Возвращенцы и революционеры 8 страница
Кролики жадно пили. Самойлов, застыв в одной позе, выжидательно на меня смотрел. Я продолжал наливать воду и думал – почему в клетке только по одной посудине, когда полагается две – одна для корма (кормушка), а другая для питья (пойлушка)? Наконец, вода роздана и животные напились. Я беру ведро с овсом и начинаю его раздавать. Закончив эту процедуру и закрыв последнюю клетку, обращаюсь к до крайности удивленному Самойлову:
– Почему же они все так жадно едят овес?
В крольчатнике стоял хруст от жевания овса десятками челюстей. Животные с жадностью пожирали любимый корм.
Объяснялось же все это недоразумение чрезвычайно просто. Никакой научной литературы по кормлению кроликов вообще не существует. Имеются только любительские книги и брошюры, наполненные всякого рода советами и грубыми заблуждениями. Желая разводить кроликов, Соловецкий пушхоз за неимением специалистов по промышленному кролиководству, обратился к любительской литературе и угробил весь годовой приплод, приведя к тому же в негодность большую часть маточного стада. По идиотскому «совету» многих таких брошюр, пушхозцы не давали кроликам воды. Таков был результат кролиководства в масштабе маленького Соловецкого хозяйства. Что же началось, когда «строители социализма» точно так же вот, как здесь, принялись за кролиководство в масштабе планетарном? Провал был в этом деле тоже планетарный.
ЗАГОВОР ПРОВАЛИЛСЯ
Мы жили в мансарде над звериной кухней. Небольшие сени с крутой входной лестницей вели в первую комнату мансарды. Там помещались рыбаки и конюх Мико Лампинен – молодой финн, ругатель и хулиган. Во второй и последней комнате с выходящим прямо на море большим окном помещались мы с Пильбаумом, Самойлов и повар звериной кухни молодой серб Девчич, Иван Божо. Бедняга удрал в Россию от военной службы и получил здесь три года Соловков. Однако, он был не из робких и не падал духом.
В девять часов вечера, покончив работы в крольчатнике, я с Самойловым шел к себе в мансарду. Тропинка от крольчатника шла между редкими деревьями по пригорку, усеянному большими серыми камнями-валунами. Из вечернего полумрака яркий свет из окон звериной кухни выхватывал редкие деревья, валуны и часть переднего забора питомника.
Я иду мимо окон, жмурясь от света и поднимаюсь по лестнице.
В нашей комнате светло от электрической лампочки и тепло от кухонной печки нижнего этажа. На моей постели сидит прачка Маруся Блинова – воровка-рецидивистка. Пильбаум тренькает на балалайке, а Лампинен рассказывает Марусе о своих подвигах, ни мало не заботясь о достоверности рассказываемого.
За работой в крольчатнике я забыл обо всем: о двенадцатой роте, о кирпичном, о неисходной тяжести жизни на дне. Теперь же, увидев эту мирную беседу, я не мог придти в себя от изумления. Мирная обстановка, присутствие женщины, пусть даже проститутки, казались мне чем-то нереальным. Я остановился на некоторое время у входа в комнату. Маруся молча подвинулась и уступила мне место.
– Как у вас с пайком? – обратился ко ыне Пильбаум.
– Мне разрешили получать сухой паек.
– Тогда вам надо завтра отправляться в Кремль и постараться получить паек. Кажется, завтра собирается в Кремль Серебряков. Можете идти вместе.
В комнату быстро вошел одетый в бушлат молодой человек среднего роста, лет двадцати пяти, поздоровался со всеми и обратился ко мне и к Пильбауму.
– Карл Густавович просит вас на совещание по борьбе с эпизоотией у лисиц. Идемте вместе. Ах, мы, кажется, незнакомы?! Серебряков.
Я молча последовал за Серебряковым. В ярко освещенной комнате, за большим письменным столом, сидел Туомайнен. На мягком кожаном диване в небрежных позах сидели Михайловский и помощник Туомайнена Каплан.
Я скромно сел на стуле в уголке. Через некоторое время в комнату вошли двое практикантов: студент Перепелица и студентка Ковган. Оба они держались с комсомольской развязностью и разговаривали с Михайловскимии и Капланом, сидя на том же кожаном удобном диване.
– Вы, пожалуй, южанин? – обратился я к Перепелице. – Не из Краснодарского ли сельскохозяйственного института?
– Из него самого, – отозвался живо Перепелица. – А вы, должно, знаете кого из наших?
– Как же не знать? Настю Дроздову помните?
– Ну, еще бы, – вмешалась в разговор Ковган. – С ней работала Оксана.
– И Оксану знаю. Я в тех местах был землемером.
Комсомольцы засыпали меня вопросами и через полчаса мы уже были своими людьми.
Лишь только в комнату вошел дряхловатый на вид, седой ветеринарный врач из сельхоза Николай Федосеич Протопопов, Туомайнен отложил свою письменную работу и обратился к присутствующим:
– Сегодня будем рассматривать способы и средства борьбы с эпизоотией. Пало еще две взрослых лисицы.
– Еще две? – изумился Протопопов. – Но в таком случае их надо было бы вскрыть...
– они тут, в лаборатории, – сказал Туомайнен. Мы перешли в соседнюю комнату. Она была занята белыми шкафами, лабораторными приборами, склянками на полках. На белом столе молодая, миловидная женщина мыла посуду.
– Это Нелли – польская шпионка, – пояснил мне Пильбаум.
Нелли не обращала на нас никакого внимания и продолжала свою работу.
Началась долгая процедура вскрытия, а затем такие же долгие разговоры о мерах борьбы с заразой. Я сидел и думал о гибнущих и заживо гниющих в этих местах печали людях. К четвероногим проявляется столько забот, к гибнущим людям вообще не проявляется никакой заботы. Что-ж, коммунистический принцип целесообразности оправдывает это: люди могут принести вред коммунизму и их полагается безжалостно уничтожать, звери же только приносят коммунизму пользу своей ценной шкуркой, доставляющей ценную валюту, необходимую для мировой революции.
Только к двум часам ночи закончились разговоры, я в которых я усвоил только одно: лисицы дохнут от совершенно неизученной инфекции.
– Что нового в Кремле? – спросил у Протопопова Михайловский.
– Нового? Да, кажется, ничего особенного. Тиф начинается – это вы, наверное, знаете... Да, вот еще, спохватился ветеринар, продолжая пониженным голосом, – аресты начались среди заключённых.
Михайловский даже отшатнулся. По его побледневшему лицу я понял – произошло что-то важное. Неужели? Я сразу вспомнил про заговор и у меня сжалось сердце. Неужели открыт заговор?
В мансарде нашей все уже спали. Я выключил лампочку и лег в постель. Какое-то безразличие овладело мною. Смотря невидящими глазами в сумрак, я почувствовал, как волна отчаяния начала меня заливать. Тоска и тяжелая скорьбь овладели мною постепенно и я готов был биться головой об стену, с трудом удерживал себя, чтобы не вскочить с постели и не побежать в сумрак ночи. Гаснет последняя надежда на избавление... Может быть теперь придется испить последнюю, самую горькую чашу испытаний – бесславно пасть от пули чекиста.
* * *
Лампинен отвез меня и Серебрякова на Ближний залив. От него шла лесная тропинка, выводящая прямо к сортоиспытательной станции.
Мы идем по тропинке. Серебряков, жестикулируя и пришепетывая на английский манер, продолжал начатый разговор:
– Да, вы правы, раскол в Православной Церкви велик. Представьте себе даже здесь иерархи раскололись на две партии. Одна партия группируется вокруг митрополита Петра Крутицкого, а другая, сергиевцы, признает митрополита Сергия и его политику правильной. Политика митрополита Петра, как вы знаете, характеризуется непримиримостью к советской власти, к её насилиям над Церковью.
– Насколько я знаю, большинство высших иерархов изолировано на острове Анзер?
– Да, – с грустью сказал Серебряков, – первоначально думали, что изоляция митрополита Петра и его сторонников на острове Анзер являлась обычной лагерной мерой, но теперь убедились, что это мера не административная. Очевидно, об изоляции есть приказ из Москвы. Всего изолировано тридцать иерархов православных и католических. Впрочем, католиков всего несколько человек. Вероятно, борьба с Церковью вступает в новую, решительную фазу. И вот это прежде всего отразилось на высших иерархах. В последний раз в этом году они совершили пасхальную утреню. На литургию им не разрешили остаться.
– Вы были на этой утрени? – спросил я Серебрякова, зная его как человека попавшего на Соловки, главным образом, за свою религиозность.
– Был. Служил митрополит Петр в сослужении двенадцати других иерархов. Торжественная была служба. Запас риз в ризнице церкви был небольшой и пришлось монахам несколько риз сшить из мешков. Незабываемая была служба. Трудно о ней и рассказать обычными людскими словами. В церкви небольшая кучка монахов, два-три серых бушлата. Крестный ход вокруг церкви без колокольного звона и соловецкое особое пение на древний образец, вызывали у всех слезы. Здесь, в монастыре, и поют и читают на свой особый лад. На древне – русский лад. Еще бы, пятисотлетния традиции. И заметьте – иерархи отправляют службу также – именно на этот старинный лад. Помните поговорку – со своим уставом в чужой монастырь не суйся. Это, оказывается, не пустые слова. И вот от этого особого лада соловецкая служба получается особая, проникновенная.
Мы вышли на полянку, пестреющую желтыми болотными цветами и лютиками. Был ясный, солнечный день. На душе у меня было смутно и тревожно.
Серебряков рассказал свою историю, про свои скитания по тюрьмам, о соловецкой жизни первых лет.
Странна судьба этого человека. Отец его, русский эмигрант старого времени, английский моряк, мать еврейка, получающая от советского правительства пенсию, как активная участница народовольческого движения. Сам же он глубоко религиозный, православный, сидящий здесь за свое православие и за борьбу с коммунизмом. До семнадцати лет он жил в Англии и, конечно, в совершенстве знает английский язык. С рассказов о себе он перешел на религиозные темы.
– Удивительные люди встречаются здесь, среди монахов и духовенства, –задумчиво говорил Серебряков. – Такой глубокой веры, такого проникновения её в человека мне никогда не приходилось встречать.
– Неужели здесь сохранились подвижники вроде старцев молчальников – удивляюсь я.
– Старцы молчальники, – продолжает по-прежнему Серебряков, – обет молчальный – вышели он обета остаться чистым в царстве сатаны, каким вот и является наш лагерь? Кругом только зло. И вот сохранить в сердце своем великий светильник любви и чистой веры – вот подвиг, значительно больший, чем подвиг молчальника.
– И здесь есть такие подвижники?
– Конечно, есть. Вот, между прочим, часто говорят о ханжестве монахов и затворников. Они, эти подвижники, считают всегда себя грешными и недостойными людьми, несмотря на свои труды для спасения души – неустанную молитву и добрые дела. Они не устают каяться и унижаться. Вот это их поведение и считается за ханжество. А между тем, разумеется, такое осуждение старцев неправильно.
– Конечно, такое осуждение поверхностно, – сказал я.– Вообще, путь человека от знания к невежеству примерно одинаков: чем больше знаний, тем ярче выступает наше невежество. Вероятно, так же при накоплении религиозного опыта у прогрессирующего по этому пути человека растет сознание своей греховности.
– Совершенно верно, – обрадовался Серебряков. – Представьте себе грязное стекло. Если туда прибавить каплю грязи – её и не увидишь. Очистите это стекло – и та же самая капля на чистом стекле будет кричать о себе.
Тропинка вынырнула из леса как раз около сортоиспытательной станции. Я распростился с Серебряковым и зашел к Петрашко. Он с мрачным видом занимался какими то семянными пакетиками. Ему помогал рабочий Попов – отец одиннадцати детей. Я вопросительно взглянул на Петрашко. Он меня понял.
– Не стесняйтесь, Попов наш человек. Только дело наше оборачивается, кажется, совсем скверно.
Он швырнул куда-то бывший у него в руках пакетик и сел на табурет. Я продолжал молчать, пораженный подтверждением Петрашко о провале заговора.
– Вы не беспокойтесь: про нашу связь знаем только я, да Попов. Умереть мы сумеем. Цену признаний мы ведь знаем.
Он нервно свернул махорочную папиросу я, закурив, продолжал:
– Выступление должно было произойти по прибытии «Новых Соловков» и «Глеба Бокия». Неделю тому назад у пристани были оба судна и даже еще «Нева» с баржей «Кларой». И как раз начались за несколько часов до выступления аресты.
Что произошло – Петрашко не знал. Арестованными оказались большая часть главарей заговора и их ближайшие сподвижники.
– Что же вы думаете предпринять? – спросил я.
– Что предпримешь, когда все входы и выходы заняты, – отвечал Петрашко, пожимая плечами, – мы в западне.
Совершенно убитый ушел я от него. По дороге в Кремль я догнал Александра Ивановича Демина. Почтенный толстовец шел, поглядывая и на партии изможденных рабочих, и на встречных чекистов одинаково спокойным взглядом. Мне даже стало досадно на это олимпийское спокойствие.
– Зло всегда порождает зло. Из зла добра не вырастет, – твердит Александр Иванович. – Все образуется, все пройдет.
– Очень будет жаль, – сказал я, – если нам не придется дожить до счастливых времен, когда все пройдет. Интересно бы, все таки, и самому помочь этому процессу. Ведь под лежачий камень вода не течет.
– Эх, вы, помогалыцики, – с укором возразил Александр Иванович. – Ну, представьте себе – начали бы вы помогать – ну, хоть бы восстанием, что ли. Наставили бы вы револьвер на человека. А он бы вам: – да что вы, Семен Васильевич, ведь нас заставляли, нам выхода не было иного. – И вы бы стали стрелять?
Я опустил голову и ничего не ответил. А Александр Иванович продолжал:
– Другое дело – какой-нибудь пьяный матрос. Он и разговаривать не станет. – Даешь – и ббах. Какие там с ним разговоры.
– Эх, Александр Иванович, – сказал я, – а ведь большевики правильно вам десятку прилепили. Вы бы и большевиков стали развращать своей пропагандой.
Он грустно улыбается на мою шутку.
– Слово – вот самое сильное оружие, мысль – вот неотразимый удар.
В Кремле я узнал еще новость: произошел необыкновенный побег. Инструктор физкультуры Доминадзе, скаут мастер Шепчинский и племянник Калинина Инокентий Кожевников – втроем бежали при весьма странных обстоятельствах. Накануне побега Кожевников послал в Соловецкую типографию для напечатания манифест. Он начинался так:
– Мы, Инокентий первый, император всероссийский и прочая и прочая. Далее шел бред: бессвязные слова, восклицания...
Через несколько дней Доминадзе вернулся. Его заключили в Секирный изолятор. Кожевникова поймали в лесу и как ненормального, вывезли на материк, надо полагать – в больницу для душевно больных. Последнего, Шепчинского – застигла в лесу партия рабочих–шпаны. Они на него неожиданно набросились с топорами, с дрекольем и жестоко избили. Теперь он лежал в больнице. Можно предположить, что беглецы участвовали в заговоре и бежали при первом известии о провале заговора. По Соловкам поползли зловещие слухи. Заключенных арестовывали десятками. В Кремле особый изолятор был переполнен. Уныние и тоска нависли над островом слез.
ДНИ СКОРБИ
Дни приходят и уходят, а вместе с ними приходит и уходит довлеющая ими злоба. Если бы не эта довлеющая злоба дня, занимающая нас целиком и полностью–чем бы было жить в этих местах ужаса и отчаяния? Идут дни, меркнет ушедшее и довлеющая злоба засыпает пеплом забвения прошедшее, оставляя в сердце боль и тоску.
Уже в начале зимы, запасшись хорошей котомкой, отправился я в Кремль за получением сухого пайка. Чем ближе я подходил к Кремлю, тем яснее чувствовал приближение к гнезду отвратительного паука, сосущего нашу кровь и дурманящего нас ядом тоски и отчаяния. Встречные команды измученных людей брели, как и всегда, покорно и равнодушно. Ни одного не только улыбающегося лица, но даже просто не тоскливого.
В Кремле обычная, еще более жуткая жизнь для отвыкшего от этих стен человека. Ведь я теперь – глубокая провинция и «город» меня, отвыкшего от его воздуха, ошеломляет своей, как будто живущей тут всюду, тоской.
В хвосте за сухим пайком я встречаю несколько знакомых по Новороссийской тюрьме. Сокамерник, ярый самостийник Голота рассказывает про свою семью, показывает недавно полученную карточку жены – миловидной украинки, маленькой дочки Одарки.
– У вас через год срок кончается, кажется?
– Через два, – вздыхает Голота.
Он еще рассказывает всякие пустяки про свою веселую дочку, показывает свои рисунки. Их он намерен послать домой. На лице его такая радость и восторг. Он прячет где-то у себя на груди заветные письма.
Осенью я встретил Голоту недалеко от могилы Кудеяра. Он шел понурый и туманный.
– Голота, ну, что пишет жена, как здоровье дочки?
Он посмотрел на меня печально и едва слышно сказал:
– Уже больше не пишут: жена вышла за другого.
Наконец, я добрался до прилавка, где производилась выдача. Этим делом были заняты священник и два монаха. Вообще, в первые годы «соловецкой истории» на всехь местах, где требовалась от рабочего честность, где имели дело с материальными ценностями, работали священники. Впоследствии их сменили в лагерях евреи.
Священник нашел в списке мою фамилию и начал награждать меня соленым мясом, соленой рыбой, картофелем, луком, свеклой, морковью, мукой для заправки супов, маслом, крупой и сахаром.
Нагрузившись продуктами, я медленно возвращался обратно. Около сельхоза меня уже поджидал Серебряков.
– Придется обождать, – встретил он меня, – я везу в питомник груз и сельхоз нам даст через час лошадь.
Это было для меня очень кстати. Между тем раздался сигнальный свисток на поверку. Мы вошли на общий сельхозский двор.
– Здесь на дворе будет поверка вновь прибывших, – сказал Серебряков.
– Каких вновь прибывших?
– Разве вы не знаете? Соловки буквально наводняются новыми этапами; Кремль полон людьми. Посмотрели бы вы что творится в двенадцатой и тринадцатой ротах. Видите здесь новые конюшни? В них загнано около тысячи человек, прибывших вчера.
Новые конюшни замыкали всю восточную сторону сельхозского двора, они были выстроены этим летом.
Двери конюшни открылись и оттуда начали выходить на поверку новые для Соловков люди. Я пытаюсь издали рассмотреть их лица – не встречу ли знакомых или близких. Вышедшие между тем выстраивались прямоугольным четыреугольником. По их поношенной арестантской одежде, изможденным лицам, я догадался – это, вероятно, с лесозаготовок на материке. Так оно и оказалось впоследствии, хотя между старыми каторжанами попадались и свежие люди, еще не вкусившие каторжной жизни.
Кажется, появляется тиф. Люди набиты как сельдги в бочке. Утром из этой конюшни, когда все выйдут на поверку, вынимают пять, шесть, а иногда и больше мертвецов. Трудно установить даже фамилии умерших. Люди прибывают с разных сторон и друг друга не знают.
– Но ведь если это тиф, тогда половина Соловков вымрет, – сказал я.
Серебряков пожал плечами.
– Мы присланы сюда на уничтожение. Этого от нас никто не скрывает.
Уже совсем стемнело, когда живая змея из людей опять поползла в большую конюшню. Наконец, мы отправились в питомник. По дороге, перед сортоиспытательной станцией, нам встретились три темных фигуры. Я скорее угадал, чем узнал в средней фигуре Петрашко. По бокам его шли два охранника, вооруженные винтовками.
* * *
Я принял крольчатник в совершенно разгромленном виде: животные испорчены, больны самой скверной кроличьей болезнью леписепсисом (насморк), помещения для них совершенно не подходящи и вдобавок они сидели исключительно на сухом корме, не получая зеленк. Данный мне в помощь Самойлов в сущности ничего не делал. Он целыми днями сидел у окна кроличьей кухни и повторял одно и то же:
– Десять лет... Десять лет...
Был он из «красных купцов» и верил в коммунистическую законность.
Пришлось мне на себя взвалить огромную работу: приспособить кроличьи клетки и помещения для правильного хозяйства, перевести кроликов на зеленый корм. Вот за этим зеленым кормом я ездил сам на маленькой лодке-душегубке по зеленым островам.
В первый раз, очутившись один на зеленом острове, я едва мог приняться за работу по сбору трав – до того меня опьянили новые ощущения свободы, сознание, что власть чекистов осталась где-то там, в Кремле и я здесь один и предоставлен самому себе. Но среди этих ощущений внезапно меня охватывала тоска, вспоминались погибающие где-то там, в чекистском вертепе соратники. Самое скверное в этих ощущениях, конечно, было бессилие что либо сделать для спасения их и себя.
Возвратившись в крольчатник, я с особым усердием принимался за работу, желая потушить острую сердечную боль. Впрочем – в конце концов опять в глубине сердца рождалась надежда на будущее: авось, все это кончится более или менее благополучно.
Как-то вскоре в крольчатник зашел Михайловский. Посмотрев на мои кустарные сооружения для молодняка прямо на полу крольчатника, на животных в клетках, он выразил свое удивление:
– Вот сразу видно – по хозяйски все делается. И животные другими стали, ни одно к сетке не подходит.
– Вы им совершенно не давали воды, ограничиваясь только корнеплодами, оттого они у вас на сетку и лезли, – заметил я.
Вставал я в шесть утра, шел в крольчатник, доил трех коз «прикомандированных к крольчатнику», кормил и поил кроликов, а затем уже принимался сам за традиционное чаепитие. Все в крольчатнике было приспособлено для работы весьма плохо, и приходилось мне кустарничать.
Крольчатник быстро поправлялся. Молодые, до меня вымиравшие, кролики перестали падать, молодняк, мною захваченный и поправленный, стал совсем хорошим. Мрачный Туомайнен заходил иногда в крольчатник и с большим удовольствием смотрел на мою работу. Увидав первые полученные мною и выкормленные до двухмесячного возраста отличных кроликов, даже и Туомайнен не удержался от похвалы:
– Вот это я понимаю, это кролики.
Так шли дни здесь на этом участке жизни, отделенном от юдоли слез и отчаяния. Что оставалось нам в нашем положении? Конечно, только ждать, когда же петля вокруг нашей шеи будет затянута.
Молодой серб Божо, заведующий звериной кухней и продуктами продовольствия для животных, заходил иногда ко мне и мы проводили с полчаса-час в беседе с глазу на глаз. У него, стоящего близко к дому директора, можно было не только узнать о происходящем в ротах Кремля и острова, но и на правящих верхах. В то время правящая головка совсем не подходила на жуирующих чекистов: чекисты лицом к лицу столкнулись с опасностью быть сметенными с лица земли. Они то ведь знали свое окаянство, как знали о своей участи, если бы в руки восставших перешла власть на острове.
Божо рассказывает:
– Тревога в Кремле ужасная. Все чекисты и охрана на осадном положении: всегда одеты, всегда готовы выступить по тревоге... И, очевидно, есть от чего.
Еще-бы! Палачи привыкли иметь дело с бутафорскими делами, ими же самими сочиненными, привыкли иметь дело сь людьми морально убитыми подвально-концлагерной системой. Здесь же нашлись люди, сохранившие не только свое лицо, но и волю к борьбе.
Божо заметил мое состояние и, вероятно, почувствовал мою связь с заговорщиками. Он старался отвлечь мои мысли о соловецком несчастье, рассказывая о Югославии.
– Жаль вот обратный путь закрыт мне на родину. Согласен бы какое угодно наказание принять за свое дезертирство. Да, разве у нас такие законы? Здесь за пустяки смертная казнь. У нас за подобные преступления только тюрьма или наказание в порядке административном.
– Что же вас заставило бежать в Россию?
– Ведь я же представлял себе Россию совсем по-другому. Сколько труда было перебраться через границы. Здесь, после перехода границы я попал прямо в подвал. Первым делом мне предложили подать заявление о приеме в советское подданство. Конечно, я подал заявление и немедленно и без всяких формальностей таковое получил.
– Не завидую, – сказал я. – Однако, неужели у вас в Югославии нет настоящих сведений о Советском союзе, о коминтерне.
Подпольная агитация имеет у нас большой успех в распространении коммунистических идей. Нас просто коминтерн обманывал. Теперь вот на практике я испытал и вижу в деле коммунистические идеи. Так ведь меня на родину не пустят.
– А если попытаться нелегально пробраться?
Божо безнадежно машет рукой.
– И пытаться не буду. В лучшем случае опять в лагерь попадешь. Вот вам пример: заговорщики пытались – что из этого вышло? Ведь их ждет поголовный расстрел.
Божо взглянув на мое побледневшее лицо, спохватился, что-то пробормотав, пожал мне руку на прощанье и ушел в темноту ноябрьской ночи.
* * *
В кухню крольчатника вошел крепкий человек среднего роста, одетый в бушлат, стеганые арестантские штаны и «вольную» шапку. Я мельком на него взглянул и, продолжая работать, спросил, что собственно нужно пришедшему.
– Неужели не узнаете?
Я бросил работу и начал трясти в радостном приветствии руку пришедшего.
– Найденов, да как это вы сюда пробрались в такия захолустья?
Найденсв смеется.
– Я же вам говорил – записался плотником. Вот теперь строю здешний питомник. Я, собственно, н помещаюсь тут у вас над крольчатником. Сегодня только от письмоносца Пятых узнал о вашем здесь присутствии.
– Давно из Кремля?
– Всего несколько дней.
– Что там нового?
Найденов нахмурился и посмотрел на меня испытующим взором.
– Новости паршивые, – медленно начал он. – Аресты. Люди исчезают неизвестно куда. Хотя, кажется, теперь уже недели две как аресты прекратились. А у вас здесь арестов нет?
Я пожал плечами.
– Пока нет.
– Я думаю больше арестов не будет, – сказал Найденов.
– В чем же тут дело? – нерешительно спросил я. – Какие там слухи.
Найденов усмехнулся.
– Слухи, конечно, разные. Если их распускает ИСО, так они говорят о предстоящей общей расправе с заключенными вообще.
Помолчав, Найденов сказал:
– Мне Матушкин рекомендует вас как совершенно надежного человека, поэтому не будем играть в прятки. Как вы, конечно, знаете,. провалился соловецкий заговор. Чем все это кончится – неизвестно. Однако, как оказалось – заговорщики народ стойкий и едва ли кого выдадут. Знают то ведь о загозоре всекаэровские Соловки.
Конечно, Найденов был прав. По угнетенному виду многих моих знакомых соловчан я угадывал об их причастности к заговору. И вот, несмотря на это, он все же остался для чекистов тайной до пустякового случая, провалившего заговорщиков.
Мы еще с полчаса разговаривали с Найденовым с глазу на глаз.
Прощаясь со мной, он говорил:
– Вот здесь благодатное местечко. И даже лодки есть. Дело не плохое для следования одиночным порядком без ведома начальства.
* * *
Двадцать второго ноября 1929 года уже под вечер я шел в Кремль в пятнадцатую роту с поручением. Голые скошенные поляны, унылый скрипучий лес навевал тоску и давил сердце. Я торопился выйти из лесу и попасть за светло в сельхоз к Матушкину.
Вот и сортоиспытательная. При виде домика, где жил Петрашко, я с тоской подумал о грозящей ему участи. Ведь если я жив и даже иду сейчас как некий свободный гражданин, без конвоя, то только по его благородству и мужеству.
На широкой долине от сортоиспытательной до Кремля гуляет ветер, гудит в телефонных проводах и гонит одиночные листья. Уже темнеет. В Кремле и во всех зданиях сельхоза горит электричество. Я иду в густеющей темноте как очарованный, не обращая внимания на пронизывающий холод, направляюсь к свету.
В общежитии сельхозских рабочих Матушкин отводит меня в сторону.
– Сегодня наши погибают, – шепчет он.
– Все? – едва мог выговорить я помертвевшими губами.
– Все.
Я не помню как выбрался на широкий сельхозский двор. Холодный ветер по-прежнему гудел в проводах, по-прежнему во мраке полярной ночи блистали освещенные окна. Я брел в Кремль как автомат...
На электростанции завыл сигнальный свисток. Мне нужно было пробираться обратно. Я вышел из пятнадцатой роты, направляясь к Северным воротам.
– Куда?! – окрик сзади.
Я оглянулся. Меня догонял чекистский патруль.
– Вернуться немедленно в роту! Пробую протестовать:
– Я из пушхоза. Мне нужно вернуться в пушхоз.
– Без разговоров! – кричит чекист.
Иду обратно в пятнадцатую. Только к полуночи удалось мне выбраться из Кремля и опять найти Матушкина. Взволнованный и нервный, правдист рассказывает:
– Чекисты заняли все входы и через Святые ворота вывели шестьдесят три заговорщика, приговоренных к смерти. Конечно, в этой группе были Петрашко, Чеховской, профессор Покровский, скауты и моряки.
– Недавно возвратилась подвода с Секирной горы, –продолжал Матушкин. – подводчика вызвала охрана. Повез он по Секирной дороге двух стрелков. Доезжают до раздорожья на Савватьево и вдруг лошадь как шарахнется. Стрелки вскочили и швырнули на воз три трупа, валявшихся на дороге. Убитые шли с большой партией еще нерасстрелянных заговорщиков на Секирную. Их, очевидно, убили пьяные чекисты.
Измученный переживаниями, пришел я на унылый, пустынный берег ближнего залива. В темноте у ног моих шумит прибой. Я пробую продвинуться к берегу и попадаю ногою на скользкий камень и, поскользнувшись, сажусь на влажную землю.
Море шумит. Я не могу овладеть током мыслей, стремящихся помимо моей воли все туда же – к месту гибели друзей, не могу стряхнуть с себя невыразимой тоски. На глазах закипают слезы.
Поднимаюсь с земли и медленно иду, запинаясь в темноте о валуны. Мне нужно идти пять километров до дежурного перевоза. Тропинка то и дело выскальзывает у меня из-под ног. Я стараюсь найти ее снова, скользя по камням, натыкаюсь на лапы молчаливых елей, падаю, поднимаюсь и иду опять.