Iv. истощение энергии хаоса и вторичные волны насилия

Общеизвестно, что революции и гражданские войны не кончаются тем моментом, когда один из противников оказывается повержен. Последнюю точку в описании революции стоит поставить лишь тогда, когда произойдет подобие реставрации, под покровом которой стабилизируются взаимоотношения социумов и власти между собой.

Если всерьез ставить вопрос о долговременных последствиях русской революции, т. е. основательно изучать то, что раньше именовалось 'всемирно историческим значением Великого Октября", то придется, в первую очередь, заняться поиском "духа" или "энергии" революции в жизни последующих поколений внутри и за пределами России. Исследование будет более чем специфичным и более чем приблизительным: вся история XX в. должна быть пересмотрена под углом зрения присутствия в ней бацилл революционаризма, имея в виду под последним хотя бы два основных компонента - утопическое доктринерство, выдаваемое за научность, и стремление как власти, так и масс к силовому решению всех проблем. Существующая историография советского периода российской истории не дает на этот счет даже минимально необходимого задела. Все обличения "красного тоталитаризма" связи с этим стоят немногого. Более того, они могут сами рассматриваться как специфическая форма отражения долговременных последствий революции.

Феномен нэпа вызывает непреходящую растерянность исследователей. Было время, когда в нем усматривали некий оптимум, в рамках которого могла развиваться вся советско-коммунистическая система. Это поветрие в целом изжило себя еще до развала СССР. Современные авторы, напротив, либо пытаются свести причины его свертывания к хозяйственно-политической необходимости необходимости (1), либо вновь подменяют их пресловутым макиавеллизмом большевиков (2). При этом желание оценить и переоценить нэп с позиций экономики (в соответствии с самоназванием), а не постреволюционной (и поствоенной) психологии все еще преобладает. Отсюда невероятный разнобой в оценках и подозрительное отношение авторов друг к другу, неслучайно нэп и возрождение империи

Среди причин образования СССР - этого важнейшего и символичнейшего акта воссоздания империи - до сих пор принято выделять политически-централизаторские усилия большевиков и так называемую экономическую целесообразность. Действительно, одержимость большевиков идеей не исключала расчета (правда, последний носил характер параноидальной предусмотрительности). Но в реальности мы сталкиваемся не с идеологией и практикой "пролетарского интернационализма" (хотя соответствующей риторики и эмоций предостаточно), а с постреволюционным интеграционизмом. Последний чрезвычайно специфичен; это не механическое возрождение тела империи, как пытаются представить некоторые авторы (не без основания подозреваемые не только в антикоммунизме, но и русофобии), а возрождение духа империи через психологию людских масс, включая и тех, кто не принадлежал к ее титульному этносу.

Для большевистского квазиимперского центра создание "независимых" советских республик было своеобразным полигоном строительства "Всемирной республики Советов". Но в эти мессианские замыслы властно вмешалась проза жизни. Не следует полагать, что взаимоотношения между советскими республиками строились на новой "равноправной" основе или по старой схеме центр-регионы. Общая интернационалистская фразеология сочеталась со взаимным недоверием, каждый тянул одеяло на себя: "сепаратистов" поэтому оказалось в избытке даже среди местных партийных начальников.

Интеграционистские процессы в большевистских верхах носили характер не уверенного диктата центра, а "принципиальной" склоки, усугубляемой не только личными амбициями, но и межведомственными противоречиями. Конечный успех этого процесса зависел от масс. Последние, действительно, могли склониться к объединению, ибо инстинктивно бежали от трудностей досоветской и советской "независимости". Ясно, с другой стороны, что в бывшей империи, построенной по асимметричному принципу, интеграционистские процессы (как и предшествующие им сецессионистские) проходили в разных регионах с неодинаковой интенсивностью. При этом в условиях инертности основной массы населения все большее значение стали приобретать конкретные установки, темперамент, эмоции и ситуативное акции "национал-коммунистических" (т. е. квазинациональных и псевдосоветских) лидеров. При этом все они рано или поздно оказывались в трудных ситуациях. Так, на Украине и в Белоруссии неутихающие склоки коммунистов из евреев, местных выдвиженцев и посланцев центра грозили дестабилизировать общеполитическую ситуацию. В Закавказье после советизации Азербайджана, Армении, Грузии (силовым путем при весьма отличающемся друг от друга отношении к этому различных частей коренного населения) груз этнических противоречий мог обернуться очередными междоусобицами. Мусульманское население вообще не понимало и не принимало Советской власти. При этом положение между "красными" и "белыми" становилось настолько мучительным, что его левые лидеры присоединялись к большевикам в надежде, что взамен на военную поддержку те гарантируют невмешательство в их внутренние дела (3). Ничуть не бывало: центр стал методично, используя противоречия среди мусульман, разрушать следы их былой самостоятельности (4). Даже в официально независимых и даже не "советизированных" Хиве и Бухаре происходили совершенно дикие вещи. Коммунистические эмиссары, занявшие места представителей Временного правительства, вовсю хозяйничали здесь еще до формального принятия решения о вводе советских войск осенью 1920 г. Однажды дело дошло до того, что полномочный представитель "Страны Советов" собственноручно застрелил хивинского военного министра, а затем, по его словам, "извинился перед ханом", на что последний якобы ответствовал, что "это очень хорошо и что у хивинской аристократии слишком повыветрилось все из головы". Здесь самоуправство кремлевских посланцев доходило до того, что они выдавали красноармейцам записки с "разрешением" расстрелять тех или иных лиц (5). Понятно, что желанной альтернативой беспределу для людей, мыслящих прагматично или либерально, становилось скорейшее введение в Хиву и Бухару советских войск с целью строительства "правильной" власти.

Хивинская и бухарская "революции" обернулись для местного населения подобием набега жестоких завоевателей: рядовые бойцы "мировой революции" вмиг превратились в орду грабителей и мародеров. Так проявил себя забытый коммунистическими вождями закон фронтального столкновения гетерогенных культур: в той из них, которая считает себя не только сильнее, но и "выше", разом происходит внутренняя варваризация.

В ряде случаев интеграция требовалась в связи с экстремальными обстоятельствами. Так, в Средней Азии никак не удавалось наладить снабжение голодающего со времен Временного правительства населения продовольствием по причине отсутствия нужного количества специалистов (6). Весной 1922 г. страшный голод разразился в Крыму. Здесь не хватало бензина не только для подвозки продовольствия, но и вывоза трупов с улиц городов (7).

Но, как правило, с помощью объединительного движения центр тужился решать глобальные задачи. Странностей и тут обнаруживалось предостаточно: в 1919-1920 гг. иные коммунисты откровенно ставили задачу выкачки ресурсов из Средней Азии для нужд российского центра в видах мировой революции (8), в Ташкенте они же доказывали необходимость "экспроприации экспроприаторов" ссылками на Коран (9), и тут же прикидывали возможности использования местного купечества для российского коммунистического проникновения на Ближний Восток (10). В Закавказье, где ко времени его "советизации" существовала своя финансово-экономическая система, коммунисты центра под предлогом "интернационалистского" устранения преимуществ Грузии перед Азербайджаном и Арменией навязали общероссийские таможенные тарифы, а затем и российский рубль, хотя курс последнего по отношению к грузинской валюте неуклонно падал (11). Существует масса примеров экономического абсурда, который всякий раз оборачивал себе на пользу российский неоимперский центр.

Самое поразительное в другом. Похоже, обновляющаяся империя ухитрялась самые искренние порывы взаимопомощи народов использовать для укрепления собственных патерналистских позиций: чтобы осуществить помощь голодающим, центр постоянно "прикреплял" одни республики к другим, а когда бартер, организованный общественностью или местными властями, не удавался, дело брала в свои руки московская бюрократия (12); чтобы довести до конца, скажем, передачу в дар Армении ткацкой фабрики из российской глубинки, отмена железнодорожных тарифов широким царственным жестом осуществлялась на самой вершине коммунистической власти (13). Первые годы нэпа вообще были отмечены колоссальным усилением роли центра в деле оказания помощи так называемым национальным республикам (особенно, северокавказскими среднеазиатским) продовольствием, медицинским обслуживанием, а, особенно, в сфере пропаганды и просвещения, причем требования с мест о различного рода вспомоществованиях порой приобретали чуть ли не ультимативный характер (14). Коммунистическая бюрократия чаще укрепляла свои позиции на базе людских восторгов по поводу ее "магической" способности творить благо, нежели с помощью пропагандистских акций или голых законов экономики. Таков естественный результат рекреационной стадии кризиса империи.

Революция, которая считала себя прообразом рационального устройства всего мира, всего лишь восстанавливала империю на квазифеодальных организационных основаниях. Образование СССР было первым символичным шагом на пути возрождения традиционалистского имперства. Поразительно, что и с этим связывались некоторые наивные надежды.

Большевистская государственность с 1918 по 1924 гг. издала целую серию актов о равноправии языков, на местах стихийно шло культурно-автономистское строительство (главным образом в виде "национализации" школы). Понятно, что вся эта деятельность должна была быть поставлена на службу партийно-просветительной деятельности. Поскольку последняя не приносила быстрых плодов, усилились подозрения центра относительно так называемого национал-уклонизма, а затем и "буржуазного национализма" (15). Действительно, опыт так называемой коренизации управления приносил странные плоды: в 1931 г. В Чечне среди партработников процветало многоженство, а единственным успехом коммунистического культуртрегерства здесь считалось примирение полутора сотен "кровников" (16). Последнее может рассматриваться как шаг к переформированию клановых отношений.

Что лежало в основе этого процесса на психосоциальном уровне? Вывод может быть предельно элементарен, хотя и непривычен: революция, представляющаяся себе самой как попытка вырваться от "безграничного деспотизма" к безграничной свободе", в действительности оказалась опытом ухода от прежних, обессмыслившихся форм подчинения к направляющему и дисциплинирующему диктату в привычных формах. Периодическое посткризисное "бегство от свободы", характерное для человека вообще, в имперски-патерналистских системах осуществляется через "восстание масс". Можно связать последнее с российской "эпилептоидностью", но очевидно, что реальные альтернативы российской истории кроются внутри связанного с ней кризисного ее ритма.

Заканчивая анализ природы большевизма и институционных подвижек, облегчивших его победу, следует поставить вопрос о психосоциальной подоплеке феномена "партии социалистического пролетариата". Представляется, что это вовсе не политическая партия: это своеобразный генератор нетерпения масс, способный использовать их энергию для собственной подпитки; с другой стороны, большевизм воплощал в себе то привычное государственно-идеократическое начало, которое только и способно обуздать российскую смуту. Сомнительно, однако, чтобы эта мысль пришлась ко двору современному общественному сознанию, пристрастившемуся глотать дилетантский вздор о "демонах революции".

Непонимание природы явления порождает суеверия. Они стали накапливаться в массовом сознании сразу после Февральской революции, дав о себе знать прежде всего выплеском антисемитизма, захватившим на сей раз не только социальные низы, но и "космополитичную" часть русской интеллигенции: газеты начали публиковать "наивные" вопросы своих читателей о настоящих фамилиях людей, скрывающихся за партийными псевдонимами. Позднее, чуть более чем через год после Февральской революции, некоторые интеллигенты заявляли: "Я все больше уверяюсь (самостоятельно), что еврейское начало сыграло трагическую роль в судьбах дорогой мне по февралю - русской революции". Аргументация была не особо оригинальной: "Национальный быт еврейского народа- Интернационал", а мы, русские, "с нашей безмерной восприимчивостью подпали этому богу и ставим памятник Карлу Марксу" (17). В годы "военного коммунизма" даже в глазах людей проницательного ума, высокой культуры и исторического кругозора большевистская Россия представала "ожидовевшей Азией" (18).

Спокойная постановка вопроса об этнопсихологической природе российской смуты давно назрела. Революции делают маргиналы, чей экстремизм естественно связан с потребностью в самоидентификации. В полиэтничных империях это оказывается естественно связано с противоестественной, казалось бы, активизацией этномаргиналов. В Австро-Венгрии в начале века среди австрофилов был известен человек по фамилии Свобода, среди чешских националистов - деятель по фамилии Немец. В русской революции наблюдались не менее примечательные этнополитические мутации: вполне русский писатель-модернист В. Винниченко стал идеологом украинских социал-демократов, сын раввина С. Франк - русским кадетом, а затем и православным экзистенциалистом.

Активнейшее участие еврейской молодежи в революции - факт несомненный; понятна и природа антисемитских психозов: резкое изменение поведенческого стереотипа, а затем и социального статуса некогда наиболее гонимого слоя автоматически навязало ему имидж "всесильного" и "злокозненного". В действительности, как показывает нехитрый анализ личных дел членов Общества старых большевиков, наиболее активными в революционном движении оказались поляки и прибалты (даже учитывая, что за соответствующими фамилиями порой скрывалось еврейское происхождение) (19). Разумеется, подобные данные нельзя считать точными: трудно ожидать, чтобы полуграмотные русские пассионарии спешили приписать себя к этому обществу, в то время как представители более образованных, практичных и вынужденно консолидированных этносов вступали в него семьями в расчете на известные казенные льготы. Для революционной политики, с одной стороны, массового сознания - с другой, определяющее значение имели не статистика, а два других фактора: удельный вес видимых и различаемых "инородцев" в партийных низах; восприятие через "этнофункционеров" образа той или иной партии в качестве "своей" или "чужой" по духу. Надо, памятуя принцип "нет пророка в своем Отечестве", учитывать, что "чужой" в формально-этническом смысле слова - это более чем обычный носитель идеи социальной мобилизации. В любом случае несомненно, что к революции активнее всего примыкали этносы и слои, ощущавшие себя в силу тех или иных приобретенных в детстве острых впечатлений наиболее "обойденными" всей старой системой. Это явление является обычным для России, "Не инородцы-революционеры правят русской революцией, а русская революция правит инородцами-революционерами, внешне и внутренне приобщившимися к русскому духу" (20), - заметил Н.В. Устрялов. Позднее, в 1925 г., в догитлеровский период своей деятельности, нечто сходное высказал Й. Геббельс. "Русская советская система не интернациональна, она носит чисто национальный русский характер, - писал он в статье с характерным названием "Беседы с другом-коммунистом". - Ни один царь не понял душу русского народа, как Ленин. Даже еврей-большевик понял железную необходимость русского национального государства" (21). Нацисты подошли к опыту смуты с немецкой педантичностью.

Сходный принцип приложим и к общепсихологической характеристике большевизма: это было сообщество социальных изгоев, действовавших не только в соответствии с доктриной и страстью разрушения, но и руководствуясь инстинктом социального выживания, обостренным кризисностью эпохи. Выясняется, в частности, что по тем или иным показателям ущемленности и ущербности (трудное детство, физические недостатки, возможные комплексы и т. п.) лидеры большевиков многократно превосходят даже меньшевиков и эсеров (22), хотя и такого рода данные не следует абсолютизировать. Именно такие качества, а не одна лишь доходчивость примитивизированной доктрины, и обеспечивали им в 1917 г. связь с массой "униженных и оскорбленных". Это чаще замечалось наблюдателями со стороны, неожиданно приходившими, в отличие от слепо политизированных "знатоков" России, к выводу, что большевистский переворот есть "явление, близко соответствующее душевному состоянию народа" (23).

Свое видение "еврейского вопроса в революции" предложил С.А. Павлюченков, почему-то скромно увязав его только с "причинами поражения большевиков на Украине в 1919 г.". Он исходил из простого факта:

Украину "советизировалась" с помощью еврейской местечковой молодежи, ибо украинские парубки (в отличие от русских парней) никак не соблазнялись возможностью возглавить сельсоветы и всевозможные ревкомы (24). Что было - то было, и петлюровские погромные деяния оказались связаны именно с этим фактом. Но автор почему-то с особой силой обрушивается на известного сиониста Д.С. Пасманика, якобы напрочь отрицавшего погромные акции белогвардейцев (и, добавим, клеймившего "Троцких, Каменевых, Зиновьевых и Лариных" - евреев по рождению, но не имеющих "ничего общего со своей народностью").

Пасманик, однако не лукавил - иначе бы ему не удостоиться однажды публичных лобызаний самого В.М. Пуришкевича. Он со слепой искренностью пытался выдать желаемое за действительное (что обычно в революционное время), в чем легко мог бы убедиться сам Павлюченков, возьмись он цитировать этого автора не по вырезкам из газетных статей, отложившихся в большевистских архивах, а по более поздним работам. Экс-кадет и сионист исходил из того, что восстановление единой России будет наименьшим злом для евреев. При этом Пасманик вполне точно сравнил революцию с русской смутой началаXVII в., которая обошлась вовсе без евреев; указал, что "корни большевизма - не социологические, а психологические"; констатировал, что не "сознательный" пролетариат, а бессознательная вооруженная масса из бывших крестьян и городского мещанства выдвинула и укрепила русский большевизм"; сравнил погромное движение времен русской гражданской войны с избиением евреев, как мнимых виновников чумы, в Европе XIV в.; наконец, предсказал "тихий погром", который большевизм "обязательно учинит над всем еврейством" (25). В целом он был прав: русский бунт должен был обернуться уничтожением всех "чужаков", евреи лучше других подходили на эту роль.

В России, с ее невысокой плотностью населения и размытыми отношениями собственности "настоящий" антисемитизм в прошлом процветал лишь в черте оседлости. В центральной империи и в Сибири имел место своеобразный феномен "антисемитизма без евреев". Это подсказывает, что традиционализм отталкивал от себя любую иную культуру, а по отношению к евреям во времена смуты начинал вести себя как горячечный алкоголик по отношению к мерещащимся ему чертям. Ясно, что установить все это на основании отложившейся в архивах бюрократической переписки невозможно; исследователю остается только благодарить тех авторов, которые, пользуясь особого рода этноинтуицией, умеют угадывать суть незримого хода русской смуты.

Взбесившийся традиционализм, прежде чем признать большевизм "своим", должен был очистить его лик от этнопассионарных довесков. Большевизм, со своей стороны, без еврейской, как и иной инородческой маргинальности, оказался слабоват на роль все сокрушающей неистовой силы. (Известные демонстративно-карательные предложения Ленина навеяны именно осознанием чрезмерной "мягкости" революции в свете задачи, которую ей предстояло решить - перевернуть, а не просто потрясти старый мир.) Неистовствующие "инородцы" вовсе не случайны для русской революции. Но они - лишь кратковременный ее эпизод. Любые маргиналы - всегда "убивающие самоубийцы". Их "классовые" бои за "светлое будущее" не могли не вызвать ответной пещерной этнофобии. Большевизм сумел использовать этот фактор.

Вопрос о долговременных последствиях революции, о присутствии в последующих поколениях "духа Октября", то есть прививки доктринерства и насилия, вопреки распространенным представлениям, выглядит чрезвычайно сложным, парадоксальным, т. е. провоцирующим на упрощенное перетолкование. Не случайно, квазимарксистская историография живописала советскую действительность как сплошную цепь достижений социализма и славных побед над его врагами, антикоммунистическая - как эскалацию террора и последовательный ряд неудач партии-государства.

Нэп на этом фоне выглядит как своеобразная провокация "красной империи", затеянная с целью подловить наивно высунувшуюся "буржуазию", и можно было бы согласиться с Р. Пайпсом, назвавшим его "фальшивым Термидором" (26), если бы он не стал сводить все к привычной злокозненности большевиков. Понятно, что подобный подход вдохновляет сегодня многих отечественных авторов. Наиболее крикливые из них даже пытаются утверждать, что во времена нэпа большевистский режим усилил масштабы своей политической репрессивности. Между тем, существует ряд явлений, заставляющих усомниться в этом. В январе 1921 г. ВЧК официально отвергла "устаревшие методы работы" (т. е. нерассуждающее насилие) и занялась пересмотром дел ранее осужденных на специальных комиссиях из представителей служб безопасности, ревтрибуналов и Наркомюста (27). Псковская губчека, к примеру, даже издала в связи с этим специальное распоряжение, в котором говорилось, что ни один гражданин не должен страдать за прошлые "грехи", если он в настоящее время не проявляет подобных же действий (28). Всякая власть должна уметь не только карать, но и миловать. Последнее обычно совпадает с общественной усталостью от насилия. Разумеется, реликты прежней нерассуждающей репрессивности могли сохраниться в местах заключения, но теперь они относились к области расстрельной самодеятельности откровенных выродков (29), а не были лицом системы, решившей 'отдохнуть" от крови.

В 20-е годы наблюдалось неуклонное снижение числа осужденных за политические преступления, происходящее, правда, на фоне демонстративного процесса над правыми эсерами, преследований меньшевиков (своего рода арьергардно-превентивный террор), гонений на официальное православие (30) и "буржуазных" националистов и общего усиления политического сыска, а позднее - склочной борьбы с "внутрипартийной оппозицией". В это время, несмотря на рост уголовной преступности, предельный срок тюремного заключения не превышал 10 лет (в 1922 г. он даже снижался до 5 лет), пенитенциарная система была мягкой и бестолковой, новые тюрьмы не строились, а руководители "пролетарской" юстиции сетовали, что "товарищам" в карательных органах "не хочется стрелять" (31).

Вялость системы, почитаемой за "тоталитарную", в годы нэпа проявила себя и в том, что после 1924 г. резко падает число приговоренных к высшей мере наказания: в 1924 г. -1748 чел., в 1926 г. - всего 880, причем едва ли не половина из этого числа после всевозможных амнистий действительно оказывалась расстреляна (32).

Но дело, разумеется, не в формальных масштабах применения насилия, Власть попросту лишилась класса или классов, во имя которых и руками которых можно было его применять в широком масштабе. Весьма показательно, что, убедившиеся в нерентабельности созданных ранее совхозов, большевики стали всерьез подумывать о том, чтобы использовать опыт сектантов. Дело дошло, что часть их, опираясь на соответственно интерпретированные "ленинские заветы", стала соглашаться с сектантскими лидерами, что к коммунизму можно прийти "разными" путями, причем изменение тактики было даже закреплено соответствующими решениями XIII съезда РКП(б) (33). Власть нуждалась в восстановлении связи с массой.

В годы нэпа как никогда активно проявила себя диалоговая форма общения народа и власти. Наиболее ярко это сказалось на потоке писем, направляемых в "Крестьянскую газету". Уже в 1924 г. количество посланий, пришедших в редакцию, составило 243 тыс., аза десять лет (1923-1933 гг.) газета получила более 5 млн. писем. Поначалу крестьяне активно обсуждали проблемы построения "рая на земле", превозносили отдельных "хороших" коммунистов и разоблачали "дурных", с 1928 г. появляется больше критических оценок, а в 1929 г. письма крестьян, в основном, отражают недовольство Советской властью (34), причем иные корреспонденты выставляют большевикам своеобразный счет за невыполнение обещанного.

Получается, что сталинский поворот к коллективизации на психосоциальном уровне носил упреждающий характер. Причем Сталину теперь было на кого опереться. Дело не только в бедноте. Подрастало поколение, которое ненавидело крестьянский быт. Нельзя забывать, что большевистская школа могла сыграть свою очень существенную роль в связи с возрастанием удельного веса в населении безотцовствующей молодежи. Сегодня очень многие склонны высокомерно поносить "образованщину". Но она - естественное социокультурное явление постреволюционной эпохи, и роль ее будет чрезвычайно важной до формирования собственно элиты - слоя, способного мыслить за пределами навязываемых кем бы то ни было идеологем. И дело вовсе не в том, что большевики провозгласили "Знание - сила", имея в виду прежде всего марксизм. После эпохи революционной депрограммированности, воспоминаний об ужасе безверия, инстинктивного страха перед отсутствием направляющей идеи, неуверенности в новой официальной идеологеме, очень многие полагались на образование, ибо подсознательно нуждались в добытой не без собственных усилий новой "истине". Некоторые исследователи характеризуют это явление как гностицизм - попытку уложить хилиастическую утопию в систему наукообразной аргументации (35). Действительно, коммунистическая идеократия базировалась именно на этом. К знанию, книгам тянулась обездоленная прежде молодежь. При этом добытые из учебников банальности теперь вполне могли сыграть роль монолитных "устоев" сознания.

С другой стороны, исследователи забывают, что в результате войн и революций произошли и другие важные половозрастные подвижки в массе населения. Крестьянка-одиночка, ведущая хозяйство без мужчин, теперь была привычной фигурой для деревни. К 1929 г. до 3 млн. крестьянских хозяйств (15%) все еще возглавлялись женщинами (36). Ставшая объектом особого патронажа со стороны государства, женщина не могла не активизироваться на общественном поприще при соответствующем поощрении со стороны властей. С сентября 1919 г. по всей стране начинает складываться сеть так называемых женотделов, просуществовавшая до 1929 г. К этому времени через делегатские собрания прошло около 2,5 млн. тружениц (37). Разумеется, большевистская партия использовала женское движение в своих политических интересах (38). Но, независимо от этого, произошла временная "феминизация" общества с некоторым смягчением форм власти-подчинения, что не только не исключало, но и предполагало их будущее ужесточение.

Нас, однако, больше интересуют предпосылки последующей волны насилия, формировавшиеся в нэповский период. Безусловно, в первую очередь их следует связывать с попытками бывших фронтовиков, носителей радикального образа действий, укрепить свои позиции в деревне. По-видимому, путь хозяйственного укоренения в новых условиях оказался для них заказан. Оставалось либо надеяться на власть, либо активизироваться самим. Последнее сделать самостоятельно они вряд ли могли, ибо их прослойка на деревне становилась все тоньше и тоньше. Но здесь им "помогла" молодежь.

Внешне нэп поражает размахом педагогического (как и прочего) культуртрегерского экспериментаторства: даже деятельные учителя прежней закваски искренне хотели и пытались воспитать более "совершенную" во всех отношениях молодежь (39). Государство, однако, ставило перед педагогами более простые задачи. Дело вовсе не сводилось к тотальной идеологизации и политизации подрастающего поколения (эту задачу решали "пионерия" и комсомол, педагоги, в любом случае, оказывались здесь слишком консервативными) или военизации молодежи (здесь наблюдался весьма мощный встречный детский интерес) (40). Речь шла о полном отрыве детей от семьи с помощью детдомовской системы, охватывающей вовсе не одних лишь детей-сирот и беспризорников. Ясно, что пролетарская мать-одиночка вынуждена была волей обстоятельств рассчитывать на детский дом; последний был предпочтительнее широко распространившегося уличного "воспитания". И хотя детдомовскую систему за недостатком средств внедрить оказалось невозможно, в результате школьных новаций старая патерналистская система дала трещины в самом своем основании. Достаточно сказать, что старые педагоги, пытавшиеся "сеять разумное, доброе, вечное", в глазах властей вмиг превратились в "шкрабов" (школьных работников) и даже "уков" (учительских кадров). Ясно, что презрение к самому многочисленному слою интеллигенции передавалось и детям. А это создавало простор для усиления карательно-патерналистских функций усиливающегося государства.

Особенно заметно все это проявляло себя в деревне, где, между прочим, невероятно выросла тяга детей к образованию, что оказалось связано с давнишним стремлением порвать с опостылевшим сельским бытом и нравами (41). Социологический опрос, проведенный через 10 лет после Октября среди детей, выявил характерные тенденции на этот счет. На вопрос: "Что следует изменить в теперешних порядках?", дети рабочих уверенно отвечали: "построить крупные фабрики и заводы", "уничтожить нэпманов" и "в церквах сделать клубы". Дети крестьян предлагали "уничтожить кулаков-эксплуататоров", снизить налоги и цены на фабричные продукты. Были, правда, и предложения противоположной направленности: снизить налоги с торговцев, прекратить преследовать религию (42). Весьма показательно заявление 11-летнего школьника: уничтожить все церкви, а из высвободившихся кирпичей построить фабрики и клубы (43). Деревня оставалась расколотой, но теперь это оказалось связано с идейным формированием юного поколения: со временем в молодежной среде становилось неизбежным усиление влияния большевистской пропаганды. Этот процесс ускорялся и тем, что вследствие значительной убыли взрослого населения роль молодежи в деревне заметно возросла. В значительной степени это было поколение оголтелой безотцовщины. И здесь следует оценить и переоценить роль комсомола - прежде всего, в деревне.

Понятно, что идеологизированная часть юношества, соединившись духовно с уцелевшей частью фронтовиков (в значительно степени физически и психически травмированных войной и последующими хозяйственными неудачами), оказалась наиболее подвержена революционному левачеству. (Не случайно в свое время это поветрие приходилось сдерживать самому Ленину). Троцкий, напротив, увидел в нем не столько фактор охлократического бескультурья, а возможность создания социокультурной ситуации, адекватной задачам грядущей мировой революции. Исходя из этого, он и выдвигал задачу создания "революционной бытовой обрядности" с целью противопоставления ее церковной. Идея коммунистической секуляризации быта дала ядовитые плоды.

Некоторые исследователи полагают, что в 20-е годы произошло усиление религиозных настроений среди крестьянства, правда, преимущественно среди женщин и пожилых людей. Вряд ли следует преувеличивать эту тенденцию: крестьяне просто сочувствовали гонимым попам, их раздражали "живоцерковники", которых считали "большевистскими слугами" (44). Думается, что ситуация объясняется тем, что, восстановив полновластие общины, крестьяне нуждались и в привычной идейной подпорке. В этих условиях гонимые батюшки становились ближе. Отношение крестьян к религии оставалось сложным. В деревне назревал раскол и по этому вопросу, что было отражением усиливающегося противостояния поколений.

Разумеется, проводником атеистических (богоборческих) идей партии, точнее ее троцкистской части стал комсомол. Но он стал играть преимущественно разрушительную роль по отношению к старым формам патернализма (репрессии против комсомольских вождей в 30-е годы подтверждают это), не успевая создавать взамен новых ценностных установок. Именно комсомольцы, одержимые строительством социализма в кратчайшие сроки, наиболее активно ломали теперь вековой уклад деревни. Особенно заметно это в ходе кампании по борьбе с церковью. Она носила характер официально поощряемой разнузданности: церковь отождествлялась с белогвардейцами, практиковались пародии на церковные обряды, устраивались выставки карикатур на богов и т. п. (45). Между тем, среди комсомольцев процветало пьянство, демонстративная сексуальная распущенность, возникали даже "либертарианские" поветрия типа "долой невинность" (46). Соответственно и борьба с религией приняла хулиганско-богохульские формы. "Дело дошло до того, что комсомолка, бывшая в числе разорявших монастырь, задрала все свои юбки и села на престол" (47), -так описывал особенности молодежной борьбы с религией один из церковных экзархов. Понятно, что явления такого рода были не столь частыми крайностями, но они отражают нарастание новой волны постреволюционного "иконоборчества", которое в 30-е годы оказалось направлено против всех "чужих", включая "слишком умных" или не в меру инициативных выскочек из своей среды.

"Революция лишила нас накопленной веками морали, - признавал один из очевидцев происходящего. - Этим объясняется нигилизм и цинизм нэповских времен... Только любовь к Ленину, абсолютное доверие к нему помогало примириться с нэпом - партия все знает, надо идти вместе с ней" (48). Ситуация определялась тем, что истощение энергии революционного насилия и "военно-коммунистического" пафоса сопровождалось возрождением патерналистских функций государства: сами коммунисты больше рассчитывали теперь на воспитание и даже "перевоспитание", а никак не на искоренение. Но это было чревато новыми социальными неувязками: крестьянин, укравший курицу, мог отсидеть не меньше, чем рецидивист-убийца с дореволюционным стажем и "пролетарским" происхождением, ставший объектом всевозможных амнистий. А там, где теряется понятная для народа зависимость между тяжестью преступления и суровостью наказания, жди самосуда и террора. Тяга к этому росла в низах, как всегда, незаметно, статистически трудно разглядеть ее, перевести в убедительный источииковый ряд еще сложнее. Но это угадывается через другие - мало различимые глазами последующих поколений - явления общественной жизни.

Тень смерти по-прежнему витала над страной - но уже в совершенно новом, ранее невиданном качестве. Речь идет не о крестьянском голоде, с которым оказался связан начальный этап и исход нэпа, а о явлениях, менее масштабных, но куда более многозначительных. Поворот к нэпу крестьяне отпраздновали всероссийским запоем, захватившим низовое большевистское начальство. Кое-где на этой почве даже рождалось своеобразное единение коммунисто

Наши рекомендации