Возвращенцы и революционеры 1 страница
Наш этап прибыл в Бутырки в последних числах октября 1927 года. В десятую годовщину октябрьской революции 7 ноября 1927 года ожидались помпезные торжества. Среди заключенных все время циркулируют слухи самого фантастического свойства о предстоящей широкой амнистии. За месяц до октябрьских торжеств об этой амнистии затрубили все советские газеты. Как не ожидать было если не амнистии, то хотя бы облегчения участи. И мы ожидали. Только соловчанин Дзюбин ничего не ожидал. Он побывал на Соловках и знал о заплечной машине ГПУ больше нас.
Этапы все прибывают и прибывают. Из окна нашей камеры мы наблюдаем каждый день толпы новых людей, прибывающих с этапами. Их то уводят в корпуса в нашу сторону, то за церковь, что среди двора. Офицеры царской армии, юнкера, кадеты, чаще всего встречались в этих толпах.
У нас в камере уже наладилась жизнь. Люди разбились на группы и уже вели оживленные разговоры и споры. В первую очередь, конечно, обсуждалась со всех сторон грядущая амнистия. Находились даже оптимисты, верившие в открытие дверей тюрем и освобождение всех прибывших с этапами заключенных. Эти оптимисты принадлежали к возвращенцам, соблазненным большевицкими посулами на возвращение из эмиграции в лоно родины в качестве блудных, но раскаявшихся сынов.
Около нас полковник-возвращенец Попов беседует с казаком.
– Вы спрашиваете почему мы из заграницы вернулись? Наши уговорили.
– Ваши и здесь в советах были? – интересуется казак.
– Да, тут у красных он занимают высокое положение. Но вышло не совсем удачно – началась эта катавасия. Предлагали они, что, мол, если хотите, будем вас вызволять, но этим сильно повредим себе. Так мы, то есть наша возвратившаяся группа, решили выждать.
Полковник Попов закурил папиросу и продолжал:
– Так-то вот и приходится теперь идти на принудительные работы. Что мы там будем делать – не представляю. Я умею воевать, вешать могу с успехом. А ведь это все теперь не пригодится.
Этот простяк – Попов все еще не чувствовал себя обманутым, находил всякия объяснения свалившимся на их возвращенческую группу несчастиям.
– Я думаю все же, – говорил он при сочувствующем молчании остальных, – кончится большой шум и нас постепенно вызволят.
Где теперь полковник Попов? По-видимому, попал он на Парандозо, а там остаться целым было весьма трудно. Он, конечно, убедился на собственном опыте в отсутствии большевицкой эволюции, но что в этом толку?
В другой группе седоусый бодрый старик рассуждать с синеглазым крестьянином Веткиным.
– Вот помяни мое слово: дольше, чем до Рождества это не продержится. Рухнет все к чертовой матери и сами они разлетятся как дым. Это перед смертью они хотят надышаться и губят народ.
Веткин качает головой:
– Ой, так ли? Как это оно само собой пропадет? Вот, если бы...
Веткин оглянулся и замолчал: его приятель грозил ему шутя кулаком.
Рядом со мною лежал на своем топчане наш камерный староста – анархист Кудрявов и рассказывал о своих злоключениях на царской каторге. Пришлось ему отбыть десять лет каторжных работ, а затем удалось бежать. И вот теперь Кудрявов идет на большевицкую каторгу на три года. Впрочем, он надеялся на скорую помощь: у него двоюродная сестра здесь в Москве одним из прокуроров.
– Прочел я как-то недавно интересную книжку. Автора забыл. Название книжки «Аль-Исса» рассказывается там про некий остров, управляемый бессмертной богиней. Каждые три года ее носили по всему острову и никто не смел на нее глядеть. Каждые три года для неё жрецы выбирали одного юношу, победившего на состязаниях всех конкурентов. И этот юноша за ночь, проведенную с богиней, платил жизнью.
Был на острове некий юноша по имени Аль-Исса. Полюбил он богиню, представляя ее себе небесной красоты и несказанной прелести женщиной. Три года мечтал он о богине, победил на состязаниях всех своих конкурентов и с восторгом понес свою молодую жизнь дивной царице.
Привели его в святилище. Ждет он вожделенной встречи с царицей. И вот открывается тяжелая завеса и перед ним вместо дивной богини старая престарая, беззубая и безобразная старуха.
Я здесь ставлю точку и продолжаю уже о себе. Мы, революционеры, боролись за светлую свободу, несли за нее в жертву нашу жизнь, гнили по тюрьмам, лишались семьи и близких. И вот она, эта свобода, пришла в виде уродливой и отвратительной старухи.
ОПЯТЬ ПОДВАЛ
Прошли «октябрьские торжества» с большой помпой. Во всех газетах был опубликован большевицкий манифест – один из ярких образцов коммунистической лжи. Согласно точному смыслу манифеста – реки людей, льющиеся в места заключения и каторжных работ должны были быть отпущены немедленно на свободу. На самом деле ничего в положении заключенных не изменилось, расстрелы опять пошли своим порядком, а широковещательные льготы и амнистия были погашены «секретными декретами».
Из Москвы меня отправили в Казань по месту совершения преступления на следствие и расправу. Чем дальше уезжал наш этап от Москвы, тем мы, заключенные, лучше себя чувствовали. Татары и русские конвоиры относились к нам с сочувствием, жалели и старались оказывать всякия мелкие услуги, вроде покупки нам на станциях на наши деньги хлеба, продуктов, папирос. Мы усиленно писали письма и наши конвоиры опускали их в почтовые ящики на станциях, вопреки правилам.
Вот и казанский вокзал. Мне знаком, кажется, тут каждый камень. В тюрьму мы идем через весь город по малолюдным улицам.
Старинная казанская тюрьма со стрельчатыми окнами, тяжелыми сводами и массивными воротами, показалась мне настоящей гостиницей. Надзиратели – люди все добрые и покладистые, старались облегчить нам наше тяжелое положение. Эта метаморфоза тюремная меня очень удивляла, хотя вскоре все объяснилось: в Казанской губернии не было «Войковского набора», не было еще расстрелов и все жило по инерции старой зарядкой. Только спустя год и здесь полилась кровь ничуть не меньше, чем в других местах. Я, главарь крестьянского восстания 1919 года должен был ожидать самой суровой участи. Однако, мои опасения не оправдались.
В тюрьме с удивлением слушали мои рассказы о «Войковском наборе» и уверяли меня, что в Казани ничего подобного не происходит и подвалы ГПУ пустуют. Впрочем, я в справедливости этого убедился сам: на другой день меня из казанской тюрьмы переправили в казанский подвал.
* * *
Следователь ГПУ молодой человек Стрельбицкий рылся в своем столе. Я сидел против него на стуле и молча ожидал дальнейшего. За длинный трехмесячный этап из Новороссийска до Казани у меня уже обдумано все и все решено. Я по виду совершенно спокоен, ибо готов к самому худшему – смерти. Эта мысль о смерти сделалась привычной и давала мне твердость и спокойствие.
– Нну-с, товарищ Дубинкин.
– Я не Дубинкин. Моя настояшая фамилия – Смородин.
– Так, так, – ехидно улыбается Стрельбицкий, – это мы уже знаем.
Он вынул из ящика своего стола толстое дело, мое дело. Восемь лет ожидало оно меня в архивах ГПУ. Порывшись еще в бумажном ворохе, Стрельбицкий извлек мои фотографии и подал мне.
– Узнаете?
Я равнодушно посмотрел на карточки.
– Вы, конечно, будете оправдываться и вины своей не признаете?
– Вы, гражданин следователь, кажется, собираетесь вести следствие?
– Разумеется.
– Ну, уж нет. На основании манифеста об амнистиия подлежу немедленному освобождению.
Стрельбицкий переглянулся с чекистом, сидящим за другим столом в той же комнате и сказал:
– В этом манифесте сказано о дополнительных инструкциях. Вот на основании этих секретных инструкций ваше дело прекращению не подлежит.
– Это как вам угодно, гражданин следователь, но я вам показаний никаких давать не буду.
Стрельбицкий вопросительно смотрел на второго чекиста, очевидно, его начальника.
– Пусть напишет об отказе давать показания, – говорит тот.
Мне дали формальный бланк опроса подследственных и свидетелей и я подробно изложив свои мотивы об отказе давать показания, расписался и возвратил документ Стрельбицкому. Следователь позвонил и передал меня вошедшему конвоиру.
Очутившись в совершенном одиночестве в довольно большой камере подвала, я затосковал. Мое спокойствие меня оставило и тяжесть легла на сердце.
Отказавшись от показаний, я тем самым, приносил себя в жертву, Здесь не следственное учреждение и не юристы это следствие ведут. Я во власти чекистов, действующих по принципу «коммунистической целесообразности». Всякий протест рассматривается ими уже сам по себе как преступление, а мой отказ от показаний мог рассматриваться еще и как желание избавить от ответственности моих сподвижников по крестьянскому восстанию, живущих теперь легально. Я видел толпы обреченных чекистами на каторжные работы совершенно невинных людей, исключая, конечно, уголовников и совершенно ясно представлял себе, какова будет моя участь «активного контрреволюционера», восстававшего против советской власти с оружием в руках, руководившего, до своего ранения, крестьянским восстанием.
Долго ходил по камере, пока изнеможенный тяжелыми думами не легь на нары совершенно разбитый и обессиленный. Я ни о чем не думал, во всем теле стоял нудный зуд. Хоть бы залиться слезами по детски, но нет слез на моем лице и не прекращается душевная боль.
Ночью я успокаиваюсь и начинаю дремать. Дремота переходит в сон, а после сна проходит и острое ощущение утренних переживаний. Привыкнуть можно ко всему.
Потекли дни подвального сиденья: сегодня как вчера, вчера – как сегодня. Я вижу только охрану – красноармейцев. Они начали ко мне привыкать и некоторые дружелюбно со мною разговаривали, если вблизи не было начальства. Иногда появлялись в моей камере заключенные, но через некоторое время их отправляли или в тюрьму, или на этап и я вновь оставался один в пустой камере.
Однажды, уже под вечер, дверь моей камеры открылась и как-то боком вошел молодой человек, имевший, судя по одежде, ультра буржуазный вид. Дверь за ним закрылась и молодой человек, опасливо поглядев на меня, сел на кончик скамьи.
– У вас тут тепло, – нерешительно сказал он.
– Да, у нас тепло. Разве вы не намерены здесь долго оставаться? – спросил я его.
– Конечно, нет. Это какая-то ошибка. Я думаю меня часа через два выпустят.
– Это вам чекист сказал? – спросил снова я.
– Да, тот, что производил обыск.
– Ну, так вы эти два часа выкиньте из головы. Раздевайтесь и будьте как дома.
– Но я не сделал никакого преступления.
– Сюда садят не столько сделавших уже преступление, но главным образом могущих его сделать. Так сказать – профилактика государственного организма.
Молодой человек недоверчиво на меня посмотрел и, конечно, остался при своем мнении.
К вечеру второго дня молодой человек не мог придти в себя от изумления: в камеру нашу набили человек сорок таких же как он, «красных купцов». Это было началом наступления на городскую буржуазию. С неё требовали валюту, отбирали товары. Среди заключенных очень много было коже – заводчиков. Меня, однако, вскоре перевели в казанскую тюрьму. Дело мое считалось законченным и я должен ожидать в тюрьме приговор.
ПУТЕВКА В СОЛОВКИ
В тюремной камере людно и шумно. Все нары заняты сплошь и часть заключенных расположилась под нарами. Я подхожу к камерному старосте – человеку средних лет.
– Где бы поместиться?
Староста дружелюбно меня оглядывает и тут же решает:
– Вот туда, рядом с телеграфными столбами. Да что вы удивляетесь? Вот рядом с двумя телеграфистами.
Телеграфисты приняли меня дружелюбно. Пока я знакомился с камерой, принесли кипяток и мои новые соседи начали меня угощать чаем.
– У нас в казанской тюрьме как в гостинице. Вот подождите, вечером в кино пойдем, – сказал молодой телеграфист.
Я с любопытством рассматривал камеру и удивлялся мягким тюремным порядкам.
– Вот уже и билеты в кино продают, – сообщил один из телеграфистов.
Разбитной курносый паренек, помахивая зажатыми в руке цветными бумажками, предлагал:
– Кто желает в кино – покупайте билеты. Да вы не беспокойтесь, – убеждал он меня, – билет купите, это вам и пропуск в тюремный клуб.
Я купил билет.
Мои соседи по нарам – трое бывших жандармов тоже ожидали приговора о ссылке в концлагерь.
– Может быть вместе угодим, – говорил мне один.
– Ничего, – утешает второй – и там люди живут.
Вечером нам, имеющим билеты в кино, открыли камеру и мы вышли на тюремный двор. Мимо угрюмых каменных корпусов проходим почти к самой задней стене тюрьмы в угловое одноэтажное здание. Там уже людно и шумно. На скамейках пестрая арестантская публика. Женщины сидят отдельно и надзиратель ходит по среднему проходу, наблюдая за порядком.
Патриархальная жизнь казанской тюрьмы успокаивает и даже развлекает. Мы оживленно разговариваем, разглядываем публику.
Из средних рядов на меня пристально смотрит высокий худощавый человек в армейском обмундировании. Я всматриваюсь в него и мы сразу узнаем друг друга.
– Мыслицин! Ведь я вас видал два года назад на сибирской станции.
– Да и я вас тогда видел. Только сделал вид будто не заметил.
Я с волнением всматриваюсь в отмеченное уже временем лицо своего однополчанина – офицера, жму его руку.
– Что ж забросило вас туда? – спрашиваю я.
– Жизнь забросила. В семнадцатом году я прямо из полка перешел на службу в казанскую милицию. В восемнадцатом, конечно, отступил с белыми отрядами, образовавшими потом армию Колчака. После его крушения очутился окруженным красными. Пришлось скрыть свое офицерское звание и воспользоваться милицейскими казанскими документами. Поступил в транспортное ГПУ, то есть собственно был дежурным агентом. Год назад я был опознан одним типом и отправлен сюда в Казань. Наверное на Соловки поеду.
– Не приходилось встречать еще однополчан? – спросил я.
Мыслицин оживился.
– Пришлось. Не так давно пришлось. В Самаре. Там я и был арестован. Встреча произошла при погрузке нашего этапа в вагоны. Как-всегда, охрана оцепила место погрузки. А нужно вам сказать, было в нашем этапе очень много шпаны. Отпетый все народ. Попади они к нам в одно купе в вагонную клетку, обчистят до нитки. Ворованное передают через решетку друг другу и концов не найдешь. А мы трое, еще два инженера, нагружены вещами. Шпана это посматривает на наши чемоданы как на легкую добычу. Идем мы уже грузиться в вагон и горюем. Ограбят эти прохвосты. Проходим мимо начальства. Стоит командир конвойного полка – по нашивкам вижу. Гляжу я на него и себе не верю: барон Штрек – наш батальонный командир. Только постарел немного. Я это из рядов вышел и прямо к нему. Конвоир хотел было меня осадить, да видит разговариваю с командиром – прошел дальше. Я и говорю барону – пусть бы он сделал распоряжение поместить нас в вагоне отдельно от шпаны. Называю его, конечно, по имени и отчеству. А он смотрит на меня во все глаза и мямлит: я, говорит уже с пятнадцатого года Серебрянников. Потом сообразил какую чепуху несет, да и добавляет: я, говорит, вас уже караульному начальнику передал и ничего сделать не могу. Я это плюнул, в душе выругался и догнал своих. Ну, однако Штрек одумался и дал распоряжение нас поместить отдельно от шпаны. Вот какое дело. Поживает себе наш барон под вымышленной фамилией и командует полком. Да и разве он один?
Началась демонстрация кинофильма. Был он длинный и бестолковый, с добродетельными большевиками и гниющей буржуазией.
Обратно мы брели по своим камерам в ночном полусумраке. Хлопали железные двери, гудела говором расходящаяся толпа.
Через казанскую тюрьму шла часть сибирских этапов, направляясь на Соловки. Каждые две недели отправлялись из казанской тюрьмы две-три партии этих транзитных заключенных. Террор свирепствовал и там, на Дальнем Востоке. Здесь же в Казани еще была невозмутимая тишина. Из Дальневостсчного края люди шли по четыре месяца, останавливаясь по переполненным тюрьмам всюду на пути. Добравшись до казанской тюрьмы, люди отдыхали и после ужаса промежуточных тюрем из районов, объятых террором, считали нашу тюрьму «курортом». Бывали случаи – начальник тюрьмы отпускал в город в сопровождении невооруженного надзирателя заключенных, отправляемых в Соловки. Увы, скоро и Казанская тюрьма стала не лучше других тюрем.
В мае месяце меня потребовали в ГПУ для объявления приговора. Радости моей не было границ: раз требуют для объявления приговора, значит расстрела нет.
Два конвоира с обнаженными шашками ведут меня по улицам города Идем, как-всегда, по мостовой. Прохожие боятся смотреть в мою сторону, только некоторые, не поворачивая головы, скашивают все же глаза.
В комендатуре ГПУ меня подвели к окошечку, вроде кассового. Чекистка за окошечком взяла клочок бумажки, прочитала нечто мало вразумительное и предлагает мне расписаться.
– Дайте же я сам прочитаю.
– Нельзя, – говорит чекистка, подвигая мне бумажку для подписи.
Но раньше, чем она могла запротестовать, бумажка очутилась в моих руках. Чекистка поперхнулась своим протестом и молча ожидала.
На бумажке было написано:
Протокол заседания особого совещания коллегии ОГПУ от
11 мая 1928 года. № 000
С л у ш а л и: дело № 0000 по обвинению по ст. 58, II гражд. Смородина С. В., переданного на основании постановления Совнаркома от 18 апреля 1928 года.
П о с т а н о в и л и: подвергнуть высшей мере наказания – расстрелу с заменою десятью годами Соловецкого концлагеря.
Вот и весь приговор. Я расписался в прочтении и бумажку отдал обратно. У меня словно гора свалилась с плеч. Никого из соучастников моего преступления не потревожили, и я иду в концлагерь один.
В тюрьме меня поздравляли. Мыслицин сознался – ожидал для меня расстрел. По его мнению меня спас от расстрела отказ от показаний. Если бы я стал давать показания – получилось бы огромное дело и меня, как центральную фигуру всего дела, расстреляли бы в первую очередь.
Но теперь, пройдя через подвально-концлагерную мясорубку, я оцениваю «милосердие» палачей по иному. Мой отказ от показаний дела бы не остановил. Но поднимать кровавую расправу раньше назначенного времени ГПУ не хотело и по этому случаю должно было мое дело, так сказать, предать временному забвению.
Я вздохнул полной грудью и почувствовал прилив бодрости и энергии.
В этот вечер, уже успокоившись от первых впечатлений, я всем сердцем ощутил радость бытия, радость жить и чувствовать. Только здесь в юдоли страданий можно оценить по-настоящему благо жить. Будем же жить, будем надеяться! Я, обрекший себя на смерть, теперь воскресал вновь.
Рядом со мной на нарах лежал телеграфист, тихо тренькал на балалайке и жиденьким тенорком пел:
На платформе огоньки,
На душе тревога.
Мчится поезд в Соловки –
Дальняя дорога.
Что ж, в Соловки, так в Соловки... И там солнце светит.
3. «АДОСТРОЙ»
ИЗ КАЗАНИ В СОЛОВКИ
В конце мая 1928 года я вновь попал в могучее течение реки обреченных на каторжные работы в концлагерях. Из Казани наш этап направился в Москву. Даже Сибирь и Дальний Восток слали своих заключенных в Соловки через Бутырскую тюрьму и каждый день из обширных Бутырок отправлялся этап на Соловки или на Вышеру. Случалось – людской поток буквально заливал Бутырки и тогда целые экстренные поезда отправлялись прямо в Кемь (преддверие Соловков на берегу Белого моря), минуя Петербург. Наш этап шел через петербургскую Шпалерку (пересыльная тюрьма) обычным путем.
За Петербургом, далее на север, потянулись неуютные леса: темные конусы елей перемешались с красными стволами сосен, а внизу вместо ковра буйной лесной травы, мох и папоротник. До Онежского озера среди этих угрюмых лесов веселые кроны лиственных деревьев и кустарников скрывали болотистые места и бесконечные поля мха, поросшего пахучим багульником и осокой. За Онежским озером потянулись настоящие северные, бесконечные болота и равнины, усеянные валунами. Над этими молчаливыми пустынями в розоватом полусумраке белых ночей опрокинулось удивительное северное небо. Призрачный розоватый свет переходил на безоблачном небе в нежные голубоватые тона. При восходе или заходе солнца тона делались резкими. Такую синь неба можно встретить разве что на грубых лубочных картинах. И лучи солнца, вероятно, от влияния этой сини, красны как кровь, словно
... тонет царственный рубин.
В струях лазуревой эмали.
Убогость чахлых лесов и болот особенно оттеняет царственное величие неба. Не эти ли контрасты между землею и небом влекли сюда, на север, святых подвижников, основавших великую древнюю Соловецкую обитель?
В недолгие месяцы успевает здесь вырастать скудная северная трава, и леса успевают взять соки из оттаявшей не надолго земли. Мы проезжали эти места в самую лучшую пору года, когда все росло и зеленело.
Поезд мчится прямо на север, останавливаясь около глухих, малолюдных станций и из окон вагона, в переплете железных прутьев решеток, видны одни и теже унылые картины: хвойные мрачные леса, болота и обильно разбросанные всюду озера, поблескивающие своей темноватой водой.
На реке Волхове, лишь только поезд наш вырвался в прибрежную равнину из лесных массивов, неожиданно видим какое-то сооружение. По виду большая мукомольная мельница: бетонная плотина, отверстие нескольких водоприемников. Такия мельницы нередки в хлебородной Сибири. Но для чего эта мельница здесь, на глухом голодном севере, питающемся привозным хлебом?
Как оказалось впоследствии, я не узнал одного из «замечательнейших» сооружений, восхваляемого в течение двух лет всей советской печатью, как детище социалистической стройки – Волховскую гидростанцию или «Волховстрой», какие строятся в – «стране гниющего капитализма» – Америке десятками.
Уже за Петрозаводском неожиданно наступила дождливая погода, синее небо исчезло, облака надвинулись низко почти к вершинам лесов, болота закурились туманами. На остановках наши конвоиры, входя в вагон из под сетки дождя, стряхивали капли воды со своих фуражек и, по-прежнему, молчали. Во время хода поезда по проходу между клетками шагал скучающий красноармеец, изредка перебрасываясь короткими фразами со своим компаньоном. Разговоры их я слышал, когда оба компаньона подходили к нашей крайней клетке и, остановившись в уголке у нашей решетки, закуривали. Разговоры не сложные: о погоде, о северной жалкой природе. Молодой красноармеец вспоминает свою недавно покинутую родину Кавказ.
– Откуда будешь? – спрашивает компаньон молодого.
– С Черноморья. Из деревни Бжид.
Я насторожился. Это хорошо знакомая мне деревня. Ночью я выждал, когда молодой красноармеец зашагал у нашей клетки в одиночестве и тихонько его окликнул. Он подошел.
– Вы из Бжида?
Красноармеец удивленно на меня смотрит.
– Не узнаете? Я землемер, работал у вас в деревне прошлым летом.
Красноармеец узнал меня, заулыбался. Я воспользовался случаем и попросил его опустить в почтовый ящик письмо. Он его взял и быстро спрятал в карман.
В ясную погоду я выбрасывал сквозь решетку в открытые окна вагона открытки, адресованные близким, они оканчивались просьбой к неизвестному нашедшему бросить их в почтовый ящик. Как оказалось, впоследствии все мои открытки дошли по адресу. В дождь я писем не бросал и помощь красноармейца была приятной неожиданностью.
Во время разговора к нам пришел еще один красноармеец и мы повели тихий разговор, проклиная советскую власть и советские порядки.
– Разве мы не видим кого возим? – говорил красноармеец. – Вот петлю себе на шею надели. Ведь у нас в Ленинграде четыре полка заняты конвойной службой. И большею частью конвоируют заключенных.
Мы, русские люди, зажатые в тиски темными силами, вели этот разговор до самой смены молодого красноармейца и несмотря на отделяющую меня решетку, я был им близок и мы вместе выражали твердое убеждение в недолговечности власти коммунистического интернационала, угнетающей нашу Родину.
* * *
По счастливой случайности в нашей вагонной клетке не было шпаны и мы могли быть спокойными за наш арестантский скарб.
Петербургский инженер Александр Иванович Сизов, забравшись на верхний ярус, «на верхнюю полку», смотрел потихоньку от стражи в маленькое оконце и сообщал о виденном нам.
–Какая то станция. Довольно людная.
– Это, вероятно, Кемь, – сказал дальневосточник Кабукин.
– Да, именно, Кемь. Вот и надпись.
В вагонном коридоре затопали солдатские сапоги.
– Лицом к решетке, – командуют нам конвоиры.
– Кажется подъезжаем, – говорит молчаливый инженер Мосильон.
– Ага и вас пробирать начало, – шутит Сизов. Третий инженер химик Петр Алексеевич Зорин, помещавшийся внизу нашей клетки, начал собирать свои вещи.
– Рано еще. Только зря загромоздите помещение, – ворчит недовольный Кабукин.
Однако, вскоре началась общая суматоха. Разложенные и рассованные под скамьями и наверху вещи оказались в одной, очень громоздкой куче и в клетке стало еще теснее. На верхней полке Александр Иванович, да красноармеец Свистунов, лежали себе по-прежнему и посмеивались над нашей нервностью.
Поезд стал. Под крики и ругань конвоиров мы выбираемся из вагонов. Волна за волной, толпа за толпой валят из вагонов люди, нагруженные вещами. Только шпана выходит налегке: у этого народца вещей не бывает. Два монаха вывели из вагона третьего, слепого девяностолетнего старика. Не мало калек, людей болезненного вида, с печатью хронических недугов.
Партию окружили конвоиры. В воздухе висела крепкая ругань. Последними с поезда сошли женщины, числом до пятидесяти. Их поставили в хвост нашей партии. Казалось суматошливой разгрузке конца не будет.
Тронулись. Полчаса ходьбы и наш этап, пятьсот, шестьсот человек, у группы дощатых бараков, обнесенных проволочными заграждениями. При бараках небольшой, усеянный валунами двор.
Из барака вышел рослый человек в военном красноармейском обмундировании и с места обдал нас потоком грязной брани. Это был ротный командир карантинной роты Курилко. Человек крикливый с жестоким нервным тиком лица.
– Чего вы их сюда привели? – орал он на конвоиров, гримасничая, будто от острой боли, – промуштровать их, да хорошенько.
Нас погнали дальше – к самому морю на довольно широкий досчатый мол. Конвоиры-красноармейцы сдали нас Курилке с его командой. Начался опять, как неизбежный ритуал, нудный личный обыск. Осматривали вещи, ощупывали самих, одежду. Но вот обыск кончен, вещи сложены в кучу.
– Стройся по четверо в ряд.
Из командной группы выступил низенький, но коренастый крепыш. Резким голосом, кипятясь непонятною злобою, принялся он обучать нашу пеструю ораву воинскому строю, пересыпая свою команду потоком ругани шпанского образца.
Измученные долгою дорогой, нудным обыском, ошеломленные грубостью новых охранников, щелкающих затворами винтовок, грозящимися убить, мы молча повинуемся команде. Дико было видеть, как священники и епископы в рясах, престарелые монахи, почтенные люди науки повертывались в строю сотни раз направо, налево, топали на месте ногами и маршировали под команду горлана-изувера, не устававшего притом же ругаться над именем Божиим. Заставили нас кричать в ответ на командирское приветствие сотни раз «здра», – «да так, чтобы на Соловках было слышно». Наконец, после трех, четырех часов муштры, нас с вещами опять воротили к баракам, за проволочную ограду. Натискали нас в барак до тесноты: такой не случалось терпеть ни в тюрьмах, ни в подвалах. Но едва успели разместиться, новая команда выгнала нас вон – заполнять анкеты на каждого вновь прибывшего заключенного.
В нашем этапе оказалось двадцать пять имяславцев. Они мужественно отвечали свое «Бог знает» на все вопросы и несмотря на угрозы и издевательства оставались тверды и непоколебимы. Их поставили на крупные валуны на дворе карантина и заставили стоять почти целые сутки. И они стояли суровые, неподвижные. Шел дождь. На них не осталось нитки сухой. Холодный ветер с моря иззнобил их, – дрожат, зуб на зуб не попадает. Ничего: стоят сумрачные, молчаливые, – не хотят открыть слугам антихриста своих святых имен, не согласны «работать антихристу».
Впрочем, нам остальным было не легче. Тотчас по заполнении анкет нас погнали прямо на пристань, и, под неумолчные крики старшего рабочего, – по здешнему выразительному термину, – «гавкала», начали мы бесконечную работу по погрузке бревен, сложенных тут же невдалеке в штабели.
Работали все, – и здоровые, и больные, и молодые, и старые, – без остановки до полного изнеможения сил. Хотя бы пятиминутный отдых. Напрасно «гавкало» кричит не переставая, обессилившие руки еле держат бревна. Но еще напряжение, еще, – и опять пошел тащить груз к вагону.
Нестерпимая, зудящая, гнетущая боль во всем теле. Ноги словно налиты свинцом. Перед глазами то черные круги, то скачут искры. В одурелой голове ни единой мысли. Двигаюсь как автомат, потеряв представление времени и места. Напрасно пытаюсь сообразить: сколько уже часов в работе? Что сейчас – день или ночь? Солнца то ведь нет, а белую кемскую ночь отличи-ка от дня.
Только однажды, зайдя за вагон, мне удалось приостановиться. Прислонился к вагону, перевел дух и ощутил себя, разбитого, подавленного. Мне казалось: ночь уже прошла и заутрело, – за тучами как будто блеснул мимолетно солнечный луч. А, может быть, мне мерещится? Повисшие руки ныли, ноги отказывались служить. Начинаю сознавать окружающее, в голове появляются мысли. Вижу измученных священников вместе с нами несущих этот крест. Вижу как шатаются от усталости мои дорожные спутники, товарищи по несчастью. Еще минута, другая, и я вновь – щепка в потоке этого ужасного движения, снова автомат, и опять в сознании только боль, усталость и ко всему безразличие.