VIII. Почему массы во все лезут и всегда с насилием?.

Итак, мы приходим к заключению, что произошло нечто крайне парадоксальное, хотя в сущности, вполне естественное: как только мир и жизнь широко открылись заурядному человеку, душа его для них закрылась. И я утверждаю, что именно в этой замкнутости души — сущность того восстания масс, в котором, в свою очередь — сущность грандиозной проблемы, стоящей сейчас перед человечеством.

Я знаю, что многие читатели думают иначе. Это тоже вполне естественно и только подтверждает мою теорию. Даже если бы мнение мое оказалось ошибочным, все же неоспоримо, что многие из несогласных не задумались хотя бы на пять минут над таким сложным вопросом. Как же они могли бы думать то же, что и я? Если они считают себя вправе иметь мнение раньше, чем потрудились все продумать, они показывают, что сами принадлежат к тому типу людей, которых я называю "восставшей массой". Это как раз и есть замкнутые, закоснелые души. В данном случае перед нами пример интеллектуальной косности. Человек обзавелся запасом готовых идей. Он довольствуется ими и решает, что с умом у него все в порядке. Поскольку мир ему не нужен, он остается при своем мнении. Вот это и есть механизм закоснелости.

Человек массы считает себя совершенным. Человек элиты ощущает что-то подобное, только если он исключительно тщеславен, да и то вера в свое совершенство не соприродна ему, не истинна, она порождена суетой, и даже сам он в ней не уверен. Поэтому тщеславный нуждается в других, чтобы они подтвердили мнение, какое он хочет иметь. Даже и в таком патологическом случае, даже ослепленный тщеславием, человек элиты не уверен в своем совершенстве. Наоборот, современный человек массы, этот новый Адам, никогда не сомневается в своем совершенстве; его вера в себя поистине подобна райской вере. Замкнутость души лишает его возможности познать свое несовершенство, так как единственный путь к этому познанию — сравнение себя с другими; но тогда он должен хоть на миг выйти за свои пределы, переселиться в своего ближнего. Душа заурядного человека неспособна к таким упражнениям.

Мы стоим здесь перед тем самым различием, которое испокон веков отделяет глупцов от мудрецов. Умный знает, как легко сделать глупость, он всегда настороже, и в этом его ум. Глупый не сомневается в себе; он считает себя хитрейшим из людей, отсюда завидное спокойствие, с каким он пребывает в глупости. Подобно насекомым, которых никак не выкурить из щелей, глупца нельзя освободить от глупости, вывести хоть на минуту из ослепления, сделать так, чтобы он сравнил свои убогие шаблоны со взглядами других людей. Глупость пожизненна и неизлечима. Вот почему Анатоль Франс сказал, что глупец гораздо хуже мерзавца. Мерзавец иногда отдыхает, глупец — никогда [Я часто спрашивал себя вот о чем: несомненно, многим людям труднее и горше всего общаться, сталкиваться с глупостью ближних. Как же случилось, что никто не попытался изучить ее, написать "Опыт о глупости"? (Мне кажется, что не пытались). — Прим автора ].

Человек массы совсем неглуп. Наоборот, сегодня он гораздо умнее, гораздо способнее, чем все его предки. Но эти способности ему не впрок: сознавая, что он обладает ими, он еще больше замкнулся в себе и не пользуется ими. Он раз и навсегда усвоил набор общих мест, предрассудков, обрывков мыслей и пустых слов, случайно нагроможденных в памяти, и с развязностью, которую можно оправдать только наивностью, пользуется этим мусором всегда и везде. Это я и назвал в первой главе "знамением нашего времени": не в том беда, что заурядный человек считает себя незаурядным и даже выше других, а в том, что он провозглашает и утверждает право на заурядность и самое заурядность возводит в право.

Господствующее положение, которое духовный плебс занял сейчас в общественной жизни, — совершенно новый фактор современной жизни, не имеющий подобия в прошлом. По крайней мере в европейской истории плебс никогда не воображал себя носителем какой-нибудь "идеи". У него были свои готовые верования, традиции, жизненный опыт, поговорки, ходячие мнения; он не пускался в теоретические исследования и обобщения, каких требует, например, политика или литература. Планы и действия политиков могли казаться ему хорошими или плохими, он мог поддерживать их или не поддерживать; но его реакция была пассивной, она ограничивалась отзвуком на творческую деятельность других кругов. Ему и в голову не приходило противопоставлять идеям политиков свои собственные идеи. То же и в искусстве, и в прочих областях общественной жизни. Врожденное сознание своей ограниченности, некомпетентности в теоретическом отношении удерживало его. Плебс даже и не мечтал о том, чтобы взять на себя решающую роль в общественной деятельности, так как она почти всегда основана на теории.

Сейчас у заурядного человека есть самые определенные идеи обо всем, что в мире происходит и должно произойти. Поэтому он перестал слушать других. К чему слушать, если он и так уже все знает? Теперь уже нечего слушать, теперь надо самому судить, постановлять, решать. Нет такого вопроса общественной жизни, в который он не вмешался бы, навязывая свои мнения, — он, слепой и глухой.

"Но, — скажут мне, — что тут плохого? Разве это не свидетельствует об огромном прогрессе? Ведь это значит, что массы стали культурными?"

Ничего подобного! Идеи заурядного человека — не настоящие идеи, они не свидетельствуют о культуре. Кто хочет иметь идеи, должен прежде всего стремиться к истине и усвоить правила игры, ею предписываемые. Не может быть речи об идеях и мнениях там, где нет общепризнанной высшей инстанции, которая бы ими ведала, нет системы норм, к которым можно было бы в споре апеллировать. Эти нормы — основа нашей культуры. Речь не о том, какие они; я лишь утверждаю, что там, где норм нет, там нет и культуры. Нет культуры там, где нет начал гражданской законности и не к кому апеллировать. Нет культуры там, где в решении споров игнорируются основные принципы разума [Кто в споре не старается держаться истины, не стремится быть правдивым, тот умственный варвар. Именно таков человек массы, когда ему приходится вести дискуссию, устную или письменную. — Прим. автора]. Нет культуры там, где экономические отношения не подчинены регулирующему аппарату, к которому можно обратиться. Нет культуры там, где в эстетических диспутах всякое оправдание для произведения искусства объявляется излишним.

Когда все эти нормы, принципы и инстанции исчезают, исчезает и сама культура и настает варварство в точном значении этого слова. Не будем себя обманывать — новое варварство появляется сейчас в Европе, и породило его растущее восстание масс. Путешественник, прибывающий в варварскую страну, знает, что там уже не действуют правила и принципы, на которые он привык полагаться дома. У варвара нет норм в нашем понимании.

Степень культуры измеряется степенью развития норм. Где они мало развиты, там жизнь направляется только в общих чертах, где они развиты подробно, там они проникают во все детали и во все области жизни. Каждый должен признать, что в Европе за последнее время наблюдаются странные явления. Как на конкретный пример укажем на такие политические движения, как синдикализм и фашизм. Они кажутся странными не только потому, что они новы. Увлечение новинками всегда было свойственно европейцу, недаром он создал себе самую неспокойную историю. Нет, странность этих движений — в их стиле, в тех небывалых формах, какие они принимают. Под маркой синдикализма и фашизма в Европе впервые появляется тип человека, который не считает нужным оправдывать свои претензии и поступки ни перед другими, ни даже перед самим собой; он просто показывает, что решил любой ценой добиться цели. Вот это и есть то новое, небывалое: право действовать безо всяких на то прав. Тут я вижу самое наглядное проявление нового поведения масс, причина же в том, что они решили захватить руководство обществом в свои руки, хотя руководить им они и не способны. В этом политическом поведении масс раскрылась, грубо и откровенно вся структура их новой души; однако ключ ко всему был все же в духовной замкнутости. Человек массы открыл в себе "идеи", "мысли"; однако он неспособен к идейному творчеству, к конструктивному мышлению. Он не имеет даже понятия о легком, чистом воздухе мира идей. Он желает иметь собственные "мнения", но не желает принять условия и предпосылки, необходимые для этого. Поэтому все его "идеи" — не что иное, как вожделения, облеченные в словесную форму.

Чтобы иметь или создать идею, надо прежде всего верить, что есть какие-то основания или условия ее существования, т.е. верить в Разум, в мир идей, отвлеченных истин. Имея идеи, составляя мнения, люди обращаются к высшей инстанции, подчиняются ей, признают ее кодекс и ее решения; верят в то, что наивысшая форма общения — диалог, в котором обсуждаются основы наших идей. Но для человека массы принять дискуссию значит идти на верный провал, и он инстинктивно отказывается признавать эту высшую объективную инстанцию. Отсюда модный в Европе лозунг: "Хватит дискуссий!" — и отказ от всяческих форм духовного общения, предполагающих признание объективных норм, начиная с простого разговора и кончая парламентом и научными обществами. Это равносильно отказу от культурной общественной жизни, построенной на системе норм, и возврату к варварскому образу жизни. Это означает ликвидацию всех естественных жизненных процессов и переход к принудительному введению новых, намеченных "порядков". Замкнутость массовой души, которая толкает массу на вмешательство во все общественные дела, неизбежно требует и единого метода вмешательства: прямого действия, action directe.

Со временем, когда история зарождения нашей эпохи будет восстановлена, историки отметят, что первые звуки ее своеобразной мелодии послышались около 1900 года среди групп французских синдикалистов и реалистов, изобретших метод и выражение "прямое действие". Человек во все времена прибегал к насилию; часто это бывало преступлением, и нас эти случаи не интересуют. Но иногда насилие служило защите правды и справедливости и прибегали к нему тогда, когда все остальные средства были исчерпаны. Очень жаль, что человеческая натура вынуждает прибегать в таких случаях к насилию; но, с другой стороны, нельзя отрицать, что это — наивысшая дань истине и справедливости ибо такое насилие не что иное, как жест отчаяния. Сила применяется как ultima ratio. Это выражение употребляют почему-то большей частью в ироническом смысле, но оно хорошо выражает то предпочтение, которое всегда давалось разуму перед силой. Цивилизация не что иное, как попытка свести силу на роль ultima ratio. Теперь это становится нам совершенно ясным, так как "прямое действие" выворачивает этот термин наизнанку и провозглашает силу prima ratio, первым доводом, т.е., в сущности, доводом единственным. Это норма, которая отменяет все остальные нормы, все промежуточные этапы между целью и ее достижением. Это — Великая Хартия варварства.

Кстати будет напомнить, что во все эпохи, каждый раз, когда массы по тому или иному поводу выступали в общественной жизни, — это всегда было в форме "прямого действия". Таким образом, "прямое действие" — типичный, вернее, единственный метод действия масс. И основной тезис моей книги будет значительно подкреплен тем очевидным фактом, что именно теперь, когда захват массами власти в общественной жизни из случайного и спорадического факта обратился в "нормальное" явление, "прямое действие" появляется на сцене официально, в качестве признанной доктрины.

Вся наша общественная жизнь подпадает под этот новый режим, в котором все "не прямые" действия подавлены. В общественной жизни упраздняется "хорошее воспитание". В литературе принцип "прямого действия" выражается в оскорблениях и угрозах; в отношениях между мужчиной и женщиной — в распущенности.

Нормы общежития, вежливость, взаимное уважение, справедливость, благожелательность! Кому все это нужно, зачем так усложнять жизнь?

Все это заключается в одном слове "цивилизация", смысл которого раскрывается в его происхождении от civis — гражданин, член общества. Все перечисленное служит тому, чтобы сделать жизнь города, т.е. городской общины — иначе говоря, общественную жизнь, — возможно более легкой и приятной. Если мы вдумаемся в перечисленные элементы цивилизации, мы заметим, что у них одна и та же основа — спонтанное и все растущее желание каждого гражданина считаться со всеми остальными. Цивилизация — прежде всего добрая воля к совместной жизни. Человек, который не считается с другими, не цивилизованный человек, а варвар. Варварство направлено к разложению общества. Все варварские эпохи были периодами человеческого рассеяния, распадения общества на мелкие группы, разобщенные и взаимно враждебные.

Политическая форма, проявляющая максимум воли к совместной жизни, к общественности, есть либеральная демократия. Она выказывает наибольшую готовность считаться с окружающими и может служить прототипом "непрямого действия". Либерализм — тот политический правовой принцип, согласно которому общественная власть, несмотря на свое всемогущество, сама себя ограничивает и старается, даже в ущерб своим интересам, предоставить место в государстве, которым она управляет, место и тем, кто думает и чувствует иначе, чем она сама, т.е. иначе, чем большинство. Либерализм — следует напомнить сегодня — проявляет небывалое великодушие: свои права, права большинства, он добровольно делит с меньшинствами; это самый благородный жест, когда-либо виданный в истории. Либерализм провозглашает свое решение жить одной семьей с врагами, даже со слабыми врагами. Прямо невероятно, что человечество могло создать такой чудесный аппарат, такую парадоксальную, утонченную, замысловатую, неестественную систему. И нет ничего удивительного в том, что сейчас то же самое человечество готово от нее отказаться: опыт оказался слишком сложным и трудным, чтобы укорениться на нашей земле.

Жить одной жизнью с врагами! Править совместно с оппозицией! Не становится ли подобная мягкость непостижимой? Ничто не характеризует нашу эпоху так метко, как тот факт, что число государств, допускающих у себя оппозицию, резко уменьшается. Почти всюду однородная масса оказывает давление на правительство и подавляет, уничтожает все оппозиционные группы. Масса — кто бы мог подумать, глядя на ее компактность и численность? — не желает терпеть рядом с собой тех, кто к ней не принадлежит. Она питает смертельную ненависть ко всему иному.

IX. Примитивизм и техника.

Должен напомнить, что мы заняты анализом эпохи — нашей эпохи, которая по самой сущности своей двусмысленна. Потому я и сказал вначале, что все черты нашего времени — в частности восстание масс, — предстают перед нами в двух аспектах. Каждая черта не только допускает, но и требует двойного толкования, благоприятного и неблагоприятного. Эта двойственность коренится не в нашей оценке, а в самой действительности. Не в том дело, что положение может нам казаться хорошим с одной точки зрения и плохим с другой, а том, что сама жизнь несет в себе две возможности — победы и гибели.

Я не хотел бы перегружать это исследование метафизикой истории. Но я, конечно, строю его на основе своих философских убеждений, которые излагаю или имею в виду в других местах. Я не верю в абсолютный исторический детерминизм. Наоборот, я верю, что всякая жизнь, тем самым историческая состоит из отдельных моментов, каждый из которых относительно свободен, не предопределен предыдущим моментом; некоторое время он колеблется, "топчется на месте", как бы не зная, какой из вариантов избрать. Вот это метафизическое колебание и придает всему живому ни с чем не сравнимый трепет, вибрацию.

Восстание масс может предвещать переход к новой, еще невозможной организации человечества; может и привести к катастрофе. Нельзя отрицать достигнутого, нельзя и считать его упроченным. Факты скорее говорят нам, что никакой прогресс, никакая эволюция не прочны, они всегда под угрозой регресса, отката. Все, все возможно в истории — и триумфальный прогресс, и периоды упадка. Ибо жизнь (индивидуальная и общественная, личная и историческая) — единственное в мире явление, сущность которого — опасность. Она состоит из "перипетий". Строго говоря, жизнь — это драма [Я не сомневаюсь, что большинство читателей не примет этих выражений всерьез, в буквальном смысле; даже самые благосклонные сочтут их метафорами. Только редкий читатель, достаточно прямой, не воображающий, будто он насквозь знает жизнь, позволит себе принять эти слова в прямом значении. И только он их правильно поймет, независимо от того, верны они или нет. Среди остальных будет полное единодушие, одним лишь различием: одни будут думать, что, серьезно говоря, жизнь — процесс духовный, другие — что это нечто вроде ряда химических реакций. Для читателей с такой герметически замкнутой душой я попробую дать мою мысль в иной формулировке: первичное, основное значение "жизни" раскрывается, когда к ней подходят не биологически, а биографически, хотя бы по той простой причине, что вся биология лишь одна глава некоторых биографий, доступная для биологов. Все остальное — абстракция, фантазия, миф. — Прим. автора].

Все это, верное вообще, получает особое значение в эпохи кризисов, как наша. Симптомы нового поведения масс в эпоху их господства, которые мы обобщили под именем "прямого действия", могут возвещать и будущий прогресс. Ясно, что каждая старая цивилизация постепенно обрастает омертвевшей материей, роговой оболочкой, которая мешает жизни, отравляет ее. Есть отмершие учреждения, изжитые ценности и авторитеты, устаревшие нормы, которые формально еще существуют, загромождая и усложняя живую жизнь. Весь этот репертуар "непрямого действия" в значительной степени обветшал и требует ревизии, чистки. Необходимо упрощение; оно несет гигиену, лучший вкус, лучшие решения, экономию — когда меньшими средствами достигается большее.

В основном нужно вернуть общественную жизнь, и прежде всего политику, к подлинной действительности. Европа не сможет сделать смелого прыжка, которого от нее требует вера в ее будущее, не сбросив с себя всей истлевшей ветоши, не представив снова в своей обнаженной сущности, не вернувшись к своему подлинному "я".

Предстоящее очищение и обнажение Европы, возвращение к подлинному бытию очень радует меня. Я верю в то, что это необходимо для расчистки пути к достойному будущему. Потому я и требую свободы мысли в отношении прошлого. Будущее должно первенствовать над прошлым, от него мы получаем приказы, определяющие наше отношение к прошлому [Требование свободы в отношении к прошлому не придирчивая "критика", а ясно осознанный долг каждой критической эпохи. Если я защищаю либерализм XIX века против масс, которые на него беспощадно нападают, это не значит, что я отказываюсь от свободы, высказывания против этого самого либерализма. И наоборот: примитивизм, который в этой книге показан с самой худшей стороны, в известном смысле — необходимое условие каждого крупного исторического прогресса. — Прим. автора].

Но надо избегать тяжкого греха правителей XIX века — им недоставало ответственности, а это вело к утрате бдения, бдительности. Кто отдается потоку событий, не обращая внимания на предостережения, полученные еще в безоблачные дни, тот забывает свой долг и утрачивает ответственность. Сейчас надо требовать, чтобы те, кто способен на это, ощущали ответственность чрезвычайно сильно; важнее всего — указать и подчеркнуть явственно опасные стороны новых симптомов.

Подводя баланс нашей общественной жизни — при условии, что нас занимает не столько настоящее, сколько будущее, — мы не можем сомневаться в том, что неблагоприятных факторов значительно больше, чем благоприятных.

Все наши материальные достижения могут исчезнуть, ибо надвигается грозная проблема, от решения которой зависит судьба Европы. Сформулирую эту проблему еще раз: господство в обществе попало в руки людей определенного типа, которым не дороги основы цивилизации — не какой-нибудь определенной формы ее, но (насколько мы вправе судить сегодня) всякой цивилизации вообще. Этих людей интересуют наркотики, автомобили, что-то еще; но это лишь подчеркивает полное равнодушие к цивилизации как таковой. Ведь эти вещи — лишь продукты цивилизации, и страсть, с которой новый владыка жизни им отдается, подтверждает его полное безразличие к тем основным принципам, которые дали возможность их создать. Достаточно указать на следующее: с тех пор, как существуют естественные науки, т.е. с эпохи Ренессанса, значение их непрерывно росло. Точнее, число людей, занимавшихся теоретическими исследованиями, росло с каждым поколением. Первый относительный упадок приходится на наше время — на поколение, родившееся на переломе столетия. Храмы чистой науки начинают терять притягательную силу для студентов. И это происходит как раз тогда, когда индустрия достигает наивысшего расцвета, а публика проявляет все больший интерес к достижениям техники и медицины.

Если бы это не завело нас слишком далеко, мы могли бы показать аналогичные явления в политике, искусстве, религии, да и в повседневной жизни.

Что означает столь парадоксальное явление? Задача этой книги именно в том и состоит, чтобы дать ответ на этот вопрос. Парадокс состоит в том, что нынешний "хозяин мира" — примитив, первобытный человек, внезапно объявившийся в цивилизованном мире. Цивилизован мир, но не его обитатель. Он даже не замечает цивилизации, хотя и пользуется ее плодами, как дарами природы. Новый человек хочет иметь автомобиль и пользуется им, но так, словно он сам собой вырос на райском древе. В глубине души он не подозревает об искусственном, почти невероятном характере цивилизации; он восхищен аппаратами, машинами и абсолютно безразличен к принципам и законам, на которых они основаны. Когда я упоминал слова Ратенау о "вертикальном вторжении варваров", можно было подумать — как многие и думают, — что это лишь фраза. Теперь мы видим, что это выражение (независимо от того, верно оно или нет) не пустая фраза, а точная формула, полученная в итоге сложного анализа. Человек массы, поистине примитивный, неожиданно вынырнул на авансцену нашей цивилизации.

Сейчас постоянно говорят о фантастическом прогрессе техники, но я еще ничего не слышал — даже среди избранных, — чтобы касались ее достаточно печального будущего. Даже Шпенглер, тонкий и глубокий ум хотя и одержимый одной идеей, кажется мне беззаботным оптимистом — ведь он считает, что за веком "культуры" следует век "цивилизации", под которой он разумеет прежде всего технику. Представления Шпенглера о культуре и вообще об истории настолько расходятся с предпосылками этой книги, что нелегко говорить здесь о его заключениях, хотя бы для проверки. Только в общих чертах, пренебрегая деталями и приведя обе точки зрения к одному знаменателю, можно установить примерно вот что: Шпенглер думает, что техника может развиваться даже и тогда, когда интерес к основным началам культуры угаснет. Я не решаюсь в это поверить. Техника и наука — одной природы. Наука угасает, когда люди перестают интересоваться ею бескорыстно, ради нее самой, ради основных принципов культуры. Когда этот процесс отмирает, — что по-видимому происходит сейчас, — техника может протянуть еще короткое время, по инерции, пока не выдохнется импульс, сообщенный ей чистой наукой. Жизнь идет с помощью техники, но не от техники. Техника сама по себе не может ни питаться, ни дышать, она — не causa sui, но лишь полезный, практический осадок бесполезных и непрактичных занятий [Поэтому популярно определение Америки как "страны техники" не имеет реального значения. Одно из наибольших заблуждений Европы — детские представления об Америке, распространенные даже среди очень образованных людей. Это частный случай несоответствие между сложностью современных проблем и ограниченностью современного духа. — Прим. автора].

Таким образом, я прихожу к заключению, что интерес к технике никоим образом не может обеспечить ее развитие или даже сохранение. Недаром техника считается одной из отличительных черт современной культуры, т.е. такой культуры, которая использует практические прикладные науки. Потому-то из всего, что я назвал выше наиболее характерными чертами новой жизни, созданной XIX веком, в конце концов, остались лишь две: либеральная демократия и техника [Строго говоря, либеральная демократия и техника так неразрывно связаны между собою, что одна немыслима без другой. Нужно было бы найти специальное слово, более широкое понятие, обнимающее и ту, и другую. Это слово было бы подлинной характеристикой XIX века. — Прим. автора].

Вспомним бесчисленное множество элементов, самых различных по своей природе, из которых сложным путем составляются физико-химические науки! Даже при самом поверхностном знакомстве с этой темой нам бросается в глаза, что на всем протяжении пространства и времени изучении физики и химии было сосредоточено на небольшом четырехугольнике: Лондон — Берлин — Вена — Париж, а во времени — только в XIX веке. Это доказывает, что экспериментальная наука — одно из самых невероятных чудес истории. Пастухов, воинов, жрецов и колдунов было достаточно всегда и везде. Но экспериментальные науки требуют, по-видимому, совершенно исключительной конъюнктуры. Уже один этот простой факт должен был бы навести мысль о непрочности, летучести научного вдохновения [Не будем углубляться в этот вопрос. Большинство ученых сами до сих пор не имеют ни малейшего представления о том серьезном и опасном кризисе, который переживает сейчас их наука. — Прим. автора]. Блажен, кто верует, что если бы Европа исчезла, североамериканцы смогли бы продолжать науку!

Стоило бы рассмотреть этот вопрос подробнее и уточнить в деталях исторические предпосылки, необходимые для развития экспериментальной науки и техники. Но человеку массы это не поможет — он не слушает доводов разума и учится только на собственном опыте, на собственной шкуре.

Вот, например, наблюдение, которое не позволяет обольщаться убедительностью доводов для человека массы: разве не глупо, что в наше время простой, заурядный человек не преклоняется сам, без внушений со стороны, перед физикой, химией, биологией? Посмотрите на положение науки: в то время, как прочие отрасли культуры — политика, искусство, социальные нормы, даже мораль — явно стали сомнительными, одна область все больше, все убедительней для массы проявляют изумительную, бесспорную силу — науки эмпирические. Каждый день они дают что-то новое, и рядовой человек может этим пользоваться. Каждый день появляются медикаменты, прививки, приборы и т.д. Каждому ясно, что если научная энергия и вдохновение не ослабеют, если число фабрик и лабораторий увеличится, то и жизнь автоматически улучшится, богатство, удобства, благополучие удвоятся или утроятся. Можно ли представить себе более могучую и убедительную пропаганду науки? Почему же массы не выказывают никакого интереса и симпатии, не хотят давать деньги на поощрение и развитие наук? Наоборот, послевоенное время поставило ученого в положение парии — не философов, а именно физиков, химиков, биологов. Философия не нуждается в покровительстве, внимании и симпатиях масс. Она свято хранит свою совершенную бесполезность [См.: Аристотель. Метафизика 893а, 10 — Прим. автора], чем и освобождает себя от необходимости считаться с человеком массы. Она знает, что по своей природе проблематична и весело принимает свою свободную судьбу, как птица Божия, не требуя ни от кого заботы, не напрашиваясь и не защищаясь. Если кому-нибудь она случайно поможет, она радуется просто из человеколюбия. Но это не ее цель, она к этому не стремится, этого не ищет. Да и как бы она могла претендовать, чтобы ее принимали всерьез, если она сама начинает с сомнения в своем существовании, если она живет лишь постольку, поскольку сама с собой борется, сама себя отрицает? Оставим же философию в покое, это особая статья.

Но экспериментальные науки нуждаются в массе так же, как и масса нуждается в них — иначе грозит гибель. Наша планета уже не может прокормить сегодняшнее население без помощи физики и химии.

Какими доводами можно убедить людей, если их не убеждает автомобиль, в котором они разъезжают, или инъекции, которые утишают их боль? Тут огромное несоответствие между очевидными благами, которые наука каждый день дарит массам, и полным отсутствием внимания, какое массы проявляют к науке. Больше нельзя обманывать себя надеждами: от тех, кто так себя ведет, можно ожидать лишь одного — варварства. В особенности, если — как мы увидим далее — невнимание к науке, как таковой, проявляется ярче всего среди самих практиков науки — врачей, инженеров и т.д., которые большей частью относятся к своей профессии, как к автомобилю или аспирину, не ощущая никакой внутренней связи с судьбой науки и цивилизации.

Есть и другие симптомы надвигающегося варварства — уже активные, действенные, а не только пассивные — очень явные и весьма тяжелые. Для меня несоответствие между благами, которые рядовой человек получает от науки, и невниманием, которым он ей отвечает, кажется самым грозным симптомом из всех [Особенно поразительным представляется мне следующее: в то время как все остальные стороны жизни — политика, закон, искусство, мораль, религия — переживают кризисы, временные банкротства, одна лишь наука не стала банкротом. Наоборот, она каждый день дает нам больше, чем мы от нее ожидали. В этом у нее нет конкурентов. Для среднего человека непростительно этого не замечать. — Прим. автора]. Я могу понять эту неблагодарность, лишь вспомнив, что в Центральной Африке негры тоже ездят в автомобиле и глотают аспирин. И я выдвигаю гипотезу: по отношению к той сложной цивилизации, в которой он рожден, европеец, входящий сейчас в силу, — просто дикарь, варвар, поднимающийся из недр современного человечества. Вот оно, "вертикальное вторжение варварства".

Х. Примитивизм и история.

Природа всегда при нас. Она сама себя питает и обновляет. В лесах, среди природы, мы смело можем быть дикарями. Мы можем и навсегда остаться дикарями без всякого риска, кроме разве прибытия других людей, не диких. В принципе пребывание народов в вечной первобытности вполне возможно, такие народы есть. Брейсинг назвал их "народами вечного рассвета" — они пребывают в замороженных сумерках, для них никогда не взойдет солнце.

Это бывает в природном мире, но невозможно в мире цивилизованном, вроде нашего. Цивилизация не дана нам готовой, сама себя она не поддержит. Она искусственна требует художника, мастера.

Если вы хотите пользоваться благами цивилизации, но не позаботитесь о ней, вы жестоко ошибетесь, мигом окажетесь без всякой цивилизации. Один промах — и все исчезнет, как дым, словно сдернули завесу, скрывавшую нагую природу, и она появилась снова, девственная, как лес. Лес всегда первобытен и наоборот; все первобытное — как лес.

Романтиков всегда привлекало насилие низших существ и сил природы над человеком, над белым женским телом. Они изображали Леду с лебедем, Пасифаю с быком, Антиопу с козлом. Они находили тонкое наслаждение в созерцании руин, где вытесанные руками человека четкие формы томятся в объятиях диких ползучих растений. Когда истинный романтик видит здание, он прежде всего ищет на карнизах и крышах пятна плюща и клочья мха. Они возвещают, что в конце концов — все тлен; что над созданиями рук человеческих снова вырастет дремучий лес.

Было бы неумно смеяться над романтиком. Прав и он. За этими образами, за их безгрешной чувственностью кроется великая и вечная проблема отношений между цивилизацией и тем, что лежит позади нее, — Природой, между Логосом и хаосом. Мы вернемся к этому по другому поводу, когда я буду отстаивать романтизм.

Сейчас передо мною обратная задача. Речь идет о том, чтобы сдержать напор первобытного леса. "Добрый европеец" должен делать то, что причинило много забот Австралии, — остановить наступление дикого кактуса, который грозил вытеснить людей в море. В сороковых годах прошлого столетия один переселенец с берегов Средиземного моря привез в Австралию крохотный отсадок кактуса. Теперь бюджет Австралии обременен расходами на борьбу с кактусами, которые распространились по всему континенту и ежегодно захватывают по километру с лишним.

Человек массы считает, что та цивилизация, которую он видит и использует со дня рождения, так же первозданна и самородна, как Природа, и тем самым становится в положение дикаря. Цивилизация для него — вроде первобытного леса, как я уже говорил. Теперь уточним некоторые детали.

Принципы, на которых покоится наша цивилизация, просто не существуют для современного человека массы. Основные культурные ценности его не интересуют, он с ними не соглашается, он не намерен их защищать. Почему это произошло? По многим причинам; сейчас я отмечу одну из них.

Цивилизация по мере своего развития становится все сложнее и напряженнее. Проблемы, которые она ставит перед нами, невероятно запутаны. Людей, способных решать эти проблемы, становится все меньше. Послевоенный период — разительный тому пример. Восстановить Европу нелегко, и рядовой европеец, по-видимому, не сможет с этим справиться. Дело не в недостатке средств, дело в недостатке голов. Вернее, головы есть, хотя и немного, но европейский "человек массы" не хочет посадить их на свои плечи.

Несоответствие между сложностью проблемы и наличными средствами будет все обостряться до тех пор, пока не найдут выхода; вот основная трагедия нашей эпохи. Благодаря здоровым и плодотворным принципам, на которых построена наша цивилизация, она все время повышает свою производительность и количественно, и качественно, так что уже превосходит потребительную способность нормального человека — вероятно впервые за всю историю цивилизации. Все прежние цивилизации погибали от несовершенства начал, на которых они были построены. Теперь европейская цивилизация шатается по обратной причине. В Греции и Риме не выдержали принципы организации, но не сам человек; Римская Империя погибла из-за недостатка техники. Когда государство разрослось, возник целый ряд материальных проблем которых неразвитая техника разрешить не могла. Античный мир начал приходить в упадок и разлагаться.

Но в наши дни сам человек не выдерживает. Он не в состоянии идти в ногу со своей собственной цивилизацией. Жутко становится, когда слышишь, как сравнительно образованные люди рассуждают на повседневные темы. Словно крестьяне, которые заскорузлыми пальцами пытаются взять со стола иголку, они подходят к политическим и социальным вопросам сегодняшнего дня с тем самым запасом идей и методов, какие применялись 200 лет назад для решения вопросов, в 200 раз более простых.

Развитая цивилизация всегда полна тяжелых проблем. Чем выше ступень прогресса, тем больше опасность крушения. Жизнь все улучшается, но и усложняется. Конечно, по мере усложнения проблем средства к разрешению их совершенствуются. Но каждое новое поколение должно научиться владеть этими средствами. Среди них — чтобы быть конкретным — есть одно, особенно полезное именно для сложившейся, зрелой цивилизации: хорошее знание прошлого, накопление опыта, одним словом — история. Историческая наука совершенно необходима для сохранения и продления зрелой цивилизации не потому, чтобы она давала готовые решения для новых конфликтов, — жизнь никогда не повторяется и требует всегда новых решений, — но потому, что она предохраняет нас от повторения ошибок прошлого. Если же человек или страна, проделав долгий путь и очутившись в трудном положении, вдобавок теряет память и не может использовать опыта прошлого, тогда дело плохо. Мне кажется, Европа находится сейчас именно в таком положении. Самые культурные люди Европы в наши дни невероятно невежественны в истории. Я утверждаю, что современные руководители европейской политики знают историю гораздо хуже, чем их предшественники в XVIII и д<

Наши рекомендации