из-за того, что ты – турок, несчастный, одинокий и бедный политический ссыльный, из-за того, что ради развлечения молодые, скучающие, пьяные немцы оскорбляют таких сиротливых турок, как ты?

– Я не знаю. Ко мне никто не приставал с расспросами.

– Даже если они и не стали приставать к тебе с расспросами и показывать, что сочувствуют тебе, у каждого человека есть внутреннее желание, чтобы его пожалели. В Германии живут десятки тысяч турецких и курдских интеллигентов, которые превратили в деньги это желание.

– Семья Ханса Хансена, его дети, оказались очень хорошими людьми. Они были тактичными, мягкими. Может быть, именно благодаря тактичности они не дали мне почувствовать, что жалеют меня. Я полюбил их. Даже если бы они и пожалели меня, я уже не обратил бы на это внимания.

– То есть эта ситуация совсем не задела твою гордость?

– Может быть, и задевала, но все же в тот вечер я был очень счастлив с ними. Лампы по краям стола светили приятным оранжевым светом… Вилки и ножи были такие, каких я никогда не видел, но не настолько незнакомые, чтобы доставлять беспокойство… Телевизор был включен, они время от времени смотрели его, и это позволяло мне чувствовать себя как дома. Увидев, что мне иногда не хватает моего немецкого, они объясняли что-то по-английски. После еды дети спросили у своего отца, когда им завтра на уроки, и родители поцеловали детей перед тем, как те легли спать. Я чувствовал себя так комфортно и спокойно, что даже взял второй кусочек пирожного и прилег после еды. Этого никто не заметил, но если бы заметили, то восприняли бы это естественно. Потому что я потом об этом много думал.

– Что это было за пирожное? – спросила Кадифе.

– Это было венское пирожное с шоколадом и инжиром.

Наступило молчание.

– Какого цвета были занавески? – спросила Кадифе. – Какой был на них рисунок?

– Беловатые или кремовые, – ответил Ка, сделав вид, что пытается вспомнить. – На них были маленькие рыбки, цветы, медведи и разноцветные фрукты.

– То есть как ткань для детей?

– Нет, и кроме того была еще и очень серьезная атмосфера. Я должен сказать вот что: они выглядели счастливыми, но не смеялись, как это принято у нас, где надо и не надо. Они были очень серьезны. Может быть, поэтому они и были счастливыми. Жизнь для них – важное дело, которое требует ответственности. Не слепое занятие, как у нас, не болезненное испытание. Но эта серьезность была полна жизни, была чем-то положительным. Их счастье было разноцветным, как медведи и рыбы на занавесках, и размеренным.

– Какого цвета была скатерть? – спросила Кадифе.

– Я забыл, – сказал Ка и задумался, словно пытаясь вспомнить.

– Сколько раз ты ходил туда? – спросил Ладживерт, слегка разозлившись.

– Мне так хорошо было у них тем вечером, что очень хотелось, чтобы они еще раз меня пригласили. Но Ханс Хансен больше ни разу меня не позвал.

Собака на цепи во дворе очень протяжно залаяла. Сейчас Ка видел на лице Кадифе огорчение, а на лице Ладживерта – гневное презрение.

– Я много раз собирался им позвонить, – упрямо продолжал рассказывать он. – Иногда я думал, что Ханс Хансен звонил мне еще раз, чтобы позвать меня на ужин, но не смог меня найти, и я с трудом сдерживал себя, чтобы не побежать домой, выйдя из библиотеки. Я очень хотел еще раз увидеть то красивое зеркало с этажеркой, кресла, я забыл какого они были цвета, кажется лимонно-желтого, то, как они, нарезая хлеб на доске за столом, спрашивали у меня "так хорошо?" (вы знаете, европейцы едят намного меньше хлеба, чем мы); те прекрасные виды Альп на стенах, где не было крестов, все это я хотел увидеть еще раз.

Сейчас Ка видел, что Ладживерт смотрит на него с откровенной ненавистью.

– Спустя три месяца один приятель привез из Турции новые известия, – сказал Ка. – Я позвонил Хансу Хансену под предлогом сообщения о постыдных пытках, угнетении и притеснении. Он внимательно выслушал меня и опять был очень тактичен, очень вежлив. В газете вышла маленькая статья. Мне не было никакого дела до той статьи о пытках и смерти. Я хотел, чтобы он мне позвонил. Но он больше ни разу не позвонил. Мне иногда хочется написать Хансу Хансену письмо, чтобы спросить, в чем моя ошибка, почему он больше мне не позвонил.

Ка сделал вид, что сам смеется над собственным состоянием, но это не успокоило Ладживерта.

– Теперь у вас будет новый предлог, чтобы ему позвонить, – сказал он насмешливо.

– Но для того, чтобы статья вышла в газете, нам нужно переделать ее под немецкие стандарты и подготовить совместное сообщение, – сказал Ка.

– Кто будет либеральным коммунистом и курдским националистом, с которыми я должен написать сообщение?

– Если вы беспокоитесь, что может появиться полиция, выберите людей сами, – сказал Ка.

– Есть много молодых курдов, сердца которых наполнены гневом из-за того, что сделали с их одноклассниками из лицея имамов-хатибов. Без сомнения, в глазах европейского журналиста курдский националист более приемлем, если он атеист, а не исламист. В этом сообщении курдов может представлять какой-нибудь молодой студент.

– Хорошо, тогда поищите этого молодого студента, – сказал Ка. – Я могу обещать ему, что "Франкфуртер рундшау" будет согласна.

– Да, как бы то ни было, вы представляете Запад, – сказал Ладживерт насмешливо.

Ка не обратил на это никакого внимания.

– А для старого коммуниста – нового демократа больше всех подходит Тургут-бей.

– Мой отец? – с волнением спросила Кадифе.

Когда Ка предложил его кандидатуру, Кадифе сказала, что ее отец никогда не выйдет из дома. Они заговорили все вместе. Ладживерт пытался рассказать, что Тургут-бей, как и все старые коммунисты, на самом деле не является демократом, что он доволен военным переворотом, потому что подавят исламистов, но, чтобы не опорочить свои левые взгляды, он делает вид, что против.

– Мой отец – не единственный притворщик! – сказала Кадифе.

По тому, как задрожал ее голос и по глазам Ладживерта, внезапно вспыхнувшим гневом, Ка сразу же догадался, что они на пороге одной из часто повторяющихся между ними ссор. Ка понял, что у них, как у пар, уставших от ссор, уже иссякло желание скрывать эти ссоры от других. Он заметил, что Кадифе хочет ответить любой ценой, желание, свойственное влюбленным и измотанным женщинам, а на лице Ладживерта вместе с высокомерным выражением заметил невероятную нежность. Но вдруг все изменилось, и в глазах Ладживерта сверкнула решимость.

– Твой отец – единственный притворщик, который ненавидит народ, как все позеры-атеисты, как интеллектуалы левых взглядов, восторгающиеся Европой! – сказал Ладживерт.

Кадифе схватила пластмассовую пепельницу компании "Эрсин Электрик" и бросила в Ладживерта. Но, видимо, она специально плохо прицелилась: пепельница ударилась о вид Венеции на календаре, висевшем на стене, и беззвучно упала на пол.

– И к тому же твой отец делает вид, что не знает, что его дочь – тайная любовница радикального исламиста, – сказал Ладживерт.

Кадифе легонько ударила двумя руками плечо Ладживерта и заплакала. Когда Ладживерт усаживал ее на стул у стены, оба говорили такими искусственными голосами, что Ка готов был поверить, что все это спектакль, разыгранный, чтобы повлиять на него.

– Возьми свои слова обратно, – сказала Кадифе.

– Я беру свои слова обратно, – ответил Ладживерт, словно нежно успокаивал плачущего маленького ребенка. – И чтобы это доказать, я согласен подписать вместе с ним декларацию, не обращая внимания на то, что твой отец – человек, который утром и вечером произносит безбожные шутки. Но так как этот представитель Ханса Хансена, – он улыбнулся Ка, – возможно, подготовил нам ловушку, я не могу прийти в ваш отель. Понимаешь, дорогая?

– И мой отец из отеля не может выйти, – сказала Кадифе голосом избалованной девочки, который удивил Ка. – Бедность Карса портит ему настроение.

– Убедите его, пусть ваш отец выйдет на улицу, Кадифе, – сказал Ка, придав своему голосу официальный тон, который раньше он никогда себе не позволял, разговаривая с ней. – Снег закрыл все. – Он встретился с ней взглядом.

На этот раз Кадифе поняла.

– Хорошо, – сказала она. – Но до того, как мой отец выйдет из отеля, необходимо убедить какого-нибудь исламиста и курдского националиста подписать тот же текст. Кто это сделает?

– Я сделаю, – сказал Ка. – А вы поможете.

– А где они встретятся? – спросила Кадифе. – А если моего бедного отца поймают из-за этой ерунды и в таком возрасте он попадет в тюрьму?

– Это не ерунда, – сказал Ладживерт. – Если в европейских газетах выйдет несколько статей, Анкара вразумит здешних, они остановятся.

– Проблема, скорее, не в том, чтобы опубликовать в европейских газетах обращение, а в том, что там появится твое имя, – сказала Кадифе.

Когда Ладживерту удалось в ответ на это терпимо и мило улыбнуться, Ка почувствовал к нему уважение. Ему впервые пришло в голову, что если заявление выйдет во "Франкфуртер рундшау", то мелкие исламистские газеты Стамбула сообщат об этом, хвалясь и преувеличивая важность события. А это означало, что Ладживерта узнает вся Турция. Наступило молчание. Кадифе, достав платок, вытирала глаза. А Ка осознал, что, как только он выйдет, двое любовников сначала поссорятся, а потом займутся любовью. Возможно, они хотели, чтобы он как можно скорее встал и ушел? Высоко пролетел самолет. Все уставились на небо, видневшееся в верхней части окна, и прислушались.

– Вообще-то здесь никогда не летают самолеты, – сказала Кадифе.

– Происходит что-то необычное, – сказал Ладживерт, а потом улыбнулся своей подозрительности. Заметив, что Ка тоже улыбнулся, он вспылил. – Температура гораздо ниже, чем двадцать градусов, но государственные службы объявляют минус двадцать. – Он посмотрел на Ка, словно бросал ему вызов.

– Я бы хотела, чтобы у меня была нормальная жизнь, – сказала Кадифе.

– Ты отказалась от нормальной жизни обывателя, – сказал Ладживерт. – И это то, что делает тебя особенным человеком…

– Я не хочу быть особенной. Я хочу быть как все. Если бы не случилось переворота, я бы, может быть, уже сняла платок и стала бы как все.

– Здесь все носят платки, – сказал Ладживерт.

– Неправда. В моем кругу большинство образованных женщин платок не носят. Если вопрос в том, чтобы быть обычной, такой, как все, то я, покрыв голову, сильно отдалилась от себе подобных. В этом есть что-то высокомерное, и мне это не нравится.

– Тогда завтра сними платок, – сказал Ладживерт. – И все воспримут это как победу военного переворота.

– Все знают, что я не живу, как ты, мыслями о том, кто что подумает, – сказала Кадифе. Ее лицо покраснело от удовольствия, что она это сказала.

А Ладживерт мило улыбнулся в ответ, но Ка по его лицу увидел, что он собрал всю свою волю. А Ладживерт увидел, что Ка это заметил. Это поставило обоих мужчин в положение свидетелей близких отношений между Кадифе и Ладживертом, и им обоим не понравилось, что оба понимают это. Ка ощутил, что когда Кадифе полусварливым голосом грубит Ладживерту, на самом деле она демонстрирует близость их отношений и, раня его, ставит Ка в положение виноватого, потому что он становится свидетелем происходящего. Почему ему сейчас вспомнились любовные письма Неджипа к Кадифе, которые он со вчерашнего вечера носил в кармане?

– В газете не сообщают имен ни одной из женщин, которых обижали и выгнали из училища из-за платка, – сказала Кадифе с тем же ожесточением во взгляде. – В газетах вместо женщин, которых вынудили лишиться жизни из-за их платка, появляются портреты провинциальных придурковатых исламисток, выступающих от их имени. И к тому же мусульманская женщина попадает в газеты только в том случае, если ее муж – глава муниципалитета или что-то вроде этого, потому что на праздничных церемониях она должна быть рядом с ним. Поэтому я бы расстроилась не из-за того, что обо мне не сообщили в этих газетах, а из-за того, что что-то обо мне в них попало. Когда мы терпим страдания, чтобы защитить интимную сторону нашей жизни, я на самом деле сочувствую несчастным мужчинам, которые бьются, чтобы выставить себя напоказ. И с этой точки зрения, я думаю, и нужно написать статью про девушек-самоубийц. И к тому же я чувствую, что у меня есть право сделать заявление Хансу Хансену.

– Будет очень хорошо, – сказал Ка, совершенно не раздумывая. – Вы подпишетесь как представительница мусульманских феминисток.

– Я не хочу никого представлять, – сказала Кадифе. – Я хочу выступить перед европейцами только со своим собственным рассказом, одна, со всеми грехами и недостатками. Иногда хочется рассказать свою историю человеку, которого совершенно не знаешь и которого, ты уверен, больше никогда не увидишь… Когда я читала европейские романы, мне казалось, что герои таким образом рассказывают писателю свои истории. Я бы хотела, чтобы в Европе хоть несколько человек прочитали мою историю.

Где-то поблизости раздался взрыв, весь дом затрясся, стекла задребезжали. Ладживерт и Ка, испугавшись, вскочили на ноги.

– Я схожу посмотрю, – сказала Кадифе. Среди них она выглядела самой хладнокровной.

Ка слегка приоткрыл занавеску на окне.

– Возничего нет, наверное, уехал, – сказал он.

– Здесь оставаться опасно, – сказал Ладживерт. – Когда будешь уходить, выйдешь через боковую калитку двора.

Ка почувствовал, что он сказал это, подразумевая "теперь уходи", но, чего-то ожидая, не мог двинуться с места. Они посмотрели друг на друга с взаимной ненавистью. Ка вспомнил страх, который он чувствовал, когда в университетские годы встречался в пустом темном коридоре с вооруженными радикально настроенными студентами-националистами, но тогда в воздухе не было еще и сексуального напряжения.

– Я могу выглядеть параноиком, – сказал Ладживерт. – Но это не означает, что ты не являешься западным шпионом. Это положение не меняет того, что ты и сам не знаешь, что являешься агентом и что у тебя вовсе нет такого намерения. Среди нас ты чужой. Это доказывает и то, хотя это странно и сомнительно, что ты заставил поверить тебе именно эту несчастную девочку, и она даже этого не заметила. Тьх судил о нас со своей самовлюбленной европейской позиции, а может быть, в душе даже смеялся над нами… Я не обратил на это внимания, и Кадифе не обратила бы внимания, но ты простодушно пообещал нам счастье, если мы будем жить по-европейски, заставил нас растеряться. Я не сержусь на тебя, потому что, как и все хорошие люди, ты делаешь вид, что не замечаешь в себе плохого. Но раз уж я сейчас говорю тебе это, ты не сможешь считать себя и дальше безгрешным.

Наши рекомендации