Профилактика и вирулентность 5 страница
Стоит только взглянуть на эффект, который производит мода. Этот никогда не изучавшийся эффект олицетворяет отчаяние социологии и эстетики. Это потрясающее заражение форм, в процессе которого вирус цепной реакции оспаривает первенство у логики различия. Удовольствие, которое связано с модой, имеет, разумеется, культурный характер, но не является ли оно еще в большей степени следствием этого мгновенного консенсуса, сверкающего в игре знаков? Впрочем, мода угасает, как эпидемия, после того, как воображение истощится и вирус устанет. Цена, которую приходится платить, если использовать слова, употребляемые нами, когда речь идет о растрате, чрезмерно высока. Но все соглашаются на эту цену. Наше социальное чудо состоит в слишком быстром вращении знаков (но не в слишком медленном вращении смыслов). Мы обожаем, когда нас заражают немедленно, и нисколько не раздумываем при этом. Эта вирулентность гибельна, как бациллы чумы, но никакая моральная социология, никакой философический склад ума не в силах справиться с нею. Мода — неустранимое явление, поскольку она является частью этого бессмысленного, вирусного, незамедлительного способа коммуникации, скорость которого объясняется исключительно отсутствием передачи смысла.
Все, что можно сэкономить в процессе передачи, составляет источник наслаждения. Соблазн — это то, что переходит от одного к другому в разных, несхожих формах, т. е. минуя одинаковость. (При клонировании происходит обратное: переход совершается от подобного к подобному, минуя инакость, и это нас очаровывает.) В процессе метаморфозы мы переходим от формы к форме, игнорируя при этом смысл, при написании поэмы — от знака к знаку, не делая ссылок. Исчезновение дистанций, промежуточных пространств всегда порождает нечто, подобное опьянению. Разве не то же самое происходит с нами на больших скоростях? Что совершаем мы, кроме перехода от одной точки к другой, минуя время, и от одного момента к другому, минуя расстояние и движение? Скорость прекрасна, надоедает лишь время.
ПОБУЖДЕНИЕ И ОТТОРЖЕНИЕ
Однородность контуров, идеальное пространство, основанное на синтезе и протезировании, пространство неоспоримое, согласованное, синхронное, совершенное — все это представляет мир абсолютно неприемлемый. Не тело противится любой форме трансплантации и искусственной замены, не только сознание живого существа не приемлет этого, но сам разум восстает против синергии, которую ему навязывают, отвечая многообразными формами аллергии. Неприятие, отторжение, аллергия — особый вид энергии. Эта внутренняя энергия, которая заняла место негативизма и возмущения, вызванного несогласием, порождает наиболее необычные явления нашего времени: вирусные патологии, терроризм, наркоманию, преступность и даже те явления, которые принято считать позитивными, — культ успеха и коллективную истерию производства — явления, гораздо более походящие на принуждение избавиться от чего-то, нежели на побуждение создать что бы то ни было. Сегодня мы в большей мере идем к изгнанию и отталкиванию, чем к побуждению в собственном смысле слова. Сами природные катастрофы кажутся некоей разновидностью аллергии, отторжения природой операционного воздействия со стороны рода человеческого. Там, где угасает негативизм, эти катастрофы являют неумолимый символ необузданности, драгоценный символ отрицания. Их вирулентность, впрочем, влечет за собой, посредством заражения, социальный хаос.
Исчезли сильные побуждения или, иначе говоря, позитивные, избирательные, притягательные импульсы. Желания, испытываемые нами, очень слабы; наши вкусы все менее определенны. Распались, неизвестно по чьему тайному умыслу, созвездия вкуса, желания, воли. А созвездия злой воли, отвержения и отвращения, наоборот, стали более яркими. Кажется, что оттуда исходит какая-то новая энергия с обратным знаком, некая сила, заменяющая нам желание, необходимое освобождение от напряжения того, что заменяет нам мир, тело, секс. Сегодня можно считать определенным только отвращение, пристрастие же таковым более не является. Наши действия, наши затеи, наши болезни имеют все меньше объективных мотиваций; они все чаще исходят из тайного отвращения, которое мы испытываем к самим себе, из тайной выморочности, побуждающей нас избавляться от нашей энергии любым способом; это следует считать скорее формой заклинания духов, нежели проявлением воли. Быть может, это какая-то новая форма принципа Зла, эпицентром которого, как известно, как раз и является заклинание злых духов?
Симмель говорил: "Нет ничего проще отрицания. Вот почему большая масса, составные части которой не в состоянии согласовать стоящие перед ней задачи, обретает это согласие в отрицании". Было бы бесполезно побуждать массы к поискам позитивного мировоззрения или к критическим умонастроениям, ибо они попросту этим не обладают; все, что у них имеется, — это сила равнодушия, сила отторжения. Они черпают свои силы лишь в том, что изгоняют или отвергают, и, прежде всего, это — любой проект, превосходящий их понимание, любая категория или рассуждение, которые им недоступны. В этом есть элемент хитрой философии, источником которой служит наиболее жестокий опыт — опыт животных или крестьян: нас-то уж больше не надуешь, мы-то себя в жертву "светлому будущему" не принесем. С такого рода общественным мнением может спокойно сосуществовать глубокое отвращение к общественному порядку — отвращение к претензиям властей на превосходство, к фатальности и мерзости всего политического. Если прежде существовали политические страсти, то сегодня мы наблюдаем необузданность в сочетании с глубоким отвращением к политике.
Власть как таковая находит в отвращении широкую опору. Вся пропаганда, все политические выступления являются публичным оскорблением здравому смыслу и интеллекту, но при этом вы сами являетесь «реципиентом» этого оскорбления — отвратительного проявления молчаливого взаимодействия. С тактикой утаивания покончено, теперь нами управляют языком открытого шантажа. Прототипом этого может служить известный банкир, которому находящийся рядом вампир заявляет: "Ваши денежки меня очень занимают". Вот уже десять лет, как непристойность в виде стратегии правительства стала неотъемлемой частью нравов. Люди говорили о пропаганде, что она очень скверная, что в ней присутствует какая-то вызывающая нескромность. Но эта пропаганда, напротив, была пророческой, она несла в себе будущее социальных отношений, прямым ходом продвигаясь к отвращению, похоти и изнасилованиям.
То же можно сказать и о порнографической рекламе и о рекламе продуктов питания: она движется к бесстыдству и похотливости в соответствии со стратегией изнасилования и недомогания. Сегодня можно соблазнить женщину, заявив ей: "Меня интересуют ваши половые органы".
Эта бесстыдная форма торжествует и в искусстве: множество пошлостей, с которыми мы здесь сталкиваемся, равноценно высказыванию типа: "Нас интересует ваша глупость, ваш дурной вкус". И мы уступаем этому коллективному шантажу, этой изощренной инъекции нечистой совести.
Верно, что ничто не вызывает у нас подлинного отвращения. В нашей эклектической культуре, которая соответствует разложению и скученности других культур, ничто не является неприемлемым. Именно поэтому возрастает отвращение, желание низвергнуть эту скученность, это безразличие к худшему, эту вязкость противоречий. И в той же мере возрастает отвращение, вызванное отсутствием отвращения. В этом — аллергический соблазн отбросить все разом — постепенную интоксикацию и переедание, толерантность, шантаж угрозой разброда и шатаний. И вовсе не случайно так остро встает вопрос об иммунитете, антителах, трансплантации и отторжении. На стадии скудости мы стремимся все поглощать и усваивать. На стадии же избытка встает проблема отторжения и отбрасывания. Всеобщая коммуникация и перенасыщение информацией представляют угрозу для защитных свойств человеческого организма. Это символическое интеллектуальное пространство, где рождаются суждения, не защищено более ничем.
Не только я сам не в состоянии решить, что прекрасно, а что безобразно, но даже биологический организм уже не ведает, что для него хорошо, а что плохо. В подобной ситуации все становится неприемлемым, и единственная защита организма — освобождение от эмоционального напряжения и отторжение.
Смех сам по себе чаще всего является естественной реакцией, необходимой для подавления отвращения, которое внушает нам состояние смешения и чудовищной скученности. Мы изрыгаем безразличие, но в то же время оно зачаровывает нас. Мы любим все смешивать воедино, но при этом испытываем неприязнь к смешению. Это — жизненно необходимая реакция, благодаря которой организм сохраняет свою символическую целостность, даже ценой собственной жизни (отказ от пересадки сердца). Почему тела противятся индифферентной замене органов и клеток? И почему клетки при заболевании раком отказываются выполнять возложенную на них функцию?
ЗЕРКАЛО ТЕРРОРИЗМА
Зачем существует терроризм, если не для того, чтобы служить разновидностью насильственного освобождения от напряжения в социальном поле?
В событиях, подобных имевшему место в 1985 году на стадионе Эзель в Брюсселе поражает воображение не просто насилие, а то, что это насилие приобрело новое обличие из-за того, что телевидение сделало его общедоступным.
Неужели в конце XX века возможно такое варварство? Вопрос тщетный. Речь идет о воскрешении некогда отмершей формы насилия. Устаревшее насилие является одновременно и более изощренным, и более жертвенным. Наше насилие, порожденное нашей сверхсовременностью — это террор. Это подобие насилия: оно возникает скорее от экрана, чем от страсти, оно той же природы, что и изображение. Насилие потенциально существует в пустоте экрана благодаря дыре, которую он открывает в ментальное пространство. До такой степени, что лучше не находиться в общественном месте, где работает телевидение, в силу высокой вероятности насильственного события, которое оно индуцирует своим присутствием. Повсюду можно наблюдать прецессию средств массовой информации в отношении террористического насилия. Именно это придает насилию специфически современную форму, гораздо более современную, нежели так называемые "объективные причины", которые мы стараемся ему приписать: ни политические, ни социальные, ни психологические причины несоизмеримы с этим событием.
Удивительно и то, что его в каком-то смысле ожидали. Все мы сообщники в ожидании этого рокового сценария, даже если его осуществление вызывает у нас волнение и потрясение. Говорят, что полиция ничего не предпринимала, чтобы предупредить взрыв насилия, но никакая полиция не в состоянии предотвратить это помутнение разума, это коллективное домогательство терроризма.
Подобное событие связано с внезапной кристаллизацией насилия в подвешенном состоянии. Это не есть столкновение антагонистических страстей или враждебных сил. Это — равнодействующая сил бездеятельных и безучастных, часть которых составляют инертные созерцатели телеэкранов. Насилие со стороны хулиганов есть не что иное, как обостренная форма безразличия, которая лишь потому вызывает столько откликов, что играет на губительной кристаллизации безразличия. В своей основе насилие, как и терроризм, не событие, а скорее отсутствие события, принимающее форму взрыва, направленного внутрь:[1]взрывается политическая пустота (а не злоба той или иной группы людей), молчание истории (а не психологическое подавление индивидуумов), безразличие и безмолвие. Таким образом, терроризм не есть какой-то иррациональный эпизод нашей общественной жизни: ему присуща четкая логика ускорения в пустоте.
Терроризм связан и с другой разновидностью логики — с инициативой перемены ролей: зрители (например, английские болельщики) становятся актерами. Они заменяют собой исполнителей главных ролей (футболистов) и под взором средств массовой информации ставят свой собственный спектакль (надо признать, гораздо более завораживающий, чем обычное представление). Не этого ли требуют от современного зрителя? Разве его не просят стать актером и, оставив свою зрительскую инертность, включиться в спектакль? Не есть ли это лейтмотив всякой культуры, связанной с участием зрителя? Парадоксально, но именно в спектаклях такого рода как бы сама по себе материализуется современная гиперсоциальность, которой свойственно принимать участие в чем-либо. Можно сколько угодно сожалеть об этом, но две сотни разбитых кресел на концерте рока есть признак успеха. Где же кончается участие и начинается эксцесс? На самом деле, говоря об участии, умалчивают о том, что его приемлемая форма должна ограничиваться лишь знаками участия. Но так бывает не всегда.
Римляне имели смелость ставить подобные спектакли со зверями и гладиаторами прямо на сцене; у нас же таковое действо происходит за кулисами, случайно, в сопровождении взлома. Мы осуждаем эти представления во имя морали, но всем миром отдаем их на съедение телевидению: именно им были посвящены на телевидении первые несколько минут хит-парада года. Даже Олимпийские игры в Лос-Анджелесе в 1984 году были превращены в гигантский парад, во всемирное шоу, над которым, как в Берлине 1936 года, царила атмосфера терроризма, демонстрирующего свое могущество — мировое спортивное зрелище, возведенное в ранг стратегии холодной войны, полная утрата олимпийских принципов. Как только спортивные принципы оказываются извращенными, спорт можно использовать в любых целях: став парадом престижа или парадом насилия, он постепенно из соревнований и зрелищ превращается в головокружительные цирковые игрища, от которых мутится разум (если пользоваться классификацией Кайуа). Такова общая тенденция нашего общества: системы представительства сменяются системами притворства и помутнения рассудка. Не избежала этой участи и политика.
За трагедией в Эзеле, впрочем, стоит форма государственного терроризма, который выражается не только в запрограммированных действиях (ЦРУ, Израиль, Иран). Существует способ проводить наихудшую, провокационную по отношению к своим же гражданам политику, способ доводить до отчаянья целые слои населения, подталкивая их к ситуации почти самоубийственной; этот способ является составной частью политики некоторых современных государств. Так, миссис Тэтчер сумела отделаться от шахтеров, применив стратегию наихудшего: они кончили тем, что дискредитировали себя в глазах общества. Та же стратегия была применена к хулиганствующим безработным: это выглядело так, как будто она создала из них отряды коммандос, которые намеревалась заслать за границу, разумеется, осуждая их при этом, но грубость, выказываемая ими, наглядно проявлялась и у нее самой при исполнении служебных обязанностей. Эта стратегия расправы, осуществляемая более или менее открыто во всех современных государствах и служащая в основном для алиби в кризисных ситуациях, может привести лишь к таким крайностям, как последствия терроризма, для которого государство отнюдь не является врагом.
С того момента, как государства оказываются не в состоянии нападать друг на друга и заниматься взаимным уничтожением, они почти автоматически обращают взор в сторону своей собственной территории и своего населения, развязывая гражданские или междоусобные войны против естественно сложившихся у себя же отношений (не является ли уничтожение естественных отношений предназначением любого знака, любой значимой и представительной инстанции?).
Во всяком случае, такова неявная судьба политического деятеля, и это прекрасно, хотя и несколько смутно, осознают все представители мира политики. Все мы, сами того не ведая, являемся маккиавелистами благодаря смутному пониманию того, что политическое представительство есть не что иное, как диалектическая фикция, за которой скрывается смертельный поединок, желание обрести власть и погубить противника, и желание это потенциально в состоянии привести человека к гибели или добровольному рабству; всякая власть зиждется на Гегемонии Государя и на Холокосте Народа.
И тогда речь уже не заходит ни о народных представителях, ни о законном монархе; эта политическая конфигурация уступает место дуэли, где нет места вопросу об Общественном договоре, трансполитической дуэли между стремящимися к тоталитарному самоуправлению инстанциями и ироничной, строптивой, агностической, инфантильной массой, которая больше не разговаривает, а ведет переговоры. Это — ипохондрическое состояние тела, пожирающего собственные органы. Неистовую ярость, с которой власти и государства изничтожают свои собственные города, пейзажи, собственное существо вплоть до самоуничтожения, можно сравнить лишь с яростью, с которой прежде уничтожались города, пейзажи и существо врага.
При отсутствии оригинальной политической стратегии (которая, быть может, уже и невозможна), при невозможности разумного управления социальными отношениями государство теряет свою социальную сущность. Оно уже не функционирует в соответствии с политической волей, им управляет шантаж, устрашение, притворство, провокации или показные хлопоты. Оно изобретает политику, в том числе и социальную, которой присущи безразличие и отсутствие эмоций.
Такова реальность трансполитического; за всякой официальной политикой стоит циничное упорство, порожденное исчезновением социального. Хулиганы представляют собой лишь крайность этой политической ситуации, они доводят степень участия до трагической крайности и в то же время осуществляют шантаж в отношении насилия и устранения. То же самое делают и террористы. И то, что нас завораживает в этих действиях вопреки всей нравственной реакции на происходящее, — это доведенная до высшей точки актуальность данной модели, тот факт, что она отражает, словно зеркало, наше собственное исчезновение в качестве политического общества, что безусловно пытаются скрыть политические псевдособытия.
Отзвуком событий в Эзеле стал другой эпизод: в сентябре 1987 года в Мадриде проходил матч на кубок Европы между мадридским «Реалом» и командой Неаполя. Матч проходил ночью, на пустом стадионе, при полном отсутствии публики, что являлось дисциплинарной мерой со стороны Международной федерации — мерой с целью предотвращения эксцессов наподобие тех, что учинили мадридские болельщики на предыдущем матче. Тысячи болельщиков осаждали стадион, но проникнуть туда не смогли. Матч целиком транслировался по телевидению.
Запреты такого рода никогда не уничтожат шовинистическую страсть к футболу, но они служат прекрасной иллюстрацией террористического суперреализма нашего мира, где «реальные» события происходят в пустоте, выброшенные из своего привычного окружения и наблюдаемые лишь издалека, по телевизору. Это является как бы хирургическим предвосхищением будущих событий: событие, о котором идет речь, было столь минимальным, что могло бы вовсе не иметь места, но его воспроизведение на экране получило максимальный размах. Никто не переживал связанные с ним перипетии, но все заполучили его изображение. Оно сделалось чистым событием, существующим вне всяких естественных связей с окружающим, и его эквивалент вполне можно было бы представить в виде синтезированных изображений.
Совершенно очевидно, что этот матч-фантом связан с тем, что проходил в Эзеле, где реальный футбольный матч оказался заслонен гораздо более драматической формой насилия. Именно для того, чтобы избежать такого (всегда возможного) поворота событий, когда публика перестает быть публикой и превращается в жертву или в убийцу, когда спорт перестает быть спортом и принимает облик терроризма, публику просто-напросто изгоняют, и это дает уверенность в том, что в дальнейшем придется иметь дело лишь с событием, транслируемым по телевидению. Все намеки на окружение должны исчезнуть с тем, чтобы это событие стало приемлемым на интеллектуальном телеэкране.
Дела политические также разыгрываются на своего рода пустом стадионе (такова, например, форма представительства), откуда изгнана вся реальная публика, способная на слишком бурные эмоции, и откуда не исходит ничего, кроме повторной телезаписи — обследования, кривые, опросы общественного мнения. И все это продолжает функционировать и даже овладевать нашими умами, но, если проявить больше проницательности, то эту ситуацию можно сопоставить с тем, как если бы некая Международная Политическая федерация остановила публику на неопределенное время и изгнала ее со всех стадионов, чтобы обеспечить нормальный ход игры. Это и есть наша трансполитическая сцена — прозрачная форма социального пространства, откуда были изгнаны действующие лица, чистая форма события, из которой исчезли все страсти.
КУДА ЖЕ ПРОНИКЛО ЗЛО?
Терроризм во всех его формах есть трансполитическое зеркало Зла. Единственный настоящий вопрос, встающий перед нами, — вопрос о том, куда проникло Зло. Оно проникло повсюду: анаморфоз всех современных форм Зла бесконечен. (В обществе, которое, встав на путь профилактики и умерщвления своих естественных отношений, обеления насилия, искоренения своих начал и всех проклятых аспектов методами эстетической хирургии, хирургического облагораживания отрицательного, не желает иметь дела ни с чем, кроме четкого управления и дискуссий о Добре, в обществе, где больше нет возможности говорить о Зле, — в таком обществе Зло трансформируется в различные вирусные и террористические формы, преследующие нас.)
Могущество анафемы, сила проклятия исчезли из нашей жизни. Но они снова проявляются в другом виде. Так, Хомейни в деле Рушди не только продемонстрировал свою силу, заставив Запад охранять заложника и в каком-то смысле превратив в заложника весь Запад, но и представил сенсационное доказательство того, что символическая мощь слова может ниспровергнуть все сложившиеся соотношения сил.
Перед лицом всего мира при соотношении всех политических, военных и экономических сил явно не в свою пользу, аятолла располагает одним-единственным оружием, оружием нематериальным, но близким к совершенству: это принцип Зла — отрицание западных ценностей прогресса, рациональности, политической морали, демократии и т. п. Отрицание всеобщего согласия в отношении всех значимых вещей придает ему сатанинскую энергию отверженного, ярость проклятия. Сегодня только он имеет право голоса, потому что он один обеспечивает вопреки всему манихейскую позицию принципа Зла, он — единственный, кто призывает Зло и изгоняет его, кто соглашается воплотить принцип Зла в жизнь посредством террора. Для нас остается неясным, что же руководит им. Зато мы можем констатировать, что, благодаря всему этому, он обладает превосходством перед Западом, где нет возможности призывать Зло, где виртуальное согласие душит малейший негативизм. Наша политическая власть сама по себе есть не что иное, как видимость собственной деятельности. Потому что власть существует только благодаря этой символической возможности указывать на Инакого, на Врага, на цель, угрозу, Зло. Сегодня власть уже не обладает такой возможностью и, соответственно, не существует оппозиции, которая могла бы или желала бы указать на власть, как на источник Зла. Мы стали слишком слабы в том, что связано с сатанинской энергией, энергией иронической, полемической, антагонистической, мы стали обществом фанатически изнеженным или изнеженно фанатичным.
Поскольку мы стремимся изгнать из себя проклятое начало и тщимся представить во всем блеске только положительные ценности, мы стали страшно уязвимыми для малейшей вирусной атаки, в том числе и той, которую предпринимает аятолла, отнюдь не страдающий иммунным дефицитом. Мы можем противопоставить ему лишь права человека — скудный ресурс, который сам по себе является частью политического синдрома иммунного дефицита. Впрочем, во имя прав человека аятоллу в конце концов стали рассматривать как "абсолютное Зло" (Миттеран), т. е. приспособились к его проклятию, вступив, таким образом, в противоречие с правилами просвещенных диспутов. (Ведь сегодня сумасшедшего не считают сумасшедшим. Мы даже не рассматриваем увечного человека в качестве такового, до такой степени мы боимся Зла, до такой степени мы битком набиты эвфемизмами, дабы избежать обозначения Другого, несчастья, неизбежности.) Не будем удивляться, что некто, способный выражаться литературным и возвышенным языком Зла, вызывает такой приступ слабости западной культуры вопреки требованиям интеллектуалов. Дело в том, что и законность, и добропорядочность, и, наконец, сам разум становятся сообщниками проклятия. Они могут только мобилизовать все средства анафемы, но тут же попадают в ловушку принципа Зла, который чрезвычайно заразен. Кто же выиграл? Конечно же, аятолла. Разумеется, у нас остается возможность его уничтожить, но символически победил именно он, а символическое могущество всегда превосходит могущество оружия и денег. Это своего рода реванш другого мира. Третий мир никогда не мог бросить Западу настоящий вызов. И СССР, который в течение нескольких десятилетий был для Запада воплощением Зла, теперь постепенно и демонстративно становится на сторону Добра, на сторону умеренного правления (по восхитительной иронии именно Советский Союз, хотя мир и не осознает этого, выступает в роли посредника между Западом и тегеранским Сатаной после того, как в течение пяти лет он защищал западные ценности в Афганистане).
Эффект очарования, притягательной силы и одновременно всеобщего отвращения, вызванный смертным приговором Рушди, похож на феномен внезапной разгерметизации кабины самолета из-за пробоины или трещины в фюзеляже (даже когда она возникает случайно, она все равно похожа на террористический акт). Все яростно стремится наружу, в пустоту в соответствии с разностью давлений между двумя пространствами.
Достаточно пробить брешь, дырочку в тончайшей пленке, разделяющей два мира. Терроризм, захват заложников — это преимущественно тот акт, который пробивает эту брешь в искусственно созданной и искусственно защищенной вселенной (каковой наша вселенная и является).
Весь современный мир ислама, совсем не похожий на тот, что существовал в средние века, мир, который надо расценивать в терминах стратегических, а отнюдь не нравственных или религиозных, сегодня стремится создать пустоту вокруг западной системы (включая и страны Востока), пробивая время от времени единым действием или словом в этой системе бреши, через которые все наши ценности проваливаются в пустоту. Ислам не оказывает революционного давления на западный мир, он не отваживается на попытку обратить его в свою веру или одержать над ним победу; он довольствуется тем, что лишает его стабильности посредством вирусной атаки во имя принципа Зла, которому нам нечего противопоставить, а также путем постоянной угрозы внезапной разгерметизации и исчезновения воздуха ценностей, которым мы дышим, что в охраняемой нами вселенной — нашей вселенной — становится возможным из-за виртуальной катастрофы, порожденной разностью давления между двумя средами. Верно, что немалая часть кислорода уже улетучилась из западного мира через разные щели и отверстия. В наших интересах хранить кислородные маски.
Вопреки общепринятому мнению, стратегия аятоллы поразительно современна. Она гораздо современнее нашей, ибо ее суть в том, чтобы вводить в современный контекст архаичные элементы: ипе fatwa, смертную казнь, проклятие — все равно, что именно. Все это не имело бы смысла, если бы западный мир был прочен. Но вся наша западная система, напротив, резонируя, погружается в бездну: она служит сверхпроводником этого вируса. Как это понимать? Мы снова наблюдаем реванш Другого Мира: в то время, как мы привнесли в остальной мир достаточно зародышей, болезней, эпидемий и идеологий, против которых архаичные элементы были бессильны, сегодня, когда по иронии судьбы события принимают обратный ход, мы, кажется, остаемся совершенно беззащитными перед маленьким гнусным архаичным микробом.
Заложник сам по себе становится микробом. В своей последней книге "Ремесло заложника" Ален Боске показывает, как частица западного мира, оказавшись в пустоте, не может и даже не хочет вернуться в свою среду обитания, будучи обесцененной в своих же собственных глазах, а более всего потому, что и ее страна, и ее сограждане также унижены своей вынужденной пассивностью, повседневной трусостью, позорными и по существу бесполезными переговорами.
Помимо переговоров каждый факт взятия заложника служит доказательством неизбежной трусости целых сообществ, в случаях, когда речь идет о любом их члене. Это безразличие общества порождает безразличное к нему отношение со стороны каждого индивидуума: именно так мы функционируем на Западе, это и есть политическая беспомощность, которую безжалостно изобличает стратегия захвата заложников. Когда какой-либо индивидуум теряет под собой опору, дестабилизируется вся система в целом. Вот почему заложник даже не может простить обществу того, что из него мимоходом сделали героя, которого однако тут же ловко использовали в своих целях.
Мы не знаем, что творится в голове аятоллы или в сердцах мусульман. Все, что мы можем — это не поддаваться несостоятельной идее, будто во всем этом повинен религиозный фанатизм. Боюсь только, что мы недостаточно вооружены, чтобы принять вызов этого символического насилия в тот самый момент, когда мы пытаемся исключить Террор из воспоминаний о Французской революции в угоду памяти, которая, уподобляясь согласию, все больше походит на громоздящееся сооружение. Что мы можем сделать перед лицом этого нового насилия, если мы пытаемся стереть насилие из своей собственной истории?
Мы больше не умеем произносить проклятия. Мы умеем произносить только речи о правах человека — об этой благоговейной, слабой, бесполезной, лицемерной ценности, которая зиждется на просвещенной вере в естественную силу Добра, на идеализации человеческих отношений (тогда как для Зла не существует иной трактовки, нежели само Зло).