Между пороком и преступлением
Париж справедливо был назван la capitale du dixneuvieme siecle (Вальтер Беньямин). Суливший многое этот век начался Французской революцией, более ста лет был свидетелем тщетной борьбы против превращения citoyen в bourgeois, достиг предела своего падения в деле Дрейфуса и получил еще 14 лет предсмертной отсрочки. Первую мировую войну еще можно было выиграть с помощью якобинских призывов Клемансо, последнего во Франции сына революции, но славное столетие, принадлежавшее nation par excellence, пришло к концу,[155]и Париж, лишившись политического значения и социального блеска, был предоставлен интеллектуальному avantgarde всех стран. Франция играла очень незначительную роль в XX столетии, которое началось сразу же после смерти Дизраэли с драки за Африку и с соперничества за империалистическое господство в Европе. Поэтому ее упадок, обусловленный частично экономической экспансией других наций, частично внутренней дезинтеграцией, мог принять те формы и протекать по тем законам, которые присущи, как казалось, национальному государству как таковому.
То, что произошло во Франции в 80-е и в 90-е годы XIX в., происходило 30 и 40 лет спустя во всех европейских странах. Несмотря на отстояние во времени, Веймарская и Австрийская республики имели много общего с Третьей республикой, а некоторые социальные явления в Германии и Австрии 20-х и 30-х годов почти осознанно, как казалось, уподоблялись модели Франции fin-de-siecle.
Антисемитизм XIX в. в любом случае достиг своего пика во Франции и был повержен, потому что остался внутренним делом вне связей с империалистическими тенденциями, которых не было в стране. Основные моменты этого вида антисемитизма вновь появились в Германии и в Австрии после первой мировой войны, и социальные последствия для еврейства соответствующих стран были почти такими же, как во Франции, хотя и менее резкими, не доходившими до такой степени экстремизма, к тому же их перебивали и влияния других факторов.[156]
Главная причина выбора салонов Сен-Жерменского предместья в качестве образцового объекта для исследования роли евреев в нееврейском обществе заключается в том, что нигде более не встречается общество столь высокого ранга и нет более надежного свидетельства о происходившем там, чем то, которым мы располагаем. Когда Марсель Пруст, сам полуеврей и в случаях крайней необходимости готовый идентифицировать себя как еврея, отправился в поиски «утраченного времени», он в действительности написал то, что один из восхищавшихся им критиков назвал apologia pro vita sua. Жизнь этого самого великого писателя Франции XX столетия прошла исключительно в обществе, все события представали для него в том виде, в каком они находили отражение в обществе и воспринимались индивидом, так что отражения и восприятия составляют специфическую реальность и фактуру мира Пруста.[157]Повсюду в «Поисках утраченного времени» индивид и его восприятия принадлежат обществу, даже тогда, когда он удаляется в немое и необщительное одиночество, в какое в конечном итоге удалился и сам Пруст, когда решил написать свое произведение. Там его внутренняя жизнь, которая настойчиво и требовательно трансформировала все события мира во внутренний опыт, стала своего рода зеркалом, в чьем отражении могла явиться истина. Созерцатель внутреннего опыта напоминает наблюдателя в обществе постольку, поскольку ни тот, ни другой не имеют непосредственного доступа к жизни и воспринимают реальность лишь в ее отраженном состоянии. Пруст, по рождению находившийся на грани общества и в то же время по праву принадлежавший ему, хотя и как аутсайдер в определенной степени, в такой мере расширил этот внутренний опыт, что он включил все богатство аспектов, в каких реальность представляется и отражается всеми членами общества.
Действительно, трудно найти лучшее свидетельство, относящееся к этому периоду, когда общество полностью отгородилось от забот об общем благе, а политика сама стала частью социальной жизни. Победа буржуазных ценностей над чувством гражданской ответственности означала претворение политических вопросов в их ослепительные, чарующие отражения обществом. Следует добавить, что сам Пруст был истинным представителем этого общества, поскольку он был причастен к обоим из его наиболее модных «пороков», которые он, «величайший свидетельствующий представитель деиудаизированного иудаизма», связывал в «наиболее мрачном сравнении, которое когда-либо делалось от имени западного иудаизма»:[158]«порок» еврейскости и «порок» гомосексуальности. В своем отражении и в преломлении индивидуального восприятия они представали как нечто действительно очень схожее.[159]
Именно Дизраэли обнаружил, что порок является всего лишь соответствующим отражением в обществе преступления. Человеческая испорченность, если ее принимает общество, начинает восприниматься не как акт воли, но как присущее человеку психологическое свойство, которое нельзя выбрать или отвергнуть, оно навязывается извне и направляет его столь же властно, как наркотик направляет наркомана. Ассимилируя преступление и трансформируя его в порок, общество отрицает всякую ответственность и воздвигает мир фатальностей, в котором люди оказываются как в ловушке. Моралистический подход ко всякому отклонению от нормы как к преступлению, который светскими кругами воспринимался как ограниченный и мещанский или даже как свидетельство психологического непонимания и неполноценности, — такой подход, по крайней мере, демонстрировал уважение к человеческому достоинству. Если же преступление понимается как своего рода фатальная неизбежность, природная или экономическая, то каждого в конце концов можно начать подозревать в особой предрасположенности к нему. «Наказание — это право преступника», которого он лишается, если (по словам Пруста) «судьи допускают и более склонны прощать убийство, совершенное гомосексуалистами, и измену со стороны евреев по причинам, проистекающим… из расовой предрасположенности». За подобной извращенной терпимостью скрывается тяга к убийству и измене, поскольку в мгновение ока она может превратиться в решение уничтожить не только всех действительных преступников, но и всех, кто «расово» предрасположен совершать определенные преступления. Подобные превращения происходят там, где правовая и политическая машина не отделена от общества, так что стандарты общества могут проникать в нее и становиться политическими и юридическими правилами. Мнимая либеральность, отождествляющая преступления и порок, если позволить ей установить свой собственный законодательный кодекс, неизменно окажется более жестокой и бесчеловечной, чем законы (какими бы суровыми они ни были), уважающие и признающие самостоятельную ответственность человека за свое поведение.
Сен-Жерменское предместье, каким его описывает Пруст, пребывало еще на ранних стадиях развития такой ситуации. Оно принимало гомосексуалистов, поскольку его привлекало то, что оно почитало пороком Пруст описывает, как мсье де Шарлю, которого прежде терпели, «несмотря на его порок», за личное обаяние и древнее имя, теперь достиг социального признания. Ему уже не нужно было вести двойную жизнь и скрывать свои сомнительные знакомства, его даже поощряли приводить этих знакомых в фешенебельные дома. Темы разговоров — любовь, красота, ревность, — прежде избегаемые им, с тем чтобы не возникло подозрений относительно его отклонения, теперь жадно приветствовались в силу «опыта, необычного, тайного, изысканного и чудовищного, на котором основывались» его воззрения.[160]
Нечто очень похожее происходило с евреями. Отдельные исключительные люди, пожалованные в дворяне евреи, терпелись и даже приветствовались в обществе эпохи Второй империи, но сейчас все более популярными становились евреи как таковые. И в том и в другом случае общество отнюдь не отказывалось от своих предрассудков. Оно не сомневалось в том, что гомосексуалисты были «преступниками», а евреи «предателями», оно только пересмотрело свое отношение к преступлению и измене. Беда заключалась, конечно, не в том, что при такой новоявленной либеральности представители общества уже не приходили в ужас от гомосексуалистов, а в том, что их уже не шокировало преступление. Они ни в малейшей степени не подвергали сомнению обычные суждения на сей счет. Наиболее удачно скрываемая болезнь XIX столетия — терзавшие его ужасающая скука и общая усталость вышла наружу, как будто вскрылся нарыв. Отверженные и парии, которых общество призвало себе на помощь в этой затруднительной для него ситуации, кем бы они ни были в остальном, по крайней мере не испытывали скуки и, если можно доверять оценке Пруста, были единственными людьми в обществе fin-de-siecle, которые были еще способны испытывать страсть. Пруст ведет нас через лабиринт социальных связей и амбиций, руководствуясь как путеводной нитью лишь способностью человека любить, воплощенной в извращенной страсти монсеньора Шарлю к Морелю, в губительной преданности своей куртизанке и в отчаянной ревности самого автора к Альбертине, предстающей в романе как персонификация порока. Пруст дает понять совершенно ясно, что считает аутсайдеров и новичков, обитателей «Содома и Гоморы», не только более человечными, но и более нормальными.
Различие между Сен-Жерменским предместьем, неожиданно обнаружившим привлекательность евреев и гомосексуалистов, и толпой, кричавшей «Смерть евреям!», заключалось в том, что салоны еще не присоединились к открытому признанию преступления. Это означало, что, с одной стороны, они еще не хотели участвовать активно в убийствах, а с другой — все еще провозглашали свою антипатию к евреям и омерзение по отношению к извращениям. Это в свою очередь приводило к той типичной двусмысленной ситуации, при которой новые члены не могли открыто признать свою идентичность и в то же время были не в состоянии скрыть ее. Таковы были условия, порождавшие сложную игру разоблачения и сокрытия, полупризнаний и лживых передергиваний, преувеличенной скромности и преувеличенного высокомерия. Все это было следствием того факта, что только еврейскость (или гомосексуальность) открывала двери недоступных салонов, но в то же самое время делала положение человека в высшей степени неустойчивым. В этой двусмысленной ситуации еврейскость для каждого отдельного еврея была одновременно и физическим пятном, и таинственной личностной привилегией, проистекавшими из какой-то «расовой предрасположенности».
Пруст пространно описывает, как общество, постоянно высматривая необычное, экзотическое, опасное, приходит в конце концов к отождествлению изысканного с чудовищным и готово принять чудовищные явления, реальные или воображаемые, такие, как необычная, неизвестная «русская или японская пьеса, исполняемая актерами этих стран»;[161]«накрашенный, пузатый, застегнутый на все пуговицы персонаж (гомосексуалист), напоминающий коробку экзотического и двусмысленного происхождения, от которой исходит необычный запах фруктов, сама мысль о том, чтобы попробовать их, волнует сердце»;[162]«гениальный человек», как бы излучающий «чувство сверхъестественного», вокруг которого общество собирается «как вокруг вращающегося стола с тем, чтобы узнать тайну Бесконечного».[163]В обстановке этой «некромантии» еврейский джентльмен или турецкая леди могли представать таким образом, «как если бы они были созданиями, вызванными усилиями медиума».[164]
Очевидно что роль экзотических, необычных и чудовищных людей не могли играть те отдельные «евреи исключения», которых в течение почти столетия принимали и терпели как «чуждых выскочек» и «дружбой с которыми никому бы не пришло в голову гордиться».[165]Гораздо в большей степени подходили для такой роли те, кого никто не знал, кого на первой стадии их ассимиляции не отождествляли с еврейским сообществом и не воспринимали как его представителеи, поскольку подобное отождествление с хорошо известными образованиями резко ограничило бы полет воображения и ожидания общества на их счет. Те, кто, подобно Свану, обладал необъяснимо тонким пониманием общества и вкусом, как правило, принимались. Однако с большим энтузиазмом принимались те, кто, подобно Блоку, пребывал в такой ситуации: «принадлежа к малопочтенному семейству, он, как на дне моря, испытывал на себе бесчисленное множество давлений, и давили на него не только державшиеся на поверхности христиане, но и слои евреиских каст, занимавших более высокое положение, чем его каста, и подавлявших своим величием ту, что находилась как раз под ней». Желание общества принять полностью чуждых и, как оно считало, полностью порочных людей разрешало то напластование нескольких поколений, которое нужно было преодолеть новопришельцам, с тем «чтобы выбраться на свежий воздух сквозь пласты еврейских семейств».[166]Не случайно, что это происходило вскоре после того, как французское еврейство во время панамского скандала уступило перед напором инициативных и неразборчивых в средствах авантюристов из числа немецких евреев. Отдельные «евреи исключения», с титулами и без, более, чем когда-либо, устремившиеся в общество антисемитских и монархических салонов, где они могли мечтательно вспомнить о добрых старых временах Второй империи оказались в одинаковом положении с теми евреями, которых бы они никoгдa не пригласили в свои дома. Если еврейскость как признак исключительности служила причиной признания евреев, то предпочитали тех кто образовывал «шествие однородное, шествие людей ничего общего не имевших с теми, которые на них смотрели», «не ассимилировавшихся до такой степени», как их собратья-выскочки.[167]
Хотя Бенджамин Дизраэли все еще принадлежал к числу евреев, допускавшихся в общество потому, что они были исключением, его секуляризованное представление о себе самом как об «избранном человеке избранной расы» предвосхищало и обрисовывало контуры будущего самоистолкования евреев. Если бы все это, каким бы фантастическим и грубым оно ни было, не совпадало столь странным образом с тем, что общество ожидало от евреев, то евреи никогда не смогли бы играть свою двусмысленную роль. Дело, разумеется, обстояло не таким образом, что они сознательно приняли убеждения Дизраэли или намеренно разрабатывали ту начальную робкую, искаженную самоинтерпретацию своих прусских предшественников начала века. Большинство из них пребывало в блаженном неведении относительно всей еврейской истории. Однако в случаях, когда евреи в двусмысленных условиях общества и государства в Западной и Центральной Европе становились образованными, секуляризованными и ассимилированными, они утрачивали ту меру политической ответственности, что должна была бы быть присуща им в силу их происхождения и носителями которой все еще были знатные евреи, хотя она и была связана с их привилегиями и правящими функциями. Еврейское происхождение, лишенное религиозного и политического подтекста, стало везде психологическим свойством, превратилось в «еврейскость» и отныне могло рассматриваться только в категориях добродетели или порока. Если верно, что «еврейскость» не могла быть превращена в интересный порок без посредства предрассудка, считавшего ее преступлением, то верно также и то, что такое искажение стало возможным благодаря тем евреям, которые считали ее врожденной добродетелью.
Ассимилированное еврейство упрекали за отчуждение от иудаизма, а окончательную катастрофу, постигшую их, зачастую воспринимали как бессмысленную и ужасающую потому, что ее уже не увязывали с мученичеством. При таком подходе проходят мимо того факта, что если говорить о древних путях веры и жизни, то «отчуждение» было равным образом налицо и в Восточной Европе. Однако расхожее представление о евреях Западной Европы как о «деиудаизированных» ведет к заблуждению по другой причине. В противоположность явно пристрастным заявлениям официального иудаизма, нарисованная Прустом картина показывает, что нигде факт еврейского происхождения не играл столь решающей роли в частной и в повседневной жизни, как среди ассимилированных евреев. Еврей-реформатор, трансформировавший национальную религию в определенную религиозную деноминацию и подразумевающий при этом, что религия является частным делом каждого; еврей-революционер, притязавший на мировое гражданство, с тем чтобы избавиться от своей еврейской национальности; образованный еврей, «обычный человек на улице и еврей дома», — все они преуспели в превращении национальной определенности в какое-то частное дело. В результате их частные жизни, их решения и чувства стали сердцевиной их «еврейскости». И чем в большей степени факт еврейского происхождения утрачивал свое религиозное, национальное и социально-экономическое значение, тем более навязчивой для них становилась их еврейскость. Евреи были захвачены ею, как можно быть захваченным физическим дефектом или преимуществом, и были прикованы к ней, как можно быть прикованным к пороку.
«Внутренняя склонность» у Пруста является не чем иным, как такой личностной, приватной захваченностью, и она оправдывалась обществом, где успех и неудача зависели от факта еврейского происхождения. Пруст ошибочно принял ее за «расовое предопределение», поскольку видел и изобразил только ее социальный аспект и индивидуальные преломления. Верно и то, что для регистрирующего наблюдателя поведение еврейства являло ту же самую навязчивость, что и образцы поведения гомосексуалистов. И те и другие ощущали свое превосходство или свою неполноценность, но в любом случае ощущали свое гордое отличие от других нормальных существ. И те и другие считали свое отличие чем-то естественным, обусловленным рождением. И те и другие постоянно оправдывали себя, причем не то, что они делали, а то, чем они были. И те и другие, наконец, постоянно колебались между приверженностью подобным апологетическим установкам и неожиданными, провокационными претензиями на то, что они являются элитой. Ни те, ни другие не могли перейти из своей группировки в какую-нибудь другую, как если бы их социальные позиции были зафиксированы навсегда. Потребность принадлежать какому-то образованию существовала и в других членах общества — «вопрос не в том, как для Гамлета, быть или не быть, а в том, принадлежать или не принадлежать», — [168]однако не в такой степени. Общество, распадающееся на группировки и не терпящее уже аутсайдеров, евреев или гомосексуалистов, причем не тех или иных индивидов, а в силу особой установки, это общество представало как воплощение такой клановости.
Всякое общество требует от своих членов определенного объема действий, способности заявлять и представлять то, чем человек действительно является, и действовать в соответствии с этим. Когда общество распадается на клики, такие требования предъявляются уже не к индивидам, а к членам определенных клик. Поведение в таком случае контролируется посредством молчаливых требований, а не посредством опоры на возможности индивида. Дело обстоит таким же образом, как когда от актера требуют соответствовать совокупности всех остальных ролей в пьесе. Салоны Сен-Жерменского предместья состояли из подобной совокупности клик, каждая из которых воплощала доведенный до крайности определенный образец поведения. Роль гомосексуалистов состояла в том, чтобы демонстрировать свое отклонение от нормы; роль евреев — в том, чтобы представлять черную магию («некромантию»); художников — являть иную форму контакта со сверхъестественным и надчеловеческим; аристократов — показывать, что они не похожи на обыкновенных («буржуазных») людей. При всем том, несмотря на свою клановость, как отмечает Пруст, «за исключением тех дней общей беды, когда большинство собирается вокруг жертвы, как евреи собирались вокруг Дрейфуса», все эти новые люди избегали общения со своими. Причина заключалась в том, что все признаки отличия определялись только совокупностью клик, так что евреи или гомосексуалисты чувствовали, что они утратили бы свои отличительные свойства в обществе, состоящем из евреев или гомосексуалистов, где еврейскость или гомосексуализм были бы чем-то самым естественным, самым неинтересным и самым банальным в мире. Это же, однако, было верно и относительно принимавших их хозяев, которые нуждались в ансамбле тех, от кого они могли отличаться, нуждались в неаристократах, восхищающихся аристократами, как аристократы восхищались евреями или гомосексуалистами.
Несмотря на то что эти клики сами по себе не обладали устойчивостью и распадались, когда рядом не было представителей других клик, их члены использовали язык таинственных знаков, как если бы нуждались в чем-то необычном для узнавания друг друга. Пруст пространно рассказывает о важности этих знаков, особенно для новопришельцев. Но в то время, когда гомосексуалисты, мастера языка знаков, обладали, по крайней мере, реальной тайной, евреи использовали этот язык только для создания ожидаемой от них атмосферы таинственности. Их знаки таинственно и смехотворно указывали на то, что все знали: например, что в углу салона герцогини такой-то сидит еще один еврей, которому не разрешалось открыто признать свою национальную принадлежность, но который без данного бессмысленного свойства никогда не смог бы добраться до этого угла.
Примечательно, что новое смешанное общество в конце XIX в., как и первые еврейские салоны в Берлине, вновь сконцентрировалось вокруг дворянства. Аристократия к этому времени почти утратила свое жадное устремление к культуре и свое любопытство по отношению к «новым образчикам человечества», однако сохранила свое прежнее презрение к буржуазному обществу. Стремление к социальному отличию было ее ответом на политическое равенство, а также на утрату политического положения и привилегий, сопутствовавших утверждению Третьей республики. После кратковременного и искусственного возвышения в период Второй империи французская аристократия держалась только посредством социальной клановости и вялых попыток сохранить для своих сыновей высшие позиции в армии. Гораздо более выраженным, чем политические притязания, было агрессивное презрение к стандартам среднего класса, что, несомненно, явилось одной из важнейших побудительных причин принятия ею индивидов и целых групп, принадлежавших к социально неприемлемым классам. Та же самая мотивация, которая сделала возможной для прусских аристократов социальную встречу с актерами и евреями, во Франции обусловила в конце концов социальный престиж гомосексуалистов. При этом средние классы не приобрели социального самоуважения, хотя и добились за это время богатства и власти. Отсутствие в национальном государстве политической иерархии и победа равенства сделали «общество втайне все более иерархическим по мере того, как оно становилось более демократичным внешне».[169]Поскольку принцип иерархии находил свое воплощение в недоступных в социальном отношении кругах Сен-Жерменского предместья, то всякое общество во Франции «воспроизводило в более или менее модифицированном, более или менее карикатурном виде характеристики общества из Сен-Жерменского предместья, притязая порой на то… что оно презирает это последнее, каким бы статусом ни обладали его члены или каких бы политических идей они ни придерживались». Аристократическое общество лишь по видимости было делом прошлого, в действительности же оно пронизывало своим влиянием весь социальный организм (причем не только французского народа), навязывая ему «ключ и грамматику фешенебельной социальной жизни».[170]Когда Пруст почувствовал потребность в apologia pro vita sua и подверг пересмотру свою собственную жизнь, проведенную в аристократических кругах, то осуществил при этом анализ общества как такового.
Главное относительно роли евреев в этом обществе fin-de-siecle заключалось в том, что именно антисемитизм, связанный с Историей Дрейфуса, открыл евреям двери общества, а также в том, что конец этой Истории или, точнее, установление невиновности Дрейфуса положило конец их социальной славе.[171]Другими словами, вне зависимости от того, что евреи думали о самих себе или о Дрейфусе, они могли играть предназначенную им обществом роль лишь до тех пор, пока это самое общество было убеждено, что они принадлежат к племени изменников. Когда же обнаружилось, что изменник является довольно глупой жертвой обычной фальсификации, и невиновность евреев была установлена, социальный интерес к евреям угас так же быстро, как и политический антисемитизм. На евреев вновь стали смотреть как на обычных смертных, и они утратили то значение, которое временно приобрели благодаря мнимому преступлению, будто бы совершенному одним из них.
Эта была слава, по существу, того же рода, которой пользовались в гораздо более суровых условиях евреи Германии и Австрии сразу же после первой мировой войны. Их мнимое преступление состояло в том, что они будто бы были виновны в войне. Это преступление, поскольку оно уже не отождествлялось с отдельным деянием какого-либо отдельного индивида, нельзя было отрицать, так что отношение толпы к еврейскости как к преступлению могло оставаться неизменным, и общество могло продолжать очаровываться и восхищаться своими евреями вплоть до самого конца. Если и есть какая-то психологическая истина в «теории козла отпущения», то она связана с последствиями такой социальной установки по отношению к евреям. Ведь когда антисемитское законодательство принудило общество изгнать евреев, эти «филосемиты» испытывали такое ощущение, что им нужно очиститься от тайной порочности, избавиться от клейма, которое они любили столь таинственным и безнравственным образом. Такая психология, разумеется, вряд ли объясняет, почему эти «почитатели» евреев стали в конце концов их убийцами, и можно даже не сомневаться, что они выделялись в ряду тех, кто управлял фабриками смерти, хотя поражает процентное представительство так называемых образованных классов среди реальных убийц. Однако, она действительно объясняет чудовищную неверность именно этих слоев общества, наиболее близко знавших евреев и бывших в высшей степени восхищенных и очарованных своими еврейскими друзьями.
Что касается евреев, то трансформация «преступления» иудаизма в модный «порок» еврейскости была в высшей степени опасной. Евреи могли спасаться от иудаизма бегством в обращение. От еврейскости нельзя было убежать. Более того, с преступлением можно справиться посредством наказания, порок же можно только искоренить. Интерпретация, даваемая обществом факту еврейского происхождения, и роль, играемая евреями в социальной жизни, теснейшим образом связаны с той катастрофической тщательностью, с какой могли быть применены средства антисемитизма. Нацистская разновидность антисемитизма уходила своими корнями в эти социальные условия, а также в политические обстоятельства. И хотя понятие расы было связано с другими (более непосредственно политическими) целями и функциями, применение его, причем самым зловещим образом, к еврейскому вопросу своим успехом во многом было обязано определенным социальным явлениям и убеждениям, относительно которых в общественном мнении действительно существовало согласие.
Силы, определяющие роковое движение евреев к эпицентру событий, носили, несомненно, политический характер. Однако реакции на антисемитизм, а также психологическое отражение еврейского вопроса на уровне индивидов имели отношение к той особой жестокости, организованной и рассчитанной атаке на каждого индивида еврейского происхождения, которые уже были характерны для антисемитизма, сопряженного с Историей Дрейфуса. Страстную охоту на «еврея вообще», на «еврея везде и нигде» нельзя понять, если рассматривать историю антисемитизма как нечто существующее само по себе, как просто политическое движение. Социальные факторы, не объясняемые политической и экономической историей, скрытые под поверхностью событий, не обнаруживаемые никогда историком и воспринятые только благодаря силе проникновения и силе страсти поэтов и романистов (людей, которых общество загнало в отчаянное одиночество и изоляцию, где создается apologia pro vita sua), — эти факторы изменили тот характер движения просто политического антисемитизма, каким бы он был, если бы был предоставлен только самому себе. Он мог бы привести к антиеврейскому законодательству и даже массовому изгнанию евреев, но вряд ли к их тотальному уничтожению.
С того времени, когда История Дрейфуса и связанная с ней политическая угроза правам французского еврейства привели к социальной ситуации, при которой евреи пользовались двусмысленной славой, антисемитизм в Европе представал в виде неразделимой смеси политических мотивов и социальных моментов. Общество всегда поначалу реагировало на сильное антисемитское движение посредством подчеркнуто предпочтительного внимания к евреям, так что замечание Дизраэли насчет того, что «в настоящий момент нет такой расы… которая бы так восхищала, очаровывала, возвышала и облагораживала Европу, как это делает еврейская раса», было особенно верным применительно к опасным временам. Социальный «филосемитизм» всегда приводил к тому, что к политическому антисемитизму присовокуплялся тот таинственный фанатизм, без которого антисемитизм вряд ли мог бы стать наилучшим лозунгом для организации масс. Все declasses капиталистического общества в конечном итоге были готовы объединиться, и эта толпа была готова создать свои собственные организации. Их пропаганда покоилась на предпосылке — с этим же была связана и привлекательность этих организаций, — что общество, продемонстрировавшее желание инкорпорировать в свою структуру преступление, придав ему форму порока, было сейчас готово к тому, чтобы очиститься от порочности, открыто признав преступников и публично совершая преступления.
История Дрейфуса
Фактическая сторона дела
Это произошло во Франции в конце 1894 г. Альфред Дрейфус, офицер французского Генерального штаба, еврей по национальности, был обвинен в шпионаже в пользу Германии и осужден. Приговор — пожизненная депортация на Чертов остров — был воспринят с единодушным одобрением. Суд происходил за закрытыми дверями. Из имевшегося в распоряжении обвинения многотомного, как уверяли, досье было продемонстрировано только так называемое «bordereau». Это было написанное якобы рукой Дрейфуса письмо на имя немецкого военного атташе Шварцкоппена. В июле 1895 г. руководителем отдела информации Генерального штаба был назначен полковник Пикар. В мае 1896 г. он доложил начальнику Генерального штаба Буадефру, что он убедился в невиновности Дрейфуса и в виновности другого офицера — майора Вольсен-Эстергази. Шесть месяцев спустя Пикар был переведен на опасную должность в Тунисе. В это же время Бернар Лазар, действуя по поручению братьев Дрейфуса, опубликовал первую брошюру относительно этой истории: «Une erreur judiciaire; la verite sur l'affaire Dreyfus». В июне 1897 г. Пикар информировал вице-президента Сената Шерер-Кестнера о фигурировавших на процессе фактах и невиновности Дрейфуса. В ноябре 1897 г. Клемансо начал борьбу за пересмотр дела. Четыре недели спустя в ряды дрейфусаров вступил Золя. Статья «J'Accuse» была опубликована в издававшейся Клемансо газете в январе 1898 г. В это же время Пикар был арестован. Золя, обвиненный в клевете на армию, был признан виновным как обычным трибуналом, так и Кассационным судом. В августе 1898 г. Эстергази был с позором уволен за растрату. Он сразу поспешил встретиться с английским журналистом и поведал ему, что автором «bordereau» был он, а не Дрейфус, почерк которого он подделал, и что письмо было им сфабриковано по приказу его шефа, бывшего начальника отдела контрразведки полковника Сандхерра. Несколькими днями позже другой служащий того же департамента, полковник Анри, сознался в подлоге еще нескольких документов секретного досье Дрейфуса и покончил с собой. После этого Кассационный суд распорядился провести дополнительное расследование дела.
В июне 1899 г. Кассационный суд отменил первоначальный приговор 1894 г. Новое слушание дела происходило в августе в г. Ренне. Приговор в силу «смягчающих обстоятельств» был изменен на десятилетнее заключение. Неделю спустя Дрейфус был помилован президентом республики. В апреле 1900 г. в Париже открылась Всемирная выставка. В мае, когда успех выставки был гарантирован, палата депутатов подавляющим большинством голосов проголосовала против каких бы то ни было дальнейших пересмотров дела Дрейфуса. В декабре в результате всеобщей амнистии были прекращены все начатые в связи с этим делом процессы и тяжбы.
В 1903 г. Дрейфус обратился с просьбой о новом пересмотре. Его прошение игнорировалось вплоть до 1906 г., когда премьер-министром стал Клемансо. В июле 1906 г. Кассационный суд отменил вынесенный в Ренне приговор и снял с Дрейфуса все обвинения. Однако Кассационный суд не обладал полномочиями для такого оправдания; он должен был бы назначить новое слушание. Но по всей вероятности и вопреки неопровержимым свидетельствам в пользу Дрейфуса, повторное рассмотрение военным трибуналом снова привело бы к вынесению обвинительного приговора. Поэтому Дрейфус так и не был оправдан в строгом соответствии с законом,[172]и дело Дрейфуса не было по-настоящему закрыто. Реабилитация осужденного никогда не была признана французским народом, и пробужденные с самого начала страсти никогда полностью не улеглись. Уже в 1908 г., девять лет спустя после помилования и два года после оправдания Дрейфуса, когда по настоянию Клемансо тело Эмиля Золя было перенесено в Пантеон, на Дрейфуса было совершено открытое нападение на улице. Суд в Париже оправдал нападавшего, указав на свое «несогласие» с решением об оправдании Дрейфуса.
Еще более странным представляется тот факт, что ни первая, ни вторая мировые войны не смогли отодвинуть это дело в область забвения. По заказу «Action Franchise» в 1924 г. был переиздан «Precis de l'affaire Dreyfus»,[173]ставший с тех пор настольным справочником антидрейфусаров. На премьере «L'Affaire Dreyfus» (пьесы, написанной Рефишем и Вильгельмом Герцогом под псевдонимом Рене Кестнер) в 1931 г. по-прежнему царила атмосфера 90-х годов с ее стычками в зрительном зале, кидаемыми в партер дымовыми шашками, боевиками «Action Francaise», собирающимися вокруг театра и терроризирующими актеров, зрителей и прохожих. Точно так же и правительство — лавалевское правительство — действовало ничуть не иначе, чем его предшественники 30 лет назад: оно с радостью признало, что не может обеспечить порядок ни на одном из представлений, позволив тем самым антидрейфусарам снова отпраздновать свой триумф. Спектакль был вынужденно отменен. Когда в 1935 г. Дрейфус умер, массовые газеты побоялись касаться его истории,[174]в то время как левая пресса в старом духе твердила о его невиновности, а правая — о его вине. Даже сегодня, хотя и в меньшей степени, История Дрейфуса продолжает оставаться своего рода тайным опознавательным знаком французской политической жизни. Когда был осужден Петен, влиятельная провинциальная газета «Voix du Nord» (Лилль) связала дело Петена с делом Дрейфуса, утверждая, что «страна осталась разделенной, как это было после дела Дрейфуса», так как приговор суда не может разрешить политический конфликт и «вселить мир в умы и сердца всех французов».[175]
Если История Дрейфуса в ее широком политическом аспекте принадлежит XX в., то как судебное дело, как ряд судебных разбирательств, связанных с именем капитана-еврея Альфреда Дрейфуса, оно вполне типично для XIX в., когда люди так тщательно следовали юридическим процедурам, поскольку на каждом этапе и в каждой инстанции представлялась возможность подвергнуть испытанию величайшее достижение века — полную беспристрастность закона. Характерной чертой времени было то, что любое нарушение правосудия возбуждало бурные политические страсти и вызывало бесконечную череду разбирательств и пересмотров, не говоря уже о дуэлях и драках. Принцип равенства перед законом так прочно внедрился в сознание цивилизованного мира, что единичное нарушение правосудия могло спровоцировать общественное негодование от Москвы до Нью-Йорка. И никто и нигде, за исключением самой Франции, не был еще настолько «современным», чтобы связать это дело с полити