Обладая Восточной Европой: Сексуальность, рабство и телесные наказания 8 страница
Проезжая по Украине, она остановилась в Полтаве, чтобы осмотреть поле битвы, где Петр укротил «буйный дух Карла Двенадцатого», но собственная неукротимая натура звала ее дальше в Крым. Еще в дороге она вспоминала, что он считался во времена оттоманского владычества центром работорговли — «большим рынком, где продают черкесов», а кроме того, что там обитали древние скифы, а затем сарматы — и здесь, почти случайно, ее описание было исторически достоверным.
По всей вероятности, скифы, чье имя несло в себе мощный смысловой заряд и по прихоти авторов связывалось в XVIII веке почти с каждым уголком Восточной Европы, действительно обитали в этих краях до IV века н. э., когда их победили сарматы. Леди Крэйвен пересекла Степи , «хотя я бы назвала их пустыней», и вступила в края, населенные татарами. Она послала слугу, чьи смехотворные страхи в течение всего путешествия немало ее позабавили, в татарскую деревню и получила его испуганный рассказ, что татары «очень дурной темнокожий народ». Сама путешественница никак не отозвалась о цвете их кожи, но заметила: «эта деревня не внушила мне высокого мнения о татарской чистоплотности; никогда я не видела более грязного, более убогого места». Деревня была просто кучкой хижин и в сочетании с «величественным пейзажем» навела леди Крэйвен на льстящие ее британскому самолюбию размышления о «примитивном состоянии [всего остального] мира». Цивилизацию она привезла с собой: «Я остановилась там и приготовила чай». Безукоризненная англичанка, она всегда возила с собой «чайный прибор»[309].
Это была настоящая Татария, но представления леди Крэйвен об ее этнической принадлежности были довольно пестрыми, особенно когда разговор шел о находящихся там военных. Она встретила русского генерала, казацкого офицера и даже отряд албанцев. Ее верховая езда привела казака в восхищение: «Когда, вернувшись домой, я спрыгнула с лошади, он поцеловал край моего платья и сказал на своем языке что-то непонятное, но генерал сообщил мне, что он сделал мне самый большой комплимент, какой только можно представить, а именно, что я достойна быть казаком»[310]. Восточноевропейский фон этой сцены, непонятный язык и экстравагантный жест подчинения должным образом стимулировали ее воображение. Позже она присутствовала на казачьем празднике и последовавшем за ним «развлечении».
После ужина я наблюдала в окно превосходную потешную битву между казаками; и я видела трех калмыков, самых уродливых и свирепо выглядящих людей, каких только можно себе вообразить; у них глубоко посаженные глаза, наклоненные вниз в сторону носа, и необычайно квадратные челюсти. Эти калмыки столь ловко обходятся со своим луком и стрелами, что один из них убил гуся на расстоянии в сто шагов, а другой разбил яйцо с пятидесяти[311].
Для леди Крэйвен этот край был и этнографическим музеем, и театральными подмостками. Глядя, как ей на забаву свирепые люди инсценируют собственную дикость, она исследовала строение их челюстей. Спустя пятьдесят лет после того, как Вольтер описал сражения Карла XII, запечатлев в сознании просвещенной публики пугающую странность казаков и татар, леди Крэйвен в тех же самых местах могла наслаждаться потешной битвой. Она рассыпала похвалы татарскому «гостеприимству», вторя Вольтеру (который, впрочем, не имел об этом гостеприимстве никакого представления)[312]. Вообще-то, ощущение собственного превосходства, которое она испытывала, когда казак целовал край ее платья, было прямым последствием завоевания Крыма другой женщиной. Год спустя обозреть эти места явилась сама Екатерина.
В конце концов леди Крэйвен достигла самой оконечности полуострова, новой русской гавани и военно-морской базы в Севастополе, откуда она могла отплыть в Константинополь. Она обозревала гавань, в особенности громадный корабль, названный «Слава Екатерины», и заключила, что «все европейские флоты могли бы укрыться от бури и неприятеля в этих бухтах и заливах»[313]. Эта своеобразная и явно империалистическая фантазия с ходом времени стала менее невероятной; в XIX веке корабли и войска европейских держав действительно прибыли в Крым, а затянувшаяся на год осада Севастополя стала легендарной. Как и многие другие воображаемые победы, которые одерживали в XVIII веке путешественники по Восточной Европе, фантазии леди Крэйвен осуществились однажды в виде военной авантюры.
Севастополь распалил ее воображение до такой степени, что она еще более детально узрела будущность Крыма, которую и описала в послании маркграфу Ансбаху:
Хотя я и не видела всего полуострова, я полагаю, что совершенно с ним знакома, и хотя это недавнее знакомство, я искренне желаю ему быть населенным людьми трудолюбивыми. …Может ли хоть одно разумное существо, дорогой сэр, обозревать природу, без малейшего содействия искусств, во всем ее изяществе и красе, протягивающей промышленности свою щедрую руку, и не отдать ей должное? Да, признаюсь, я бы желала видеть здесь поселение добрых английских семейств; основание мануфактур, как их заводят в Англии, посылающих к нам плоды этой страны[314].
Это — империализм в полном смысле слова. Леди Крэйвен не замедлила развернуть свежеприобретенные познания о Крыме, накопившиеся за месяц «совершенного» знакомства, в целую просвещенческую фантазию, привлекательную для «всякого разумного существа», будь оно мужчиной или женщиной. На помощь изяществу и красотам природы она призывала искусство мануфактурного производства и экономической эксплуатации. «Это не мечтания или поэтические преувеличения, — настаивала леди Крэйвен. — Это искреннее желание того, кто почитает все человечество одной семьей»[315]. На самом деле речь, конечно, шла о мечтаниях, и она знала, что и ее маркграф, и все ее читатели именно так и подумают, но, возможно, смогут разделить с ней эти видения. Несмотря на экономический подтекст видений, империализм леди Крэйвен оставался прежде всего империализмом фантазии. Она отправилась в крымское путешествие, чтобы найти пищу своему воображению, подобно Гете, отправившемуся параллельным курсом в Италию, и ее восточноевропейские мечты были плодом этого путешествия.
«Образ цивилизации»
В январе 1787 года Екатерина Великая, она же «Северная Клеопатра», покинула Санкт-Петербург и отправилась в путешествие через всю свою империю, чтобы посетить недавно присоединенный Крым. Таким образом, она пересекала Европу от Балтики до Черного моря. «Со всех сторон меня уверяли, что мое продвижение будет усыпано преградами и неприятностями», — сообщала она впоследствии. «Люди желали напугать меня утомительностью маршрута, сухостью пустынь, вредоносностью климата». Подобно леди Крэйвен, царицу пытались отговорить от посещения Крыма, и, подобно леди Крэйвен, приключения еще больше манили Екатерину: «Возражать мне — значит только раззадоривать меня»[316]. Она везла с собой официальных свидетелей ее триумфального продвижения, представителей западноевропейских государств при ее дворе — английского, австрийского и французского послов. Последним был граф де Сегюр.
«Объявление об этом большом путешествии и его ожидание сильно возбудили наше любопытство, — писал Сегюр. — Когда мы только еще собирались его предпринять, оно уже, казалось, легло грузом на наши плечи; можно сказать, что то было предчувствие долгих бурь и ужасных потрясений, которые не замедлят последовать». Быть может, поездка в Крым отвлекла его внимание от углубляющегося политического кризиса во Франции, надвигающейся Французской революции. Санкт-Петербург казался расположенным гораздо ближе к дому, чем Крым, и Сегюр опасался, что его переписка прервется, он не сможет получать известий о жене, детях, отце, правительстве. В любом случае он был обязан следовать за Екатериной по долгу службы, и его «печаль была лишь легким облачком», которое «исчезло как ночной сон»[317]. Вскоре путешествие подарило ему новые мечты, стойкие к дневному свету.
Сегюр предупреждал своих читателей, что его записки будут отличаться от обычных сочинений путешественников эпохи Просвещения, и сам он не ожидает «увидеть местности и людей в их естественном состоянии» — ведь нельзя понять «наши деревенские нравы, увидев однажды, как их представляют в Опере». На самом деле желающие могли познакомиться с оперным образом французской деревни даже в Москве, и Уильям Кокс в 1778 году присутствовал в Московском воспитательном доме на представлении пасторальной оперы Жан-Жака Руссо «La Devin du village» в русском переводе. В свою очередь, крымское путешествие 1778 года стало оперным действом, представлением под открытым небом эпических пропорций.
Иллюзия почти всегда привлекательней реальности, и нет сомнения, что представляемая Екатерине II на каждом шагу волшебная панорама, которую я постараюсь вкратце описать, будет благодаря своей новизне для многих более любопытна, чем гораздо более полезные в других отношениях отзывы некоторых ученых, которые путешествовали повсюду и философически обозрели эти просторы России, возникшей столь недавно из тьмы (ténèbres ), чтобы с самого первого своего броска к цивилизации в одно мгновение стать столь могущественной и столь огромной[318].
Слово «иллюзия» стало девизом Сегюра в его попытках изобразить волшебную панораму России, как ее наблюдала Екатерина II. Он знал, что речь не шла о «философическом» произведении, вроде тех, с помощью которых Век Философов стремился «открыть» для себя Россию; с другой стороны, он намекнул, что фантастическое сочинение может оказаться даже более уместным, если описываешь фантастический скачок России из тьмы к цивилизации.
Этот вояж отличался от других путешествий еще и тем, что, хотя формально Екатерина в сопровождении двора совершала поездку для обозрения России, на самом деле именно ее путешествующий двор и превратился в «центр всеобщего любопытства», даже в «настоящее представление». Столь важные для путешественников XVIII века «наблюдения» в данном случае утонули в «непрекращающемся шуме добровольных или заказных восхвалений», которыми собравшиеся вдоль пути ее следования толпы встречали императрицу. «Всеобщему любопытству» русской толпы вторила вся Европа, с энтузиазмом следившая за продвижением Екатерины по сообщениям в прессе. Даже поколение спустя отчеты дипломатических представителей и мемуары Сегюра представлялись читателям как «любопытные по своей новизне». Сам Сегюр гордился тем, что стал «свидетелем» «необыкновенного путешествия, приковавшего к себе внимание Европы». Никто не осознавал все это лучше, чем сама Екатерина, и, как вспоминал Сегюр, «мы обсуждали все домыслы, которые рождаются в Европе в связи с этим путешествием». Как в «Карле XII» Вольтера, именно Западная Европа была той Европой, которая обозревала и строила догадки. Самим путешественникам почти казалось, что они оставили Европу позади, предавшись восточным фантазиям; они были уверены, что их путешествие выглядит совершенно «восточным» для тех, кто наблюдает за ним издали. Когда в Херсоне к Екатерине присоединился Иосиф II, «мы делали вид, будто все вокруг воображают, что они с императором собирались покорить Турцию, Персию, возможно даже Индию и Японию»[319]. Это была крайне причудливая ситуация: сами путешественники стремились представить, что же именно Западная Европа воображала об их восточноевропейском вояже. Вполне естественно, этот вояж немедленно преображался в фантазии о завоевании, и особенно в восточные фантазии.
Отправляясь в январе из Санкт-Петербурга, путешественники кутались в медвежьи шубы, чтобы защититься от холода.
Долгие зимние ночи северных широт скрашивало изумительное искусственное освещение.
Благодаря восточной роскоши, у нас не было недостатка в ярком свете, рассеивающем тьму (ténèbres ): совсем рядом друг с другом по обеим сторонам дороги возвышались огромные пылающие пирамиды из ели, кипарисов, березы и сосны; таким образом, мы проезжали по огненной дороге, сияющей ярче дневного света. Так, посреди самой мрачной ночи гордая самодержица Севера желала и приказывала «Да будет свет!»[320]
Эти пылающие деревья, триумф дня над ночью, метафора самой России, идущей из ténèbres к свету цивилизации, были лишь первыми из волшебных, «восточных» эффектов этого путешествия. Волшебство продолжалось и днем, когда заснеженные равнины начинали сверкать «с великолепием хрусталя и бриллиантов». Хотя путешественники должны были пересесть на речные суда лишь в Киеве, на Днепре, воображение Сегюра забегало вперед и преображало зимние равнины в «замерзшее море», а сани — во «флотилии легких лодок». Крестьяне с заиндевевшими бородами собирались посмотреть на путешественников, которые останавливались в небольших придорожных дворцах, построенных «как по волшебству». Там, развалившись на подушках диванов, они были недосягаемы для «сурового климата и нищеты этого края», наслаждаясь «тонкими винами» и «редкими плодами», а также развлечениями, которые очаровательная женщина всегда приносит в любую компанию, «даже когда она самовластная монархиня»[321].
В подобной ситуации Екатерина могла спокойно поддразнивать Сегюра по поводу представлений о России, царящих во Франции: «Держу пари, господин граф, что в это самое мгновение в Париже ваши прекрасные дамы, ваши изящные господа и ваши мудрецы глубоко жалеют вас, путешествующего в краю медведей, в варварской стране, в сопровождении надоедливой царицы»[322]. Сегюр тактично напомнил ей о том, как восхищался ею Вольтер (хотя сам философ уже десять лет как умер). В то же время он знал, что Екатерине известно о том, что «многие, особенно во Франции и в Париже, еще почитают Россию азиатской страной, бедной, погруженной в невежество, ténèbres и варварство», не делая различия между «новой, европейской Россией и деревенской, азиатской Московией»[323]. Да и как он мог этого не знать, если в своих мемуарах он сам представил следующему поколению именно такой образ России? В то же время Екатерина и французский посол при ее дворе могли шутить на эту тему по дороге в Крым именно потому, что целью путешествия было не опровержение, но драматическое обострение французских представлений о Восточной Европе. Сама Екатерина была немкой, и ей было близко представление об азиатском варварстве России, оправдывающем ее собственный просвещенный деспотизм. Теперь она собиралась поглотить Крым, а вместе с ним усвоить и представления об «азиатской» Восточной Европе. Путешествие императрицы с самого начала было украшено «восточными» эффектами и замышлено как демонстрация ее власти над варварами и медведями. Если западноевропейское воображение сможет переварить Крым, то присвоенный Екатериной полуостров одновременно окажется под властью прекрасных парижских дам.
В Смоленске путешественники достигли верховьев Днепра и вспомнили о том, что река эта впадает в Черное море, достигнуть которого и им самим предстояло. В Смоленске в честь Екатерины был дан бал, на котором, как и в Санкт-Петербурге, Сегюр сумел разглядеть, что, хотя «поверхность (superficie ) имеет вид цивилизованности, внимательный наблюдатель с легкостью найдет под этой тонкой оболочкой Московию старых времен»[324]. Цивилизация, по всей видимости, не относилась к тем «редким плодам», которые доступны в России. Сегюр нашел Смоленск «очень живописным», но позднее, когда он писал свои мемуары, среди пришедших ему на ум картин был образ города в огне, сдающегося Наполеону, образ горьких плодов завоевания. В феврале Екатерина прибыла в Киев, где ее свите пришлось ждать целых три месяца до наступления весны, чтобы сошел лед и можно было отправиться вниз по Днепру. Сегюр сообщал, что название города было сарматского происхождения, что некогда он был завоеван крымскими татарами, а также входил в состав Польши. Благодаря этим ассоциациям с древними и современными элементами Восточной Европы, Киев несомненно оказывался ее частью. С архитектурной точки зрения он был «причудливым смешением величественных руин и убогих лачуг»[325].
Этнически Киев представлялся не менее причудливой смесью. Среди прислуживавших Екатерине были «те самые знаменитые казаки с Дона, богато одетые à l’asiatique » — знаменитые, среди прочего, своей «недисциплинированностью» — и татары, «некогда повелевавшие Россией, а ныне смиренно склонившиеся под игом женщины». Там были и кочевники-киргизы, и «те самые дикие калмыки, точное подобие гуннов, чье уродство некогда наводило такой ужас на Европу». Восточноевропейские ужасы, таким образом, отошли в прошлое и сводились теперь к красочному развлечению для заезжих путешественников. Знакомая формула контрастов и смешений, выручавшая Сегюра в Санкт-Петербурге и Москве, приобретала здесь пьянящий привкус фантастического: «Это было подобно волшебному театру, где, казалось, встречались и перемешивались древние времена и современность, цивилизация и варварство и, наконец, самое пикантное противопоставление разнообразнейших и взаимоисключающих фигур, нравов и костюмов»[326]. Эта пикантность стимулировала фантазию Сегюра, жившего в Киеве, «подобно русскому боярину», или, добавляя этой фантазии специфически киевский колорит, «подобно потомкам Рюрика и Владимира»[327]. Он вспомнил, как однажды по пути в Россию ему довелось разыграть роль польского воеводы, и нетрудно угадать, что, оказавшись в Крыму, он с легкостью принял роль паши, развалившегося на своем диване.
В Киеве к путешественникам присоединился человек, который вскоре стал истинной душой этой компании, — известный своей обходительностью Шарль-Жозеф, принц де Линь, чьи непрекращающиеся рассказы еще много лет спустя поддерживали разговоры о крымском путешествии по всей Европе. Хотя сам принц был родом из Брюсселя, его культурные и политические симпатии принадлежали иногда Франции, иногда Габсбургам. Он провел некоторое время в Польше, где его даже недолго прочили в короли, но теперь полет его фантазии привлекла Екатерина, не только пригласив его в Крым, но и подарив ему земли на самом полуострове, как раз на том месте, где, согласно легенде, Ифигения была жрицей Артемиды. Сегюр очень обрадовался такому попутчику и признавался, что «живостью своего воображения он одушевит даже самое холодное общество». Более того, стоило принцу прибыть в Киев, как «тепло» его присутствия оказало совершенно магический эффект: «С этого мгновения, казалось нам, мы чувствовали, что суровость угрюмой зимы стала смягчаться и что веселая весна не замедлит возродиться»[328]. Лед начал таять, и первого мая лодки спустили на воду.
При дворе в Киеве, как не преминули заметить спутники императрицы, отсутствовал Потемкин, по слухам приготовлявший «блестящее зрелище» вдоль реки по пути следования Екатерины. Наконец они смогли обозреть плоды его трудов, проплывая мимо на своих галерах, и немедленно их глазам предстали «потемкинские деревни»:
Города, деревни, усадьбы и иногда даже сельские хижины были до такой степени изукрашены и скрыты триумфальными арками, цветочными гирляндами, изящным архитектурным убранством, что вид их доводил иллюзию до того, что они на наших глазах преображались в превосходные города, во внезапно возведенные дворцы, в созданные волшебством сады[329].
Это путешествие с самого начала было вояжем иллюзий, и само слово «иллюзия» постоянно повторяется во всех его описаниях. Путешественникам, обозревавшим Россию с борта своих галер и не имевшим возможности подсмотреть, что происходит за фасадами в стиле рококо, открывалась перспектива, идеально способствующая поддержанию иллюзий. Принц де Линь увидел «прозрачные ткани, кружева, меха, гирлянды» и цинично заметил, что они словно «вышли из модных лавок на улице Сент-Оноре»[330]. Именно стиль рококо делали Париж мадам Помпадур лидером вкуса, изящества и цивилизованности, и теперь он же примирял зияющие «контрасты» Восточной Европы, превращая деревенские хижины в дворцы, потемкинские деревни — в города. Иллюзорные превращения подчеркивали самую главную иллюзию екатерининского путешествия в Крым, иллюзию цивилизации.
Перед тем как покинуть Киев, Сегюр узнал о созыве ассамблеи нотаблей во Франции, что давало надежду на политические и финансовые реформы. Как французский посол, он принимал всеобщие поздравления: «Счастливые дни, которые никогда не вернутся! Что за добродетельные иллюзии окружали нас!»[331]Оглядываясь назад в своих мемуарах, Сегюр мог связывать воедино иллюзии 1787 года, давшие подобным ему людям веру в возможность цивилизованных реформ в Западной Европе и цивилизующего преображения Европы Восточной.
Вдобавок к архитектурным украшениям, зрелище, которое открывалось на Днепре взору путешественников, включало и народы, которым предстояло подвергнуться преображающему воздействию цивилизации. «Воздух оглашался звуками гармоничной музыки, раздававшимися с наших лодок, — писал Сегюр. — Разнообразные костюмы зрителей по обеим сторонам реки постоянно производили все новые роскошные движущиеся картины». Это была опера в полном смысле слова, с музыкой и костюмами; именно костюмы особенно «возбуждали… воображение». Все поздравляли Екатерину с тем, что ей удалось «смягчить еще недавно столь грубые и косные нравы» ее подданных, и выражали надежду на блестящее будущее «диких племен, все еще населяющих отдаленнейшие части ее империи». Екатерина воображала, как племена эти сидят в шатрах, среди своих стад, нуждаясь в малом и желая малого, и сомневалась: «Желая цивилизовать их, я не знаю, не испорчу ли я их». Это, впрочем, было лишь притворной сентиментальностью в стиле Руссо: проплывая мимо бывших владений запорожцев, которых полвека назад Вольтер описал как само воплощение необычайности, как разбойников и головорезов, Сегюр отлично знал, какими способами сентиментальная царица прививала дикарям цивилизацию: «Разрушив наконец эту странную республику, Екатерина II основала на ее территории несколько регулярных казачьих полков»[332]. Как и предвидел Вольтер, военная дисциплина несла с собой благословение цивилизованности — или, возможно, цивилизация несла военную дисциплину? Подогревавшие воображение пестрые наряды были лишь живописными униформами иллюзорной цивилизованности, частью театрализованного представления.
Сегюр воображал себе карту, где «древние орды гуннов, киргизов и татар» загнаны в угол распространением цивилизации, которая все более ограничивает простор их разбойничьих набегов: «Долгое время, благодаря своему бродячему образу жизни, благодаря чинимым ими вторжениям и опустошениям, наводили они ужас на весь мир; но этот мир, ныне цивилизованный, населенный, вооруженный и просвещенный, отнял у них всякую возможность завоеваний». Этим миром была Европа, и екатерининское путешествие в Крым вытаскивало на свет последний уголок Европы, где еще преобладали «древние орды», где цивилизация и просвещение еще не были готовы полностью исключить их из Европы, «испортить» и расписать по полкам. В Кременчуге путешественников встречали «зрелищем» военных маневров, где «казаки, с пиками в руках, издавали громкие клики». Принц де Линь сказал о Кременчуге, что его «название непоэтично»; не исключено, впрочем, что оно понравилось бы Моцарту. Однако, как истинный импресарио, Потемкин сумел придать ему поэтичность с помощью казачьих кликов. Чем дальше продвигалась процессия на юг, тем больше Сегюр отдавал должное воображению Потемкина: «Он мог неким волшебством побеждать все препятствия, преодолевать саму природу, сокращать расстояния, приукрашать нищету, скрывать от нашего взора однообразие песчаных равнин». Флотилия почему-то останавливалась только в «живописных местах». Берега «одушевлялись» и «оживлялись» крестьянами и стадами, а к самой императорской эскадре подплывали маленькие лодочки с крестьянскими мальчиками и девочками, распевавшими «сельские напевы»[333]. Блестящая победа Потемкина над природой словно пародировала процесс цивилизации, обращая его в обман зрения. Никто, однако, не поддался на этот обман. Сегюр знал, что клики казаков и деревенские напевы — лишь звуковые эффекты, а потемкинские деревни состоят лишь из фасадов. Наследием этого путешествия стала легенда о Восточной Европе как стране иллюзий, но таких, которые любой представитель Европы Западной может различить без труда.
Граф де Сегюр и принц де Линь плыли на одной галере, жили в одной каюте, и кровати их разделяла лишь легкая перегородка. Принц не переставал поражать графа «живостью своего воображения» и будил его среди ночи, чтобы продекламировать сочиненные экспромтом стихи и песни. Проплывая «через земли казаков и направляясь к татарам», два путешественника забавлялись, ведя через перегородку шуточную переписку[334]. Позволяя своему воображению играть с лишенными поэтичности названиями и известными своей свирепостью племенами, эти два представителя французской цивилизации напоминали своим настроением Моцарта, ехавшего в том же самом году в Прагу. Из них двоих принц де Линь был известен легкомысленностью своих острот; Сегюр находил «фривольность» принца восхитительно «пикантной». Снисходительное настроение обоих господ подогревалось и пьянящей близостью к коронованным спутникам. Они были восхищены приглашением «тыкать» царице, и принц находил особенно волнительной ни с чем не сообразную неформальность обращения «ta majesté ». Они наслаждались возможностью посочувствовать несчастному королю Польши, Станиславу Августу, который приехал встретиться с Екатериной на Днепре, но удостоился лишь скудного политического внимания от женщины, бывшей когда-то его любовницей. Принц де Линь, некогда сам мечтавший о польской короне, не замедлил пустить в обращение презрительное bon mot о Станиславе Августе: «Он потратил три месяца и три миллиона, чтобы увидеть императрицу на три часа»[335]. Когда император Иосиф II присоединился наконец в Херсоне к свите императрицы, он настаивал на сохранении своего обычного инкогнито: «Он твердо желал, чтобы с ним обращались как с путешественником, а не как с монархом». Путешествие создавало иллюзорное карнавальное равенство между спутниками, императором и императрицей, принцем и графом; все они могли притворяться простыми путешественниками по Восточной Европе отчасти потому, что в своих фантазиях воображали себя коронованными особами. Инкогнито императора Иосифа, ставшего халифом Гарун аль-Рашидом из «Тысячи и одной ночи», давало пищу «восточным» фантазиям его спутников. Прогуливаясь вечером с Сегюром, он изумлялся, что они «бродят посреди татарских пустынь». Когда пришли известия о восстании в Австрийских Нидерландах, принц де Линь дразнил императора, намекая, что татары были, оказывается, более верными подданными, чем фламандцы[336]. Нелепость такого сравнения Западной Европы с Европой Восточной придала этому замечанию оттенок остроумия.
Путешественники пересекли степи, зеленую пустыню, которую Сегюр назвал «азиатской», зная, что она простиралась от самой Европы до китайских границ. Степь для Сегюра была прежде всего формой ландшафта, ожидавшей воздействия цивилизации.
Та часть степи, где мы оказались, на которую цивилизация стремится распространить свои завоевания и труды, напоминает чистый холст, на котором художник только начинает создавать великолепную картину, помещая где хутор, где рощу, где возделанные нивы; но, продвигаясь медленно, его работа еще более века сохранит вид пустыни[337].
Все путешественники XVIII века молчаливо разделяли представление о цивилизации как о некоей силе, которой предстоит завоевать Восточную Европу, но именно крымский вояж Екатерины был следующим логическим шагом, сосредоточив внимание на образе цивилизации как художественной силы, медленном накоплении живописных деталей. Хотя Потемкин мог, конечно, лишь символически приукрасить безбрежность степей, путешественники высоко оценили присутствие татарских кочевников с их верблюдами и шатрами, привносивших «немного жизни в этот однообразный пейзаж». Он еще более развлек гостей Екатерины, «заставив появиться» пятьдесят казачьих эскадронов: «Их живописные азиатские костюмы, живость их маневров, резвость их коней, их скачки наперегонки, их клики, их пики заставляли мгновенно забыть о существовании степей»[338]. Эта сценическая, хореографическая дикость, эта роскошная опера отсталости была первой, декоративной, ступенью на пути к цивилизации.
«От одной иллюзии к другой»
«Крымский полуостров, — писал Сегюр, наконец добравшись туда, — ограничен с востока Азовским морем, с юга и запада Черным морем, а с севера скован пустынями древней Скифии». Для путешествующих по Восточной Европе в XVIII веке перегруженная ассоциациями «древняя Скифия» могла быть столь же реальным географическим объектом, как и Черное море; Сегюр вполне аккуратно описал ее местоположение, к северу от Крыма, две тысячи лет назад. Путешественники оставили степь позади, и теперь их окружали цветы и фрукты, лавры и виноградники, уже не только как украшения в стиле рококо, но и как вполне натуральная флора. Согласно Сегюру, холодная северная погода в одно мгновение сменилась итальянским климатом, теплом Венеции и Неаполя. Как раз когда Сегюр достиг Крыма, Гете, следующий параллельным маршрутом, оказался в Неаполе, также пробудившем его поэтическое воображение: «Многоцветные фрукты и цветы, которыми себя украшает природа, как будто приглашают людей убрать себя и свое имущество в самые яркие цвета, какие только бывают»[339]. Когда Гете обозревал в Неаполе настоящее извержение Везувия с его сияющей в ночи расплавленной лавой, участники крымского путешествия могли, благодаря заботам Потемкина, наслаждаться «представлением Везувия», освещавшим пейзаж и превращавшим ночь в день[340]. Восточная Европа превратилась в фантастического, иллюзорного двойника Европы Западной.
Крым предстал взору Сегюра усыпанным цветами и фруктами именно потому, что весь вояж, начиная с самых первых гирлянд, подготовил его к восприятию Восточной Европы с точки зрения живописности. На самом деле еще до отправления в путь Сегюр оценивал природные ресурсы Крыма с вполне практической точки зрения. Пытаясь убедить Потемкина, что торговля с Францией предпочтительнее британского преобладания в русской экономике, он особенно выделял «южную коммерцию» России. Сегюр настаивал, что «только мы можем открыть рынки для произведений этого огромного, но почти пустынного края, населить, цивилизовать, обогатить и возглавлять который поручила ему государыня». Они были близки к заключению необычного торгового соглашения между южными провинциями России и Франции, причем для Восточной Европы опять нашелся географический двойник в Европе Западной, и два региона оказались связанными планами экономической эксплуатации[341]. Подобно леди Крэйвен, глядевшей на севастопольскую гавань и воображавшей там английских торговцев и поселенцев, находившийся в Санкт-Петербурге Сегюр, обращаясь мысленным взором к Крыму, видел французскую коммерцию, за которой следовала цивилизация.