А. и. тургенев и его письма 17 страница

Быстро росла слава Пушкина, и так же быстро росло раздражение против него, против его стихов, в особенности против его эпиграмм. Не в меру усердные защитники старины сердились даже на самые безобидные произведения. В апрельской книге «Невского Зрителя» (1820) было напечатано, писанное еще в Лицее перед выпуском невинное стихотворение Кюхельбекеру «Разлука». Н. М. Карамзин остался очень недоволен одной строчкой: «Святому братству верен я», и писал министру внутренних дел, Кочубею: «Безумная молодежь хочет блеснуть своим неуважением к правительству. Нравственность этого святого братства и союза вы изволите видеть из других номеров».

Был у братьев Тургеневых, в доме которых Пушкин проходил курс либерализма, приятель, флигель-адъютант Александра I, военный историк А. И. Михайловский-Данилевский. В одном письме, писанном уже после восшествия на престол Николая I, Михайловский-Данилевский называет Пушкина «корифеем мятежников», очень неодобрительно отзывается о Лицее: «Из Царско-Сельского Лицея вышел Кюхельбекер, участвовавший в бунте, а кто еще хуже – Пушкин, мерзкими, развратительными, но вместе щегольскими стихами осмеивающий императора Александра, правительство и основания, на которых опочиет величество России. Стихи эти в устах, а следовательно, и в сердцах мальчиков, находящихся в различных учебных заведениях. Меня уверяли, что воспитанники Лицея кн. Безбородко, кот. в Нежине, будучи нынешним летом у своих родителей, привезли из Нежина целые тетради ругательных стихов Пушкина, ими наизусть выученных».

Все современники, как друзья, так и враги, подтверждают стремительный рост популярности политических стихов Пушкина. «Тогда везде ходили по рукам, переписывались и читались наизусть его «Деревня», «Ода на свободу», «Ура! в Россию скачет…» и другие мелочи, в том же духе. Не было живого человека, который не знал бы его стихов», – говорит Пущин.

Под «другими мелочами» надо, очевидно, понимать эпиграммы. Петербургский период ими особенно богат, так как политическое острословие было необходимой приправой всякой беседы, трезвой и пьяной, светской или кутежной. Все писали эпиграммы, но так как печатать их было невозможно, то в этой карманной литературе не всегда можно установить авторство.

В воображаемом разговоре с Александром Пушкин жаловался ему: «Всякое слово вольное, всякое сочинение возмутительное приписывается мне». Позже он писал Вяземскому. «Из всего, что должно было предать забвению, более всего жалею о своих эпиграммах. Их всех около 50 и все оригинальные» (апрель 1825 г.).

В академическом издании за 1817–1820 годы приведено только семь политических эпиграмм. Кроме того, в примечаниях приведены эпиграммы на Фотия, подлинность которых не вполне установлена.

Ходившие тайно по рукам, часто апокрифические, «возмутительные» стихи увеличивали славу сочинителя среди читателей, но усиливали недоброжелательность к нему правительства. Принято считать, хотя и не доказано, что последним поводом для высылки Пушкина на юг явились две эпиграммы на всесильного Аракчеева и несколько сатирических строк в его послании к Горчакову:

Не вижу я украшенных глупцов,

Святых невежд, почетных подлецов

И мистика придворного кривлянья…

Все знали, что он говорит про Фотия, Аракчеева и Голицына. Эпиграммы Пушкина не щадили царских любимцев, омрачивших мракобесием, тупостью и даже свирепостью закатные годы царствования Александра. В эпиграммах на Аракчеева досталось не только «проклятому змею» «всей России притеснителю, губернаторов мучителю», но и самому Царю.

Холоп венчанного солдата,

Благодари свою судьбу.

Ты стоишь лавров Герострата

Иль смерти немца Коцебу…

Стихи Пушкина восторженно заучивались и повторялись молодыми либералами. Встревоженные резким поворотом в мыслях и в политике Царя, они искали выхода в организации тайных политических обществ. Общеевропейское брожение заражало их, усиливало кипение мыслей, обостренных политическими убийствами в Европе.

В марте 1819 года студент Занд убил в Мангейме известного драматурга и политического писателя Коцебу, которого немецкие либералы обвиняли главным образом в том, что он поддерживал реакционную деятельность Священного Союза и был на службе русского правительства. «Коцебу зарезан за его не модный образ мыслей», – с горечью писал Карамзин Дмитриеву.

Вяземский тоже резко осудил это убийство. Он писал Тургеневу: «Что скажешь ты о трагической кончине Коцебу? Эти головорезы окровавят дело свободности, как французские тигры окровавили дело свободы… Смерть Коцебу – нелепое злодейство. Что он за держава такая, которой вражда могла опасна быть германской свободе, да и к тому же где эта свобода печатания, первое орудие свободы, законной, если всякий не имеет права говорить за и против, как хочет? Это напоминает законы равенства французской революции – будь мне брат, или я тебя зарежу» (24 марта 1819 г.).

Пушкин открыто восхищался Зандом. Год спустя он открыто восхвалял французского террориста – Пьера Лувеля, который в феврале 1820 года убил герцога Шарля Беррийского. Молодежь одобряла это убийство, хотя выбор жертвы поражает своей нелепостью. Молодой герцог был далеким претендентом на престол. Лувель на допросе объяснил, что намерен был «истребить Бурбонов, ибо они вредят счастью Франции, и начал с того, который мог размножить род их».

В сочувствии русской интеллигенции этим двум террористам было косвенное осуждение международной политики Александра. За Священный Союз, как и за реставрацию Бурбонов, он нес ответственность.

Портрет Лувеля ходил по Петербургу и был даже напечатан в «Вестнике Европы» с подписью: «Черты злодея Лувеля». Рассказывали, что Пушкин, сидя в театре в креслах, показывал соседям этот портрет, на котором надписал: «Урок царям».

Осторожный, довольно точный в своих воспоминаниях Пущин рассказывал и о более рискованных выходках поэта. В Царском Селе сорвался с цепи медвежонок. «Он побежал в сад, где мог встретиться глаз на глаз в темной аллее с Императором, если бы на этот раз не встрепенулся его маленький шарло и не предостерег бы от этой опасной встречи. Медвежонок, разумеется, тотчас был истреблен, а Пушкин при этом случае сказал: «Нашелся один человек, да и тот медведь». Таким же образом он во всеуслышанье в театре кричал: «Теперь самое безопасное время – по Неве лед идет». В переводе – нечего опасаться крепости. Конечно, болтовня эта – вздор, но этот вздор, похожий несколько на поддразнивание, переходил из уст в уста и порождал разные толки, имевшие дальнейшее свое развитие, следовательно, и тут даже некоторым образом достигалась цель, которой он несознательно содействовал».

Пущин признавал, что Пушкин «по-своему проповедовал в нашем смысле – и изустно, и письменно, и стихами и прозой». Но с наивным высокомерием заговорщика он считал сознательными либералами только своих товарищей по тайному обществу, хотя будущие декабристы питали свой политический пафос стихами и эпиграммами Пушкина. В то же время они его боялись, не понимали, что ум высокий можно скрыть безумной шалости под легким покрывалом. В противоположность арзамасцам молодые заговорщики боялись смеха и шуток.

Позже Пушкин, характеризуя настроения молодежи в 1818 году, говорил об их «умозрительных и важных рассуждениях», о том, что они «являлись на балы, не снимая шпаг, им было неприлично танцевать и некогда заниматься дамами. В то время строгость правил и политическая экономия были в моде».

Хотя строгость их правил все-таки была относительная. Пущин довольно сурово расценивал ветреность своего гениального друга, но рассказал в своих воспоминаниях: «Между нами было и не без шалостей. Случалось, зайдет он ко мне. Вместо: «здравствуй», я его спрашиваю: «От нее ко мне или от меня к ней?» Уж и это надо вам объяснить, если пустился болтать. В моем соседстве, на Мойке, жила Анжелика – прелесть полька. На прочее завеса».

Шалили – так снисходительно называет Пущин их посещения притонов – вместе, но все-таки Пущин считал себя добродетельным, а Пушкина нет. Он говорил: «Подвижность, пылкость его нрава, сближение с людьми ненадежными пугали меня». Поэт догадывался, что есть какое-то общество, о котором ему не говорят. Пущину было неприятно таиться от друга.

«Преследуемый мыслью, что у меня есть тайна от Пушкина и что, может быть, этим самым я лишаю общество полезного деятеля, почти решился броситься к нему и все высказать, зажмуря глаза на последствия. В постоянной этой борьбе с самим собою, как нарочно случилось мне встретить Сергея Львовича на Невском проспекте. «Как вы, Сергей Львович? Что наш Александр?» – «Вы когда его видели?» – «Несколько дней тому назад у Тургенева». Я заметил, что Сергей Львович что-то мрачен. «Je n'ai rien de mieux à faire que de me mettre en quatre pour rétablir la réputation de mon cher fils[29]. Видно, вы не знаете его последнюю проказу». Тут рассказал он мне что-то, право не помню, что именно, да и припоминать не хочется. «Забудьте этот вздор, почтенный Сергей Львович! Вы знаете, что Александру многое можно простить, он окупает свои шалости неотъемлемыми достоинствами, которых нельзя не любить». Отец пожал мне руку и продолжал свой путь. Я задумался, и, признаюсь, эта встреча, совершенно случайно, произвела свое впечатление: мысль о принятии Пушкина исчезла из моей головы… Я знал, что он иногда скорбел о своих промахах, обличал их в близких наших откровенных беседах, но, видно, не прошла еще пора его кипучей природе угомониться».

Пушкин, даже не принятый в «Союз Благоденствия», по существу, был одним из первых декабристов, стихами своими окрылил их мысли и мечты. И раньше всех, первый пострадал за эти мечты.

Когда Пушкина предостерегали, что собирается гроза, он отвечал шутками, остротами, заливчатым смехом. Александр Благословенный еще никого за мысли, даже либеральные, не карал. Чего ж бояться?

Пушкин был опьянен веселым беснованием петербургской жизни, вином, женщинами, славой, своими стихами, шумом новых дерзких мыслей, так упоительно сливавшихся с дерзостью гениальной молодости. Но уже приближался час горького отрезвления, и, точно предчувствуя его, в душевной глубине раздавались голоса, звавшие к новой сосредоточенности:

Но краски чуждые, с летами,

Спадают ветхой чешуей;

Созданье гения пред нами

Выходит с прежней красотой.

Так исчезают заблужденья

С измученной души моей,

И возникают в ней виденья

Первоначальных, чистых дней.

(1819)

Глава XVIII

НЕПОГОДА

От суеты столицы праздной,

От хладных прелестей Невы,

От праздной сплетницы молвы

Я еду в даль.

(1819)

«Петербург душен для поэта. Я жажду краев чужих: авось полуденный воздух оживит мою душу, – весной 1820 года писал Пушкин Вяземскому. – Поэму свою я кончил. И только последний, то есть окончательный, стих ее принес мне истинное удовольствие… Письмо мое скучно, потому что с тех пор, как я сделался историческим лицом для сплетниц С-т Петербурга, я глупею и старею не неделями, а часами».

Не об этом ли письме писал Тургенев Вяземскому: «Пушкин прочитал мне письмо к тебе, и я увидел, что он едва намекнул о беде, в которую попался и из которой спасен моим добрым гением и добрыми приятелями. Но этот предмет не для переписки» (21 апреля).

В эти трудные дни двадцатилетний Пушкин всем своим поведением не рассеивал, а накоплял вокруг себя электричество. Какое-то раздражение, какая-то беспокойная неудовлетворенность, предчувствия, душевная тоска овладели им. В первый же год после выпуска петербургский полицеймейстер Горг подал управляющему Иностранной Коллегией П. Я. Убри жалобу на Пушкина.

«20-го числа сего месяца служащий в Иностранной Коллегии переводчиком Пушкин был в Камерном театре в большом бенуаре, во время антракта пришел из оного в кресла и, проходя между рядов кресел, остановился против сидевшего Кол. Сов. Перевощикова с женою, почему г. Перевощиков просил его проходить далее, но Пушкин, приняв сие за обиду, наделал ему грубости и выбранил его неприличными словами» (23 декабря 1818 г.).

На этом «деле о замечании, сделанном К. С. Ал. Пушкину в неприличном поступке в Камерном театре» Убри карандашом написал: J'ai parlé à Mr. Pushkin et je l'ai pressé de se modérer à l'avenir ce qu'il m'a promis»[30].

Конечно, это был не единственный случай полицейского протокола, и вряд ли можно сомневаться, что к концу первого петербургского периода Пушкин подавал для них меньше поводов, чем сразу после выпуска. Он не только не угомонился, но, по-видимому, бравировал своими проказами и дерзкими выходками, которыми тревожил своих друзей.

«У Пушкина всякий день дуэли», – писала Е. А. Карамзина Вяземскому. Причем дуэли вздорные, бретерские. Денег у него не было, приятели были богаче его, и это неравенство должно было тяготить его, тем более что уже с тех пор он пристрастился к картам. Весной проиграл Никите Всеволожскому 1000 рублей. Платить было нечем. Единственное его богатство были стихи. Пушкин отдал, вернее заложил Никите Всеволожскому рукопись приготовленных к печати стихотворений. Около сорока подписных билетов на книгу были уже проданы. Позже Пушкин годами будет вести переписку, разыскивая эту тетрадь.

Первая большая поэма, три года занимавшая его ум, была дописана. Следующая еще не начата, хотя в душе поэта уже вставали новые видения, нарастала спасительная тоска по творчеству. Новые, грустные ноты проскальзывают в стихах:

Безумства жар, веселость, острота,

Любовь стихов, любовь моей свободы –

Проходит все, как легкая мечта…

Какой-то перелом происходил в нем. Могучая таинственная душа поэта по-своему пережила переход от бешеной юности к более зрелой молодости, искала новых впечатлений. Жизнь их дала, но в очень грубой, жесткой форме.

Правительство вдруг решило покарать Пушкина, в его лице дать первое предостережение и другим либералистам. К правительственным карам присоединилась светская травля, строгость официальная нашла поддержку и отчасти оправдание в некоторых светских кругах. Даже А. Тургенев не возмущался его высылкой, а напротив, находил, что «с Пушкиным поступлено по-царски». Хотя наказание было довольно жестокое, так как отрывало молодого, начинающего поэта от того умственного общения, которое ему было так же необходимо, как хлеб. При этом сразу началось кругом шипение, травля, сплетни, злорадство, все, чем потешается толпа. Необычность Пушкина уже бесила ничтожных людишек. Они рады были, что могут бросать грязью в юношу, которого начинали называть гением. В этом первом столкновении поэта со злостной сплетницей – молвой уже было предвкушение позднейшей светской травли, за которую он расплатился жизнью.

«Еще задолго до призыва поэта к генерал-губернатору распространился в городе слух и упорно держался затем некоторое время, – писал, вероятно со слов современников, Анненков. – На основании его, во всех углах говорилось, что Пушкин будто бы был подвергнут телесному наказанию при тайной полиции за вольнодумство. Когда слух дошел до Пушкина, он обезумел от гнева и чуть не наделал весьма серьезных бед, чему легко поверить, зная его представление о чести и о личном человеческом достоинстве. Через пять лет он еще дрожал от негодования, вспоминая о тогдашней позорной молве, распущенной на его счет…»

В бумагах Пушкина сохранился черновой набросок французского письма к Александру, писанного им в 1825 году в Михайловском и никогда не отправленного. В нем Пушкин, с обычной своей правдивостью и точностью, рассказывает о своем первом столкновении с правительством:

«Необдуманные речи, сатирические стихотворения привлекли ко мне внимание. Распространился слух, что меня вызвали в тайную полицию и там высекли. Я последним узнал об этом слухе, который уже все повторяли. Я считал себя опозоренным, я пришел в отчаяние. Я дрался. Ведь мне было 20 лет. Я взвешивал, что лучше, убить себя или убить Vot. (Это значит, вероятно, Votre Majesté[31]? – Авт.) В первом случае я только подтвердил бы позорную сплетню. Во втором это не было бы даже местью, так как никто не нанес мне оскорбления. Я только совершил бы преступление, принес бы в жертву общественному мнению человека, от которого все зависело и который возбуждал во мне невольное восхищение. Я поделился своими размышлениями с другом, который вполне разделял мои взгляды. Он советовал мне сделать попытку оправдаться перед правительством. Я понял, что это бесполезно. Я решился вложить в свои разговоры, в свои сочинения столько негодования и вызова – (jactance), что правительство было бы вынуждено обращаться со мной как с преступником. Я жаждал Сибири или крепости для восстановления своей чести».

В одном из писем Пушкина есть довольно прямое указание на то, что гнусную сплетню о розгах нашел нужным ему рассказать П. А. Катенин (1792–1853). «Разве ты не знаешь несчастных сплетней, коих я был жертвою, и не твоей ли дружбе (по крайней мере так понимал я тебя) обязан я первым известием об них», – писал Пушкин Катенину из Кишинева (19 июля 1822 г.), когда тот обиделся на стих в «Послании к Чаадаеву» – «И сплетней разбирать игривую затею».

Катенин был Преображенский офицер, театрал, стихотворец, человек образованный и на виду, но маленький, изъеденный самолюбием и завистью. Он был приятелем Саши Пушкина, как в некоторых письмах называл он поэта. Катенин на много лет пережил поэта и сумел уверить Анненкова, что ему даже удалось иметь влияние на Пушкина. Хотя есть письма поэта, показывающие, как рано раскусил он своего «Преображенского приятеля». Это как раз то письмо к Вяземскому, где Пушкин жалуется на петербургских сплетниц. Вяземский не любил Катенина и написал на него эпиграмму. Пушкин нашел, что Катенин стоит «чего-нибудь получше и позлее. Он опоздал родиться – и своим характером и образом мыслей весь принадлежит 18 столетию. В нем та же авторская спесь, те же литературные сплетни и интриги, как и в прославленном веке философии». Так думал Пушкин о том, кто с недоброй торопливостью прибежал к нему, чтобы передать гнусные россказни, которые приводили Пушкина в такое бешенство.

Что дало последний толчок, шалости ли Пушкина, или его стихи, осталось не совсем ясным. Возможно, что эпиграммы на Аракчеева. Рассказывали, что Аракчеев жаловался Царю. Мог и сам Александр обидеться за своего «без лести преданного друга». Стали следить за Пушкиным. Сделали смешную попытку собрать улики, то есть стихи, которые и без того повторял весь Петербург. В квартиру Пушкина пришел неизвестный и предложил старику лакею пятьдесят рублей, если тот ему покажет, что барин сочиняет. Пушкин в тот же вечер сжег все, что считал опасным, а на утро получил приказ явиться к генералу-губернатору графу Милорадовичу. Его адъютантом был поэт Ф. Н. Глинка, приятель и восторженный поклонник Пушкина, автор «Воспоминания о поэтической жизни Пушкина», где каждая строфа кончается словами «а рок его подстерегал»… Стихи плохи, но в них, как и в виршах Я. Толстого, сохранился отблеск живого Пушкина.

Еще мне памятны те Лета,

Та радость Русския Земли,

Когда к нам юношу поэта

Камены за руку вели…

Молву и гром рукоплесканий,

Следя свой дальний идеал,

Поэт летучий обгонял…

А рок его подстерегал.

Как часто роскошью пирушки

И лучшим гостем пировым

Бывал кудрявый, смуглый Пушкин…

Поэт умом сверкал в речах

Скропленных солью и отвагой,

Когда ж вскипал огнем страстей,

Он пылок был…

Получив приказ, Пушкин встретил на улице Федора Глинку и рассказал ему и про посетителя и про вызов к генерал-губернатору. Глинка посоветовал: «Идите прямо к Милорадовичу, не смущаясь и без всякого опасения. Он не поэт, но в душе и рыцарских его выходках много романтизма и поэзии: его не понимают!» Пушкин так и сделал.

Часа через три Глинка пришел к своему начальнику.

«Лишь только ступил я на порог кабинета, Милорадович, лежавший на своем зеленом диване, окутанный дорогими шалями, закричал мне навстречу: «Знаешь, душа моя, у меня сейчас был Пушкин. Мне ведь велено взять его и забрать все бумаги; но я счел более деликатным пригласить его к себе и уж от него самого вытребовать бумаги. Вот он и явился, очень спокоен, с светлым лицом, и когда я спросил о бумагах, он отвечал: «Граф! Все мои стихи сожжены! – у меня ничего не найдется на квартире, но если угодно, все найдется здесь (он указал пальцем на свой лоб). Прикажите подать бумаги, я напишу все, что когда-либо написано мною (разумеется, кроме печатного), с отметкою, что мое и что разошлось под моим именем». Подали бумаги. Пушкин сел и писал, писал… и написал целую тетрадь. Вот она, полюбуйся! Завтра я отвезу ее Государю. А знаешь ли? Пушкин пленил меня своим благородным тоном и манерою обхождения».

На следующий день Глинка узнал от Милорадовича о разговоре с Царем: «Я вошел к Государю со своим сокровищем, подал ему тетрадь и сказал: «Здесь все, что разбрелось в публике, но вам, Государь, лучше этого не читать». Государь улыбнулся на мою заботливость Потом я рассказал подробно, как у нас дело было. Государь слушал внимательно и наконец спросил: «А что ж ты сделал с автором?» – Я? Я объявил ему от имени Вашего Императорского Величества прощение! Тут мне показалось, что Государь слегка нахмурился. Помолчав немного, Государь с живостью сказал: «Не рано ли?» Потом, еще подумав, прибавил: «Ну уж коли так, то мы распорядимся иначе: снарядить Пушкина в дорогу, выдать ему прогоны и с соблюдением возможной благовидности отправить его на службу на юг».

Неизвестно, какие стихи Пушкин записал на этом своеобразном допросе. Военный сановник, либерал, Милорадович незадолго перед этим подал Государю составленный Н. И. Тургеневым проект ограничения крепостного права и устроил с автором «Оды на свободу» своего рода состязание на благородство. На воображение Александра, который до конца жизни оставался романтиком, поступок Пушкина, конечно, должен быть произвести впечатление. Тем более что поэт не вписал в эту тетрадь эпиграммы на Аракчеева, «которая ему никогда бы не простилась» (Анненков).

Но не один Милорадович старался смягчить удар. Литераторы, да и читатели, узнав, что Пушкину грозят не то Соловки, не то Сибирь, бросились ему на помощь. Чаадаев первый узнал, что против Пушкина возбуждается какое-то дело, и поднял всех на ноги:

В минуту гибели над бездной потаенной

Ты поддержал меня не дремлющей рукой.

(1821)

Он хлопотал за него у генерал-адъютанта Васильчикова, поехал к Н. М. Карамзину, ворвался к нему в запретные рабочие часы, когда никого не допускали, кроме жены и детей, и заставил себя выслушать.

«Чаадаев хотел меня видеть непременно и просил отца прислать меня к нему как можно скорее. По счастию – тут и все. Дело шло о новых слухах, которые нужно предупредить. Благодарю за участие и беспокойство. Пушкин».

Эту записку оставил Пушкин у Н. И. Гнедича, вероятно, в последних числах апреля. Верно, Чаадаев и Н. И. Гнедича встревожил, а тот, в свою очередь, поднял на ноги президента академии, Оленина. Заволновались все верхи петербургской интеллигенции. Даже директор Лицея, Энгельгард, вступился за своего воспитанника. Государь встретил его в Царскосельском парке. «Энгельгард, – сказал ему государь, – Пушкина надо сослать в Сибирь, он наводнил Россию возмутительными стихами, вся молодежь наизусть их читает. Мне нравится откровенный поступок его с Милорадовичем. Но это не исправляет дело». Директор ответил: «Воля Вашего Величества, но вы мне простите, если я позволю себе сказать слово за бывшего моего воспитанника. В нем развивается необыкновенный талант, который требует пощады. Пушкин теперь уже – краса современной нашей литературы, а впереди еще большие на него надежды. Ссылка может губительно подействовать на пылкий нрав молодого человека. Я думаю, что великодушие ваше, Государь, лучше вразумит его» (Пущин).

Жуковский тоже пустил в ход свое влияние и связи. К нему относятся слова в эпилоге Руслана:

О дружба, нежный утешитель

Болезненной души моей,

Ты умолила непогоду…

(1820)

В эти трудные дни Карамзин отнесся к молодому поэту сухо и сурово, хотя и сделал все, что мог, чтобы облегчить его судьбу.

Он давно признал исключительность дарования Пушкина, но не любил его. Точно не доверял его моральной подлинности, досадовал на его повесничество и зубоскальство. Политическое вольнодумство раздражало и тревожило Карамзина. Он писал Дмитриеву по поводу политических убийств и общего революционного брожения в Европе: «Хотят уронить троны, чтобы на их места навалить журналов, думая, что журналисты могут править светом» (21 апреля 1819 г.). В этой иронии звучала горькая мудрость историка, которому довелось быть свидетелем революционного буйства парижской черни. С недоверием и опасением должен был Карамзин прислушиваться к растущему хору молодых либералистов, восторженно повторявших вслед за Пушкиным: «Хочу воспеть я вольность миру, на троне поразить порок… Мы ждем с томленьем упованья минуты вольности святой… И на обломках самовластья напишут наши имена…»

Карамзин был уверен, что «самовластье», Самодержавие – фундамент, на котором стоит Государство Российское. Но, несмотря на расхождение во взглядах и, что еще важнее, на внутреннее отталкивание от Пушкина, Карамзин хлопотал за него и старался его образумить. Он вызвал его к себе. Но не как друзья, не как равные встретились они в этот трудный для поэта час.

Карамзин в письме к Дмитриеву писал:

«Над здешним поэтом Пушкиным если не туча, то, по крайней мере, облако, и громоносное. Служа под знаменем либералистов, он написал и распустил стихи на вольность, эпиграммы на властителей и проч. и проч. Это узнала полиция. Опасаются следствий. Хотя я уже давно, истощив все средства образумить эту беспутную голову, предал несчастного Року и Немезиде, однако ж, из жалости к таланту, замолвил слово, взяв с него обещание уняться. Не знаю, что будет. Мне уже поздно учиться сердцу человеческому, иначе я мог бы похвастаться новым удостоверением, что либерализм наших молодых людей совсем не есть геройство и великодушие» (19 апреля 1820 г.).

Месяц спустя, когда Пушкин уже уехал на юг, Карамзин писал Вяземскому: «Пушкин был несколько дней совсем не в пиитическом страхе от своих стихов на свободу и некоторых эпиграмм, дал мне слово уняться и благополучно уехал в Крым месяцев на пять. Ему дали рублей 1000 на дорогу. Он был, кажется, тронут великодушием Государя, действительно трогательным. Долго описывать подробности, но если Пушкин и теперь не исправится, то будет чертом еще до отбытия своего в ад» (17 мая 1820 г.).

С осуждением, с жесткой брезгливостью, точно о бесчестном человеке, пишет старший литератор о молодом поэте. Ни тени осуждения гонителям. Как будто дело шло не о свободе слова, а о нарушении уголовного кодекса. Чуткий Пушкин, в котором было острое чувство чести, не мог не ощутить недружелюбного морального осуждения. Физически он был храбр до дерзости. Но, опутанный мерзкими сплетнями, клеветническим шипом, сбитый с толку приятельскими застращиваниями и городскими легендами о крепости, о Сибири, о Соловках – он растерялся. Быть может, даже смалодушничал. Бросился к Карамзину не только за помощью, но и за нравственной поддержкою. И встретил презрительную суровость.

Долго не заживала эта рана. Когда, шесть лет спустя, умер Карамзин, Пушкин написал Вяземскому: «Что ты называешь моими эпиграммами противу Карамзина? Довольно и одной, написанной мною в такое время, когда К. меня отстранил от себя, глубоко оскорбив и мое честолюбие и сердечную к нему приверженность. До сих пор не могу об этом хладнокровно вспомнить. Моя эпиграмма остра и ничуть не обидна, а другие, сколько знаю, глупы и бешены. Ужели ты мне их приписываешь» (10 июля 1826 г.).

Горечь обиды не затемнила в нем уважения, даже преклонения перед характером «твердого» Карамзина, перед трудами его как историка. Рыцарское чувство справедливости всегда было у Пушкина выше личных счетов.

Для разнообразия в настроении правящих кругов очень показательно, что на выручку поэту пришел, отчасти по просьбе Карамзина, граф И. А. Каподистрия, министр иностранных дел, друг и советчик Александра, который ему писал: «Государь, современные монархи могут царствовать, только опираясь на либеральные идеи, к несчастью, Государь, эту великую истину признали только вы» (1818).

Министр лично ходатайствовал перед Государем за своего подчиненного. Возможно, что правительство отвергло бы просьбы всех заступников, если бы Пушкин сам своей смелой прямотой не вызвал к себе сочувствия. Во всяком случае, ни в крепость его не посадили, ни в Соловки не сослали, а просто перевели на службу в Екатеринослав, в канцелярию главного попечителя колонистов южного края, генерала Инзова.

Высылая опального поэта на далекую южную окраину, министр иностранных дел в письме к генералу Инзову дал ссыльному своему чиновнику оценку, несомненно отражавшую мнение карамзинского кружка, где граф Каподистрия был завсегдатаем.

«Исполненный горестей в продолжении всего своего детства, молодой Пушкин покинул родительский дом, не испытывая сожаления. Его сердце, лишенное всякой сыновней привязанности, могло чувствовать одно лишь страстное стремление к независимости. Этот ученик уже в раннем возрасте проявил гениальность необыкновенную. Успехи его в Лицее были быстры, его ум возбуждал удивление, но его характер, по-видимому, ускользнул от внимания наставников. Он вступил в свет сильный пламенным воображением, но слабый полным отсутствием тех внутренних чувств, которые служат заменою принципов до тех пор, пока опыт не даст нам истинного воспитания. Нет той крайности, в какую бы не впадал этот несчастный молодой человек, как нет и такого совершенства, которого он не мог бы достигнуть превосходством своих дарований… Несколько стихотворений, а в особенности ода на свободу, обратили на г. Пушкина внимание правительства. Наряду с величайшими красотами замысла и исполнения это последнее стихотворение обнаруживает опасные начала, почерпнутые в той анархической системе, которую люди неблагонамеренные называют системою прав человека, свободы и независимости народов. Тем не менее гг. Карамзин и Жуковский, узнав об опасности, угрожающей молодому поэту, поспешили преподать ему свои советы, побудили его сознаться в своих заблуждениях и взяли с него торжественное обещание навсегда от них отказаться. Его покровители полагают, что его раскаяние искренне… и что можно сделать из него прекрасного слугу государства или по крайней мере писателя первостепенного… Поэтому Государь, удовлетворяя желаниям его покровителей, откомандировал молодого Пушкина на юг». Письмо кончалось такими указаниями: «Благоволите просветить неопытного юношу, внушая ему, что достоинства ума без достоинства сердца являются почти всегда гибельным преимуществом, и что весьма многие примеры показывают, что люди, одаренные прекрасным гением, но не искавшие в религии и нравственности охраны против опасных уклонений, были причиной несчастий, как для самих себя, так и для своих сограждан».

Наши рекомендации