Балладу о галопе муссоре-маффике 53 страница

Так было не всегда. В окопах Первой мировой англичане со временем начинали любить друг друга пристойно, без стыда или притворства, имея в виду высокую вероятность внезапной смерти; в лицах других молодых людей находили улики иномирских явлений, какую-то несчастную надежду, что могла бы помочь искупить даже грязь, говно, разлагающиеся куски человечьего мяса… То был конец света, тотальная революция (хоть и не вполне такая, какую объявлял Вальтер Ратенау): каждый день тысячи аристократов, новых и старых, по-прежнему осененные нимбами своих представлений о добре и зле, шли на громкую гильотину Фландрии, работавшую без передышки, день за днем без всяких зримых рук, уж точно — без рук людских, целый английский класс сводили под корень, те, кто пошли добровольцами, умирали за тех, кто что-то знал и не пошел, и несмотря на все это, несмотря на знание — некоторых — о предательстве, пока опустошенная Европа убывала в собственных отходах, мужчины — любили. Но жизнекрик той любви уже давно ушипел прочь, остался лишь праздный и стервозный педерастеж. В этой последней Войне смерть была не врагом, но коллаборационистом. Гомосексуальность в высших сферах теперь — лишь плотская запоздалая мысль, а истинная и единственная ебля свершается на бумаге…

ПРОТИВОДЕЙСТВИЕ

Чего?

Ричард М. Никсон

□□□□□□□

Бетти Дэйвис и Маргарет Дюмон — в кучеряво-Кювильёвом салоне чьего-то дома-дворца. В какой-то момент за окном разносится мелодия изумительного безвкусия, играемая на казу, вероятно — «Кто тот тип?» из «Дня на скачках» (более чем в одном смысле). Играет какой-то вульгарный дружок Граучо Маркса. Звук низкий, гортанный, жужжит. Бетти Дэйвис замирает, вскидывает голову, щелчком стряхивает пепел.

— А это , — осведомляется она, — что?

Маргарет Дюмон улыбается, выпячивает грудь, глядит свысока.

— Ну, судя по звуку, — отвечает она, — это казу.

Может, и казу, Ленитропу-то откуда знать. Когда он просыпается — утро, больше никто не бузит. Что бы там ни было, оно его разбудило. А было — ну, или есть — вот что: Пират Апереткин в более-менее угнанном «Р-47» по пути в Берлин. Приказы у него кратки и ясны, как у прочих — у агентов Папы, Папаше вера подсказала, подите и найдите этого миннезингера, он вообще-то парень неплохой…

Короче, это еще старый «кувшин», с тепличным колпаком. От перекрытого обзора в шейные мускулы Пирата вступает память. Постоянно кажется, что самолет не отлажен, хотя Пират то и дело балуется с разными триммерами. Вот теперь он пробует Военную Аварийную Мощность — посмотреть, как работает, хоть сейчас вроде ни Войны, ни Аварии, глаз с приборной доски не спускает, где об/мин-ы, давление на всасывании и температура головки цилиндра пихают свои красные риски. Сбрасывает и летит дальше — и вот пробует замедленную бочку над Целле, затем петлю над Брауншвейгом, затем — а, какого черта — иммельман над Магдебургом. Завалившись на спинку, в ухмылке болят моляры, он начинает бочку на волосок медленней, чуть-чуть недобрав до ста тридцати, и мотор едва не глохнет, его встряхивает чередой рывков, внезапных точек — закончить как обычную петлю или уйти в иммельман? — уже тянется к элеронам, к черту руль направления, о штопоре волноваться не след… но в последнюю секунду все равно легонько трогает педаль, мельчайший компромисс (мне под сорок, боже праведный, это и со мной , что ли, происходит?), и выходит из бочки. Уж лучше иммельман.

Орлом я летаю,

Бомблю и шмаляю,

Никто меня сбить не горазд!

Эй, дед Кайзер Билл, свое ты отжил —

Я в твой город лечу, как напасть!

Все фройляйн и мадмуазели пускай

Свет не гасят ночною порой…

Я Ту-тутингский Ас, я бибикну сейчас —

И победа будет за мно-ой!

К этому времени Осби Щипчон должен быть в Марселе, искать связей с Блоджеттом Свиристелем. Уэбли Зилбернагел — на пути в Цюрих. Катье отправится в Нордхаузен… Катье…

Нет-нет, она не рассказала ему всего, что творила. Его это не касается. Сколько бы ни рассказывала, в ней всегда будет какая-то загадка. Уж таков он сам, таковы те векторы, которым он не может следовать. Но как же им обоим удавалось не кануть в бумажные города и послеполуденные часы этого странного мира, грядущей Строгой Экономии? Возможно ли, что нечто в этих особых комбинациях, вроде нынешней миссии, вводит в соприкосновение с теми, с кем тебе надо быть? что более формальные приключения по самой природе своей склоняют к разлуке, к одиночеству? Ах, Апереткин… Что это — бутафория побега? нет, нет, проверь давление топлива — вот стрелка датчика дрыгается, почти на нуле, бак пересох…

Мелкие полетные неприятности у Пирата, ничего серьезного… То и дело из головных телефонов призрачные голоса требуют опознавания либо делают выговор: диспетчеры внизу в собственном царстве, еще один слой на Зоне, антенны растянуты по глухомани, как редуты, излучают полусферы влияния, определяют незримые коридоры-в-небесах, реальные для них одних. «Тандерболт» выкрашен в ирландскую зелень-вырви-глаз. Трудно промахнуться. Пират сам придумал. Серятина — это для Войны. Пусть гоняются. Поди поймай.

Серятина — это для Войны. Как, по всей видимости, и чудной талант Пирата проживать чужие фантазии. Со Дня победы в Европе — ничего. Но это не конец его экстрасенсорных закавык. Его по-прежнему «преследует» — так же косвенно и неопределенно — предок Катье Франс ван дер Нарез, истребитель додо и солдат удачи. Никогда не является и никогда толком не исчезает. Пирату это как личное оскорбление. Вопреки себе он — совместимый с голландцем хозяин. Что Франс в нем нашел? Имеет ли это отношение — ну а то — к Фирме?

Он загнул спирему своих грез в грезы Пирата, еретических грез, экзегез ветряных мельниц, что вращались в тенях на закраинах темных полей, и всякое крыло указывало в точку на ободе гигантского колеса, что крутилось по всему небу, стартстопно, всегда синхронно вращающемуся кресту: «ветер» был средним термином, условностью для выражения того, что на самом деле приводило крест в движение… и применялось оно к любому ветру по всей Земле, верещал ли он меж конфетных розово-желтых гор Маврикия или колыхал тюльпаны на родине, красные чашечки под дождем наполнялись водой, одна ясная бусина за другой, у всякого ветра есть собственный крест-в-движении, физически присутствующий либо подразумеваемый, и всякий крест — уникальная мандала, во вращении сводит противоположности воедино (и скажи-ка мне, Франс, в какой это ветер меня втянуло, что это за 25 000-футовый ветер такой? Что за мельница мелет внизу? Что она мелет, Франс, кто следит за жерновом?).

Вдали под брюхом «тандерболта» расчесами на зелени проплывают смягченные временем очертания древних земляных укреплений, деревень, опустевших при Великом Умирании, поля за домиками, чьих насельников скосил безжалостно северный поход черной чумы. За маскировочной холстиной, стылой, как полотна на мебели в запретном крыле дома, сопрано выводит ноты, что никогда не аранжируются в мелодию, распадаются тем же манером, что мертвые белки…

— Ясно, как воздух, — ярится композитор Густав, — не будь вы старым дурнем, поняли бы сами — я знаю, знаю, существует Благотворительная Ассоциация Старых Дурней, вы все друг с другом знакомы, голосованием порицаете самых беспокойных недо-70-ников, а моя фамилия возглавляет список. Вы что думаете — меня колышет? Да вы все — на другой частоте. К вам от нас никакая интерференция не добьет. Мы слишком далеки друг от друга. У нас у всех свои проблемы.

Многообразные скрытноживущие шебуршат в крошках, лобковых волосах, винных кляксах, табачном пепле и лохмотьях, в соре драхмовых пузырьков кокаина, у каждого — красная бакелитовая пробка с печатью «Мерка» из Дармштадта. Атмосфера жучков заканчивается где-то в дюйме от пола, идеальная влажность, темнота, стабильность температуры. Никто их не тревожит. У Зойре действует невысказанное соглашение жучков ногами не давить.

— Вы запутались в тональности, — орет Густав. — Вы в капкане. Тональность — это игра. Все это — игры. Вы слишком стары. Вы никогда не выйдете из игры — в Звукоряд. Звукоряд — просветление.

— Звукоряд — тоже игра. — Зойре сидит, ухмыляется, ложечкой из слоновой кости нагребает в ноздри невероятные кучи кокаина, перебирает весь свой репертуар: выпрямленная рука гигантской кривой ныряет вжжжик прямо к ноздре, в которую он целит, затем груз мечется с двух футов, ни единого кристаллика не просыпал… после чего вся кучка подбрасывается в воздух, как кусок попкорна, и заглатывается носом нгкок в яблочко, вовнутрь, где стенки гладкие, как концевые меры, ни реснички не видать аж с похорон Либкнехта, если не раньше… перекинуть ложечку из руки в руку раза два-три, слоновая кость никогда еще быстрее не летала… дорожки исчезают в мгновение ока, тоннелю их даже направлять не нужно. — Звук — игра, если способен так далеко зайти, аденоидный ты провидец из шкафа. Вот поэтому я слушаю Шпора, Россини, Спонтини, я свою игру выбираю, в ней полно света и доброты. Ты же застрял в своей стратосферной чепухе и рационализируешь ее скуку, называя «просветлением». Ты не знаешь, что такое просветление, керл, ты слепее меня.

Ленитроп бредет по тропе к горному ручью, где на всю ночь оставил отмокать свою гармонику, заклинив ее между камнями в спокойной заводи.

— Ваши «свет и доброта» — ловля обреченных на крючок, — грит Густав. — От этих прыгучих мелодиек, какую ни возьми, смердит смертностью. — Он хмуро обезглавливает зубами пузырек кокаина и плюется красным мусором в мерцающих жучков.

Под текучей водой отверстия в старом «Хонере», который нашел Ленитроп, одно за другим коробятся, квадратики гнутся, как ноты, чистый поток играет визуальный блюз. Во всех реках есть губные гармонисты, арфисты и цимбалисты — везде, где движется вода. Как пророчествовал этот Рильке:

А найдет, что ты землей забыт,

замершей, шепни ей: Вот, теку я.

А воде проворной: Есть я — вот[357].

До сих пор возможно даже в таком далеке отыскать и озвучить духов утраченных арфистов и гармонистов. Об ногу выбивая из гармоники воду — язычки при этом поют, — подбирая одиночный блюз с такта 1 сегодняшней утрешней части, Ленитроп, всего лишь посасывая гармонику, как никогда близок к спиритуальному медиуму, а сам и не сознает.

Гармоника возникла не сразу. В первый день в этих горах он наткнулся на волынку, позабытую в апреле каким-то хайлендским подразделением. У Ленитропа — особое умение все постигать. Имперский инструмент оказался плевым делом. Через неделю Лени троп уже разучил на нем ту мечтательную песенку, что Дик Пауэлл пел в кино: «Дай прийти в тенях вечерних, спеть тебе», — и почти все время играл ее, УЭНГдедид дл де-ди, УЭНГ де дум — де дуууууу… снова и снова, на волынке. Со временем начал подмечать, что у навеса, который он соорудил, оставляют продовольственные приношения. Кормовую свеклу, корзинку вишен, даже свежую рыбу. Ленитроп никогда не видел, кто это делает. Либо он для них — призрак волынщика, либо просто-напросто чистый звук, а про одиночества и ночные голоса он знал довольно — сообразил, что происходит. Он бросил играть на волынке и на следующий день нашел губную гармонику. По случаю — ту же самую, которую потерял в 1938-м или 9-м в туалете танцзала «Страна роз», но это было слишком давно, и он не вспомнил.

Его не трогают. Если кто и видел его самого или его костерок, подойти не пытались. Он отпускает волосы и бороду, ходит в рубашке и штанах из дангери, которые Будин стибрил ему из прачечной «Джона 3. Бяки». Но ему нравится бродить целыми днями голышом, по ногам заползают муравьи, на плечи присаживаются бабочки, он наблюдает за жизнью горы, знакомится с сорокопутами и гусеницами, барсуками и сурками. Куда только ему ни надо двигаться, но пока он лучше побудет вот здесь. Где он побывал — Куксхафен, Берлин, Цюрих, Ницца — все, небось, под надзором. Он, конечно, может попытаться — выйти на Шпрингера, на Блоджетта Свиристеля. Дались же ему эти бумаги, а? Что еще, к ебене матери, за бумаги? Можно попробовать какой-нибудь порт на Балтике, дождаться, пока зайдет фрау Гнабх, и с ней перебраться в какую-нибудь Данию или Швецию. ПЛ, конторы сгорели, архивы утрачены навсегда — может, в Европе бумаги не так важны… погодика, не так, как где, Ленитроп? А? В Америке? Блядь. Да ладно тебе…

Ага, по-прежнему думаешь, что есть дорога назад. Он же менялся, ну конечно, менялся, время от времени ощипывал альбатроса собственного «я», лениво, полуосознанно, как в носу ковырять, — однако единственное призрачное перышко, мимо коего его пальцы все время промахиваются, — Америка. Бедный засеря, все не может ее от себя отпустить. Слишком часто она во сне шептала ему люби меня, при бодрствовании ненасытимо соблазняла все его внимание, звала, сулила неописуемое. Однажды — он так и видит этот день — он, может, и сумеет ответить наконец извини, точно сумеет и бросит ее… но не сейчас. Еще одна попытка, еще один шанс, еще одна сделка, еще разок встать в очередь, линию надежды. Может, просто гордыня. Что, если в ее конюшне ему больше нет места? Если она его выставила, она ж никогда ничего не объяснит. У ее «жеребцов» прав нет. У нее иммунитет против их мелких глупых вопросов. Она — в точности та Бикса-Амазонка, какую и вызывали твои фантазии.

А тут еще Ябоп, сцепка «Ябопа» и «я» из первобытного сна. К кому с этим-то пойти? и особо же не вглядишься, правда? Если подберется слишком близко, ему воздастся. Могут сперва предупредить, а могут и нет, Они такие.

Знамения яснее, конкретнее. Он наблюдает за полетами птиц и узорами пепла в костре, читает по внутренностям форели, пойманной и очищенной, по клочкам оброненной кем-то бумаги, по граффити — на разбитых стенах, где штукатурка разлетелась от выстрелов и обнаружился подлежащий кирпич, — по граффити, разбитым на некие формы, которые тоже можно читать..

Однажды вечером на стене общественной сральни, вонючей и набрякшей тифом, среди инициалов, дат, торопливых очерков пенисов и открытых им навстречу ртов, трафаретов «Вервольфа», изображающих темного человека со вздернутыми плечами и в хомбурге, Ленитроп видиг официальный лозунг: WILLST DU V-2, DANN ARBEITE. Хочешь V-2 — работай. Доброго тебе вечера, Эния Ленитроп… нет-нет, постой-ка, все нормалек, на другой стороне написали еще WILLST DU V-4-V, DANN ARBEITE. Повезло. Голоса через край — стихают, суть проясняется, он всего-навсего отброшен к Геббельсу и его неспособности не чинить того, что не ломалось. Но потребовалось усилие, чтобы походить вокруг и посмотреть на другую стену. Там могло оказаться что угодно. Сумерки же. Вспаханные поля, силовые линии высокого напряжения, канавы и дальние лесозащитные полосы тянулись на много миль. Ленитроп был храбр, он все контролировал. Но потом взор его привлекла другая надпись:

ЗДЕСЬ БЫЛ РАКЕТМЕН

Первая мысль: сам написал и забыл. Странно, что это пришло в голову первым делом, но пришло же. Может, он впутывает себя, некую вчерашнюю версию себя, в Комбинацию против того, кем был ровно тогда. В своей сонной коме шевельнулся альбатрос.

Былые Лени тропы, в среднем эдак по одному в день, итого десять тысяч, одни посильнее, другие наоборот, каждый закат переходят к дикому воинству. Они были пятой колонной в недрах его головы, только и ждали мгновенья, чтобы предать его четырем другим внешним подразделениям, что сжимали кольцо…

И поэтому рядом со вторым граффити Ленитроп обломком камня выцарапывает свой знак:

Ленитроп осажденный. Лишь когда он оставил рисунок еще в полудюжине мест, на него снизошло: на самом деле он рисует ракету A4, вид снизу. К тому времени он уже настроился на другие четырехчастные выражения — вариации на тему космической мельницы Франса ван дер Нареза: свастики, гимнастические символы FFFF в круге, симметрично перевернутые и задом наперед, Frisch Fromm Fröhlich Frei[358] над аккуратными дверными проемами на тихих улочках, к перекресткам, где можно сидеть и слушать шум уличного движения с Другой Стороны, доносятся вести о будущем (время там не последовательно: все события — в одном и том же вечном миге, поэтому не во всех посланиях обязательно «есть смысл» тут, им недостает исторической структуры, звучат чудно или безумно).

На Ленитроповых горизонтах высятся песчаного цвета верхушки церквей, апсиды на все четыре стороны, аки ракетные стабилизаторы, что направляют обтекаемые шпили… он обнаруживает высеченный в песчанике знак освящения — крест в круге. Наконец однажды днем, вольготно раскинувшись на солнышке, на окраине какого-то древнего Чумного городка, он сам становится крестом, перекрестком, живым перекрестьем, куда собрались судьи — ставить виселицу для обычного преступника, которого надлежит повесить в полдень. Черные гончие и клыкастые маленькие борзые, гладкие, как ласки, псы, чья порода уже 700 лет как утрачена, загоняют течную суку, а тем временем собираются зрители, за нынешнюю весну это уже четвертое повешенье, да и зрелище так себе, вот только на сей раз, когда он грезит в последний миг о кто знает чьем задранном подоле, о какой толстомясой gnädige Frau[359], чьим подобием вдруг вплывет Смерть, взбухает эрекция — неимоверный темно-лиловый бубон, и тут шея ломается, и казнимый взаправду кончает в свою драную набедренную повязку, сливочно, точно кожа святого под фиолетовым покровом Великого поста, и одной капле спермы удается скатиться, капая с волоска на волосок вниз по мертвой ноге, до самого низу, с ороговевшей нагой ступни она каплет наземь ровно в центр перекрестка, где под покровом темноты обращается в корень мандрагоры. В следующую пятницу на заре приходит Маг, у которого собственный Heiligenschein[360] рябит от инфракрасного к ультрафиолету спектральными кольцами вокруг его тени на росистой траве, приходит с собакой — угольно-черным псом, которого несколько дней не кормили. Маг осторожно окапывает драгоценный корень со всех сторон, и наконец тот цепляется к земле лишь тончайшими волосками; Маг привязывает его к собачьему хвосту, залепляет себе уши воском, после чего извлекает кус хлеба, дабы приманить некормленого пса рррауф! пес кидается за хлебом, корень вырывается, испуская свой пронзительный гибельный вопль. Пес падает замертво на полпути к завтраку, его святосвет замерзает и блекнет миллионом росинок. Маг любовно относит корень домой, одевает его в беленький костюмчик и оставляет ему на ночь деньги; наутро наличка удесятерилась. В гости заглядывает делегат Центра Растяжимых Умопостроений.

— Инфляция? — Маг текучими пассами старается отвлечь внимание гостя. — «Капитал»? Никогда не слышал.

— Нет-нет, — отвечает гость, — пока не надо. Мы стараемся думать наперед. Нам бы очень хотелось узнать про базовую конструкцию. Например, силен ли был вопль?

— Уши залепил себе, не имел чести слышать-с.

Делегат вспыхивает братской деловой улыбкой:

— Не скажу, что виню вас…

Кресты, свастики, зонмандалы — ну как им не разговаривать с Ленитро-пом? Он сидел в кухне Зойре Обломма, воздух парил муарами кифа, Ленитроп читал суповые рецепты и в каждой косточке, в каждом капустном листике находил парафразы самого себя… экстренные сообщения, имена коренников, на которых он разживется в самый раз, чтоб хватило на некий побег… Раньше он долбил киркой и махал лопатой на весенних дорогах Беркшира, апрельскими днями, которые потерял, «работа по Главе 81», как ее называли, — идти за скрепером, что счищает кристаллический нутряной штурм зимы, ее белую некрополизацию… подбирать заржавленные пивные банки, презера, желтые от недошедшего семени, «клинексы», скомканные в подобия мозга, таящие в себе недошедшие сопли, недоходяжьи слезы, газеты, битое стекло, куски машин, — днями, когда в суеверьи и испуге он умел все соположитъ, в каждом ошметке ясно видя статью протокола — историю: свою собственную, своей зимы, своей страны… поучая его, остолопа и побродяжника, так глубоко, что не изъяснить, в окнах поезда мелькали детские лица, два такта танцевальной музыки где-то, на какой-то другой улице в ночи, иглы и ветви сосны, ясно и светло потрясенной под ночными тучами, одна коммутационная схема из сотен в испятнанной кляксами желтеющей пачке, смех с кукурузного поля рано поутру, когда он шел в школу, мотоцикл вхолостую неким сумрачно-тяжким часом лета… а ныне, в Зоне, на склоне дня, когда он стал перекрестком, после проливного дождя, которого не помнит, Ленитроп видит очень густую радугу, крепкий радужный хуй, вогнанный из лобковых туч в Землю, в зеленую влажную долинистую Землю, и стесняется грудь его, и стоит он, и плачет, в голове ничегошеньки, лишь чувствует свое естество…

□□□□□□□

Отжимая двойной, перекатом с пятки на носок, уезжает прочь Роджер Мехико. Вдоль по летнему автобану, под колесами ритмично громыхают компенсационные швы, он гонит догитлеровский «хорьх 870Б» по жжено-лиловым перекатам Люнебургской пустоши. По-над ветровым стеклом его овевают мягкие ветерки, пахнут можжевельником. Heidschnucken[361] овцы недвижны, как падшие облака. Проносятся бочаги и ракитники. Над головою небо деловое, струящееся, живая плазма.

«Хорьх», армейски-зеленый, с одним скромненьким нарциссом, нарисованным посреди капота, таился в грузовике на ближнем к Эльбе краю бригадной автобазы в Гамбурге, в тени весь, кроме фар — глаза дружелюбного пришельца на стебельках улыбались Роджеру. Привет тебе, Землянин. Только выехав, Роджер обнаружил, что по всему полу катаются стеклянные баночки без этикеток — похоже, детское питание, зловещая пакость нездоровых расцветок, коей без угрозы для жизни не способно питаться ни одно земное дитя, зеленое с мраморными прожилками розового, блевотно-бежевое с включениями пурпура, определению не поддается, а все крышечки украшены улыбчивым малолетним херувимчиком-жиртрестом, под ярким стеклом же кишат ужасные токсины ботулизма с птомаинами… время от времени под сиденьем спонтанно возникает новая баночка, выкатывается под педали вопреки всем законам ускорения, чтобы смущать Роджеровы ноги. Он знает, что надо бы заглянуть под заднее сиденье и разобраться наконец, что там происходит, но как-то не может себя заставить.

По полу звякают бутылки, под капотом свою повесть о лишеньях выстукивает попутанный толкатель-другой. По середине автобана пролетает дикая горчица, идеально двуцветная, просто желтая и зеленая, роковая река, заметная лишь по двум типам рябящего света. Роджер поет девушке в Куксхафене, которая по-прежнему носит имя Джессики:

Я вновь обрел нас в путанице снов,

Весна затеряна средь жизней чужаков,

А мы с тобой

Взираем на прибой

И на устах — бумага чьих-то слов…

Нас подобрали у возвратных врат,

Мы не спросили, есть ли путь назад,

Иль детям встречи нет,

Останется ли след

На летних трассах из июля в ад?

Как вдруг въезжает в такие ярко-золотые махры склона и поля, что едва не забывает вырулить на повороте меж насыпей…

За неделю до ухода она в последний раз приехала в «Белое явление». Если не считать незначительного охвостья ПИСКУСа, там снова царил дурдом. На раскисших лужайках валялись и ржавели тросы аэростатов заграждения, шелушась, возращаясь к ионам, к земле, — сухожилия, что лютыми ночами пели средь сирен, завывавших в терцию гладко, как далекий ветер, под барабанные разрывы бомб, ныне одрябли, постарели, лежат жесткими извивами металлического пепла. Под ногами повсюду вскипают незабудки и толпятся муравьи — суетятся, воображая себя царством. По термоклинам с утесов скользят запятые углокрыльницы, крушинницы, нимфалиды. После того как Джессика виделась с Роджером в последний раз, она состригла себе челку и теперь, как водится, психует:

— Выглядит до крайности ужасно, можешь даже ничего не говорить…

— До крайности чарует, — грит Роджер. — Обожаю.

— Издеваешься.

— Джесс, ну почему, ради всего святого, мы говорим о прическах ?

А тем временем где-то, далеко за Каналом — барьером непреодолимым, как стена Смерти для начинающего медиума, — по лику Зоны ползет лейтенант Ленитроп, растленный, а все умыли руки. Но Роджер не желает ничего умывать: Роджер хочет сделать то, что должно.

— Ну не могу же я бросить бедного недоумка? Они пытаются его уничтожить…

Но:

— Роджер, — улыбнется она, — сейчас весна. У нас мир.

А вот и нет. Это лишь пропаганда. Вброс Д.П.П. Итак, джентльмены, как показывают результаты исследований, оптимальная дата для нас — 8 мая, как раз перед традиционным исходом на Пятидесятницу, школы распускаются на каникулы, прогнозы сулят прекрасную погоду, благоприятную для роста растений, начинается сезонный спад спроса на уголь, и тем самым мы получаем передышку в несколько месяцев, дабы снова поставить на ноги наши капиталовложения в Руре… нет, он видит лишь те же самые силовые потоки, те же истощения, в каких барахтался с 39-го. Его девушку скоро угонят в Германию, хотя она подлежит демобилизации, как все прочие. Никакого канала наверх, что дал бы им хоть малейшую надежду на побег. Что-то по-прежнему происходит, не зовите «войной», если вам нервно, может, уровень смертности и понизился на пункт-другой, наконец вернулось пиво в банках, а однажды ночью не так давно по Трафальгарской площади и впрямь гуляло много народу… но Их предприятие отнюдь не свернуто.

Прискорбный факт, он разрывает Роджеру сердце, обнажая пустоту, — то, что Джессика Им верит. «Война» — состояние, потребное ей для того, чтоб быть с Роджером. «Мир» позволяет ей Роджера бросить. В сравнении с Их ресурсами его ресурсы чересчур скудны. Ни слов, ни технически изумительных объятий, он не способен разораться так, чтоб ее удержать. Старина Бобер, что неудивительно, будет координировать там ПВО, и они будут вместе в романтическом Куксхафене. Па-ка, безумный Роджер, было роскошно, военный романчик, кончали мы прям как зажигат ельные бомбы, твои объятья широки, как крылья «крепости», у нас были свои военные тайны, мы дурили толстых полковников налево и направо, но рано или поздно любую боеготовность отменяют для всех, вот же ж! Мне пора бежать милый Роджер все было сказочненько…

Он пал бы к ее коленям, пахнущим глицерином и розовой водой, слизывал бы соль и песок с ее BTC-ных форменных ботинок, он предложил бы ей свою свободу, свое жалованье ближайшего полувека на хорошей постоянной работе, свой бедный бурлящий мозг. Но слишком поздно. У нас Мир. Паранойя, опасность, фальшивый посвист работящей Смерти по соседству — все уложено баиньки, осталось в Войне, в ее Годах с Роджером Мехико. Тот день, когда прекратили падать ракеты, стал для Роджера и Джессики началом конца. Безопасные дни сменяли друг друга, и чем яснее было, что ничего больше никогда не упадет, тем ближе подползал, наползал на нее новый мир, как весна — не столько ощутимые перемены воздуха и света, толп в «Вулворте», сколько весна из плохого кино, бумажная листва, цветочки из ваты и фальшивое освещение… нет, никогда больше не стоять ей у кухонной раковины с фарфоровой чашкой, скрипящей в пальцах, и младенческий чашечный плач беззащитен, отдается кротко ВЫДУТ ИЗ ФОКУСА ПАДАЮЩЕЙ РАКЕТОЙ раскалывается хрястом белых и голубых острий на полу…

Те ракета смерти — уже дело прошлое. На сей раз стрелять будет она — она и Джереми, не это разве было суждено? запускать ракеты над морем: никакой смерти, только зрелище, огнь и рев, восторг без убийства, не об этом ли она молилась? в том блекнувшем доме, который ныне возвращен хозяевам, снова занят человечьими придатками к помпонам на шторах, портретам песика, викторианским стульям, тайным кипам «Новостей мира» в чулане наверху.

Ей суждено уйти. Приказы отдают там, куда ей не дотянуться. Ее будущее связано с будущим Земли, а Роджерово — лишь с той странной версией Войны, что он до сих пор таскает с собой. Ни шагу сделать не может, бедняжечка, она его не отпускает. Пассивен, как и прежде, под ракетами. Роджер-жертва. Джереми-стрелок. «Моя мама — Война», — сказал он ей в первый день — и что за дамы в черном, думала Джессика, являлись ему в грезах, что за пепельно-белые улыбки, что за будущие ножницы щелкали по комнате всю их зиму… столько всего в нем ей уже никогда не постичь… столько непригодного для Мира. Все проведенное с ним время теперь видится ей чередою взрывов, безумством в ритме Войны. Теперь вот хочет спасать Ленитропа, еще одну тварь ракетную, вампира, чья половая жизнь питалась ужасом Ракетного Блица — тьфу ты, жуть, жуть. Его запереть надо, а не выпускать. Наверняка ведь Роджеру этот Ленитроп дороже, чем она, два сапога пара, как иначе, ну в общем — Джессика надеется, они будут счастливы вместе. Пускай сидят, пиво дуют, травят анекдоты про ракета, уравнения друг Другу пишут. Веселуха. По крайней мере, она его не в вакууме оставит. Ему не будет одиноко, найдется, чем время занять…

Она убрела от него прочь по пляжу. Солнце сегодня такое яркое, что тени у ее ахиллова сухожилия нарисованы четко и черно, как швы шелкового чулка выше пятки. Голову она, как обычно, клонит вперед, в сторону, голенький загривок, который Роджер никогда не переставал любить, никогда больше не увидит, беззащитен, как и вся ее красота, невинность, с которой она, неизменно в опасности, движется по Земле. Может, она чуточку знает, может, считает себя «хорошенькой», лицом и телом… но он так и не сумел сказать ей остального, сколько прочих живых существ, птиц, ночей, пахнущих травой и дождем, солнечных мгновений простого покоя сгущаются в том, что для него она. Была. Он теряет не одну только Джессику: целый спектр жизни теперь для него потерян, впервые познанный уют Творенья. Теперь возвращается к зиме, втягивается обратно в свою одиночную скорлупу. А чтобы выползти наружу, усилий его одного маловато.

Наши рекомендации