Женское образование в XVIII — начале XIX века 19 страница
Не случайно Глинка вырос в кадетском корпусе, где рядом с бюстом Александра Македонского стоял Катон Утический, а во время лекций он «читал украдкою то Дидерота, то Буффлера, то Вольтера, то Ж. -Ж. Руссо». При первом же конфликте с корпусным начальством, по его словам, «подвиг Катона, поразившего себя кинжалом, когда Юлий Цезарь сковал его цепями, кружился у меня в голове»144.
Эпоха наполеоновских войн наполнила античную образность реальным содержанием. Если Денису Давыдову — главе партизанского отряда — пришлось одеться в «народное платье» и повесить вместо ордена на шею икону Николая-Угодника, то есть принять вид, соответствующий национальному духу и народной войне, то это не означало, что античные образы перестали волновать участников военных походов. Многочисленные источники дают нам и противоположную точку зрения: многие документы свидетельствуют о том, что в эпоху наполеоновских войн раненый или умирающий офицер нередко переживал свою судьбу сквозь призму представлений о высоких подвигах и героических примерах истории. Когда декабрист-художник Федор Толстой создавал свои знаменитые барельефы 1812 года и стилизовал их в духе античной традиции, это была не просто дань эстетическим условностям классицизма, но и отражение того, как непосредственные участники событий видели мир.
Однако «античная помпа» не могла сделаться не только единственной, но даже основной системой образов, сквозь призму которых современники воспринимали 1812 год. Точнее эти ощущения выразил Денис Давыдов, закончивший очерк «Тильзит в 1808 году» словами: «1812 год стоял уже посреди нас, русских, с своим штыком в крови по дуло, с своим ножом в крови по локоть»145. Достаточно просмотреть самые различные списки людей первой половины XIX века, чтобы убедиться, какие потери понесли те, кому в 1812 году было восемнадцать — двадцать пять лет. Между поколениями Крылова и Пушкина в русском обществе мы замечаем истинный провал: он образован вычеркнутыми из жизни людьми, чьи трупы устилали пространство между Москвой и Парижем. И хотя это была великая эпоха, тень которой упала на всю историю Европы, нельзя не подумать о тех, кто так и не написал своих книг и не высказал своих идей, быть может предназначавшихся для того, чтобы направить историю России по иному, менее трагическому пути.
Невозможно даже бегло перечислить имена тех, кто вошел бы в самый сжатый список погибших в эти годы. Слова из стихотворения Лермонтова «Бородино»:
... И ядрам пролетать мешала
Гора кровавых тел, —
не были только поэтической гиперболой: свидетельства современников и самые приблизительные подсчеты рисуют такую же картину. В стихотворении Лермонтова рассказ ведется от лица артиллериста, а предполагаемое место действия — батарея Раевского. А вот то же место сражения, описанное с вдвойне другой точки зрения: во-первых, сражение у батареи дается глазами французского офицера, во-вторых, оно описано языком не поэзии, а прозы, сознательно имитирующей документальность. Речь идет о «Взятии редута» П. Мериме: «Сквозь голубоватый пар видны были за полуразрушенным бруствером русские гренадеры с наведенными на нас ружьями, неподвижные как статуи. Мне кажется, я еще сейчас вижу каждого солдата с левым глазом, устремленным на нас, а правым — скрытым за наведенным ружьем. В амбразуре в нескольких шагах от нас человек подле пушки держал зажженный фитиль. Я вздрогнул и подумал, что настал мой последний час.
— Сейчас начнется бал! — вскричал капитан. — Добрый вечер!
Это были последние слова, которые я от него слышал. Барабанный бой раздался в редуте. Я увидел, как опустились все ружья. Я закрыл глаза и услышал страшный грохот, сопровождаемый криками и стонами. Я открыл глаза, удивляясь, что еще жив. Редут снова был окутан дымом. Меня окружали раненые и убитые. Капитан лежал у моих ног; его голову раздробило ядро, и меня всего забрызгало его мозгом и кровью. Из моей роты осталось на ногах только шесть человек и я».
На батарее Раевского был убит и начальник артиллерии, двадцативосьмилетний генерал Александр Иванович Кутайсов. В районе той же центральной батареи на кургане дивизия П. Г. Лихачева упорно сдерживала атаки французов. Сам Лихачев, немолодой генерал, заработавший чин подпоручика и первые награды еще в Суворовских походах, страдавший все время отступления от жестокого ревматизма, командовал дивизией сидя на стуле, поставленном на холме. Потеряв почти весь личный состав дивизии, Лихачев обнажил шпагу и, ковыляя на больных ногах, пошел навстречу атакующим французам. Он был изранен, но чудом сохранил жизнь. Взятый в плен, Лихачев был подведен к Наполеону, который распорядился отправить его в Париж на лечение. Однако по дороге, в Кенигсберге, генерал умер от ран.
На Бородинском поле пролилась кровь двух из пяти братьев-генералов Тучковых. Марина Цветаева в стихотворении «Генералам двенадцатого года» писала:
Ах, на гравюре полустертой,
В один великолепный миг,
Я видела, Тучков-четвертый,
Ваш нежный лик. <... >
И вашу хрупкую фигуру,
И золотые ордена...
И я, поцеловав гравюру,
Не знала сна...
В одной невероятной скачке
Вы прожили свой краткий век...
Александр Алексеевич Тучков-четвертый действительно принадлежал к наиболее романтическим фигурам 1812 года. Отец его был генералом, три брата — так же, как и он, боевыми генералами, активно участвовавшими в военных событиях той поры. Все братья Тучковы вошли в русскую историю. Тучков-первый и Тучков-четвертый пали на Бородинском поле. Тучков-второй — Сергей, тоже боевой генерал, вошел в историю, в частности, как друг Пушкина во время его южной ссылки и как один из основателей той кишиневской масонской ложи, членом которой был поэт и которая, можно полагать, была замаскированным филиалом тайного общества декабристов (возможно, «Ордена русских рыцарей»). Настойчивое свободолюбие Сергея Тучкова, его дружба с такими людьми, как Пнин и Пушкин (Тучков давал Пушкину читать копию оды «Вольность» Радищева), его ненависть к Аракчееву не только характеризуют собственные убеждения генерала, но и бросают отсвет на всю атмосферу семьи, в которой, видимо, сочетались воинские подвиги со свободолюбивыми настроениями.
Александр Алексеевич Тучков прожил жизнь, пропитанную той атмосферой романтизма, которая пленила юную Цветаеву. Молодым человеком он, как толстовские герои Андрей Болконский и Пьер Безухов, пережил романтическое увлечение генералом Бонапартом и даже собирался ехать сражаться в его армии в Египте. Однако во Франции, где он проходил курс математических наук, учился философии и артиллерийскому искусству, он встречался с убежденным республиканцем Л. Карно и слушал его критику властолюбивого генерала. Вернувшись в Россию, Тучков в 1806 году женился на Маргарите Михайловне Нарышкиной, сестре Михаила Михайловича Нарышкина, в дальнейшем члена «Союза благоденствия» и Северного тайного общества, а после осужденного по четвертому разряду на двенадцать лет каторги. Вскоре после свадьбы Тучков отправился в действующую армию. В бою под Голыминым он впервые принял участие в сражении, где, как сказано в официальном донесении, «под градом пуль и картечей действовал как на учении». В 1807 году он, действуя под начальством Багратиона, проявил «храбрость и хладнокровие» и был награжден Георгиевским орденом 4-й степени. После сражения при Фридленде он писал брату Николаю (Тучкову-первому): «Не взирая на ядра, картечи и пули, я совершенно здоров. Я участвовал в двух кровопролитнейших битвах. Особенно жестока была последняя, где в продолжение 20 часов я был подвергнут всему, что только сражения представляют ужасного. Счастье вывело меня невредимым из боя. Спасение мое приписываю чуду»146.
После Тильзитского мира Тучков был переведен в армию, участвовавшую в Шведской кампании. В начале мая он проделал со Своим отрядом опаснейший марш, пройдя через глубокие снега в тыл шведской армии и форсировав морской путь к столице Швеции. Этот рискованный марш решил исход войны. В кругах, близких к семейству Тучковых, упорно держались разговоры о том, что Маргарита Михайловна, как героиня бетховенского «Эгмонта», переодевшись в мужской костюм, сопровождала мужа в этом тяжелом и опасном походе. Мы не знаем, соответствовал ли этот слух истине, но он вполне гармонирует с той атмосферой романтизма и героизма, которой была окружена вся семья Тучковых. В войне 1812 года Тучков принял участие как командир бригады в составе армии Барклая де Толли, которая прошла весь боевой путь от западной границы до Бородина. В Бородинском сражении командуемая им бригада входила в дивизию Коновницына и вместе с нею в разгар сражения была перетянута от Утицы к деревне Семеновская, в самый центр сражения. В момент, когда бой принял опасный характер и солдаты Ревельского полка заколебались, Тучков, схватив знамя Первого батальона, бросился вперед. Картечь сразила его на месте*. Через несколько часов в районе деревни Утица был смертельно ранен Тучков-первый. Когда французы отступили и на Бородинском поле начали рыть могилы для павших, жена Тучкова, в глубоком трауре, в сопровождении монаха из ближнего монастыря, обходила поле в поисках трупа мужа. Тело найти не удалось. На предполагаемом месте его гибели вдова возвела церковь и монастырь, в котором после смерти своего сына постриглась и провела всю оставшуюся жизнь.
Конечно, было бы заблуждением рассматривать поведение людей 1812 года только сквозь призму романтики. Героиня повести Пушкина «Рославлев» грустно-иронически писала: «Все закаились говорить по-французски; все закричали о Пожарском и Минине и стали проповедывать народную войну, собираясь на долгих отправиться в саратовские деревни». Однако настроение романтической молодежи, к которой принадлежал и Тучков-четвертый, Пушкин передал героине своей повести. Полина и героиня-повествовательница в беседе с французским пленным узнают, что Москва сожжена русскими патриотами, чтобы лишить армию Наполеона провианта и отдыха: «Полина и я не могли опомниться. — Неужели, — сказала она, — Синекур прав и пожар Москвы наших рук дело? Если так... О, мне можно гордиться именем россиянки! Вселенная изумится великой жертве! Теперь и падение наше мне не страшно, честь наша спасена; никогда Европа не осмелится уже бороться с народом, который рубит сам себе руки** и жжет свою столицу.
Глаза ее так и блистали, голос так и звенел. Я обняла ее, мы смешали слезы благородного восторга и жаркие моления за отечество. Ты не знаешь? — сказала мне Полина с видом вдохновенным. — Твой брат... Он счастлив, он не в плену — радуйся: он убит за спасение России».
В годы после Отечественной войны смерть как бы исчезает из сознания той молодежи, которая, вернувшись с полей сражения, приехав из-за границы, с особенной силой чувствовала жажду жизни и потребность в деятельности. Смерть как бы переносится во вчерашний день — думали о завтрашнем, о проектах, реформах, порой об успехах на службе. Размышления о смерти мало кого волновали. Все старались двигаться. Остановиться: жениться, поселиться в Москве, стать, как персонаж Грибоедова, «московский житель и женат», умереть для общества, — казалось делом столь же безнадежным, как действительно, на самом деле умереть. Поэзия Жуковского с ее потусторонностью и memento mori казалась настолько несвоевременной, что поэта начали подозревать в неискренности и придворном карьеризме. Даже вспышки дуэлей в это время отзывались не отчаянием и безысходностью, а молодечеством и жаждой жизни. Когда во время пребывания русских офицеров в Париже отставные наполеоновские офицеры, надев фраки на плечи, с которых только что были стянуты мундиры Великой Армии, специально затевали в кафе с ними ссоры, это воспринималось как продолжение войны. В дальнейшем же бретерство и связанные с ним дуэли также оставались характерной чертой офицерского, особенно гвардейского быта, однако среди той части молодежи, которая, захваченная идеалами «Союза благоденствия», культивировала филантропию и просвещение, бретер и дуэлянт выглядел человеком пустым и отсталым. Иное дело, когда сама дуэль окрашивалась в тона общественного протеста. Такова была, например, дуэль Новосильцева и Чернова и продуманный К. Рылеевым ритуал похорон, превращенный в манифестацию.
По мере приближения к роковой черте 1824/25 года мироощущение членов тайного общества приобретало трагический и жертвенный характер. Тема смерти — добровольного жертвоприношения на алтарь отечества — все чаще звучит в высказываниях членов тайного общества. Характерны слова, сказанные Александром Одоевским в момент выхода на Сенатскую площадь: «Умрем, братцы, ах, как славно умрем!» Тема жертвенной гибели пронизывает поэзию Рылеева, но, что для нас в данном случае особенно важно, тема эта становится определяющей линией его жизненного поведения. Историк литературы проанализирует предсмертную исповедь Наливайко из одноименной поэмы:
Известно мне: погибель ждет
Того, кто первый восстает
На утеснителей народа, —
Судьба меня уж обрекла.
Но историка культуры еще более привлекут стихи, написанные Рылеевым в Петропавловской крепости:
И плоть и кровь преграды вам поставит,
Вас будут гнать и предавать,
Осмеивать и дерзостно бесславить,
Торжественно вас будут убивать,
Но тщетный страх не должен вас тревожить,
И страшны ль те, кто властен жизнь отнять
И этим зла вам причинить не может.
Трагический поворот этических вопросов в последние годы перед восстанием декабристов изменил отношение к дуэли. Если бретерская традиция создавала культ победителя, то теперь выплывала трагическая сторона победы, покупаемой ценой убийства. Не случайно первая же глава «Евгения Онегина», написанная после 14 декабря, посвящена была трагедии победы. Незадолго до восстания такую же трагедию («убив на поединке друга») пережил декабрист Е. Оболенский.
Последекабристский период ощутимо изменил концепцию смерти в системе культуры. Прежде всего, смерть вносила истинный масштаб в карьерные и государственные ценности. Николай I, который был убежден, что «может все» (слова его в беседе со Смирновой-Россет), разговоров о смерти не терпел и всегда их обрывал. В таких разговорах раскрывалась ограниченность и тщета его власти, и в этом, возможно, была одна из причин того, почему мысль о смерти привлекала самых разных людей николаевской эпохи.
Е. Баратынский посвятил смерти целое стихотворение:
Смерть дщерью тьмы не назову я
И, раболепною мечтой
Гробовый остов ей даруя,
Не ополчу ее косой.
О дочь верховного Эфира!
О светозарная краса!
В руке твоей олива мира,
А не губящая коса.
Когда возникнул мир цветущий
Из равновесья диких сил,
В твое храненье всемогущий
Его устройство поручил.
А человек! святая дева!
Перед тобой с его ланит
Мгновенно сходят пятна гнева,
Жар любострастия бежит.
Дружится праведной тобою
Людей недружная судьба:
Ласкаешь тою же рукою
Ты властелина и раба.
Недоуменье, принужденье —
Условье смутных наших дней,
Ты всех загадок разрешенье.
Ты разрешенье всех цепей14.
Пушкин, с легкой иронией пародируя романтический культ смерти, предлагал Дельвигу, при посылке ему черепа одного из его предков, на выбор:
Изделье гроба преврати
В увеселительную чашу,
Вином кипящим освяти
Да заедай уху да кашу
Или как Гамлет-Баратынской <...>
Над ним задумчиво мечтай.
(III (1), 72)
Лицо эпохи отразилось и в образе смерти*. Смерть давала свободу. Смерть искали в Кавказской войне, казавшейся бесконечной, и на дуэли. Под дулом дуэльного пистолета человек освобождался от императорской власти и от петербургской бюрократии. Возможность увидеть своего врага лицом к лицу и направить на него свой пистолет давала лишь миг свободы. Не понимая этого, мы не постигнем, почему Пушкин пошел к барьеру, а Лермонтов бравировал готовностью подставить грудь под выстрел. Там, где вступала в права смерть, кончалась власть императора.
Каждая эпоха имеет два лица: лицо жизни и лицо смерти. Они смотрятся друг в друга и отражаются одно в другом. Не поняв одного, мы не поймем и другого.
Часть третья
«Птенцы гнезда Петрова»
XVIII век в истории русской культуры начинается Петровской эпохой. Лев Толстой в письме А. А. Толстой утверждал, что, «распутывая поток» исторических событий, он нашел именно в этой эпохе «начало всего».
На оценках петровского периода скрещивались шпаги всех, кто размышлял о судьбах русской истории. Спектр оценок развертывался во времени от языковских строк:
Железной волею Петра Преображенная Россия, —
взятых Пушкиным в качестве эпиграфа к роману «Арап Петра Великого», до утверждения, что петровская реформа скользнула по поверхности русской жизни и затерялась в финских лесах и болотах (Д. С. Мережковский).
Вхождение в сущность этого спора увело бы нас от нашей темы. Мы прикоснемся к ней лишь с одной стороны — показав судьбы двух людей этой эпохи. Причем, в соответствии с задачей нашей книги, мы не изберем так называемых великих людей, а рассмотрим дюжинные, типичные характеры. Наших героев можно будет назвать «простыми людьми» дворянского мира этой эпохи. Однако «типичность» их проявится, в частности, в том, что это будут люди деятельные, а не безликие, плывущие по течению. Эпоха рождала деятельного человека. Но эта же эпоха заставляла его оценивать свою деятельность.