XVII. Цицерон со своей виллы в Тускуле — Аттику в Грецию
(26 сентября)
Только музы, мой Помпоний, могут утешить нас в утрате всего, чем мы дорожили. Мы стали рабами, но даже раб может петь. Я делаю обратное тому, к чему прибег Одиссей, спасая от гибели себя и своих спутников, — он залепил себе уши, чтобы не слышать сирен, я же целиком предался музам, чтобы не слышать предсмертного хрипа республики и последнего вздоха свободы.
Я с тобой не согласен: я виню во всеобщем удушии только одного человека.
Умирающий призвал этого врача, и он вернул ему все жизненные силы, кроме воли, и тут же превратил его в своего раба. Какое-то время я надеялся, что врач обрадуется выздоровлению больного и даст ему независимость. Но эта надежда рассеялась.
А потому давай общаться с музами — это единственная свобода, которую никто не может у нас отнять.
Сам врач питает интерес к мелодиям, звучащим из этой вселенской тюрьмы. Он послал мне пачку стихов того самого Катулла, о котором ты поминаешь. Я знаком с молодым человеком, и он даже посвятил мне одно из своих стихотворений. Я знал это стихотворение уже год назад, но, клянусь богами, так и не понял, что в нем — хвала или хула. Спасибо и на том, что он не обзывает меня сводником или карманным вором — почти все его друзья удостоились этих игривых прозвищ.
Я не разделяю безмерных восторгов Цезаря. Некоторые стихи не вызывают у меня восхищения, но я питаю к ним слабость. Те, что созданы по греческим образцам, можно назвать самыми блестящими переводами, какие только у нас появлялись, когда же он отходит от греческих первоисточников, мы сталкиваемся с чем-то довольно странным.
Стихи написаны по-латыни, но это не римская поэзия. Катулл пришел к нам из-за границы и песет с собой то искажение родного языка и образа мыслей, которое не может не захлестнуть нашу поэзию. Стихи о Клодии, особенно на смерть ее воробышка, не лишены изящества, но в них есть что-то комичное. Говорят, что они уже нацарапаны на стенах терм и в городе нет ни одного сирийца — разносчика колбас, который не знал бы их наизусть. Воробышек! Говорят, что он часто садился на грудь Клодии — на эту довольно исхоженную площадь, куда только изредка пускали птиц. Ну что ж, примем эту анакреонтическую погребальную песнь о птичке и страстную мольбу о поцелуях без счета — но что я вижу дальше? Внезапный переход, вернее, отсутствие всякого перехода — и вот уже речь идет о смерти; а там, клянусь Геркулесом, щедро изложены все общие места стоической философии.
Soles occidere et redire possunt;
Nobis cum semel brevis lux occissus est
Nox est perpetua et una dormienda.
(Перевод дан во II-Б)
Это высокая печальная мелодия. Я приказал вырезать слова на стене беседки, повернутой к заходящему солнцу, — но при чем тут воробышек и при чем поцелуи? Между началом и концом этих стихов — недопустимая диспропорция. Это уж и не греческая и не римская поэзия. Под внешним строем стиха идет тайный ход мысли поэта, ассоциации идей. В гибели воробышка выражены смерть Клодии и своя собственная смерть.
А если, дорогой мой Помпоний, нам навяжут поэзию с подспудным ходом мысли, у нас скоро воцарится бессмыслица, разгуливающая под видом самой тонкой чувствительности. Поистине наш ум — рыночная площадь, где раб стоит бок о бок с мудрецом, или запущенный сад, где рядом с розой растут сорняки. Банальная мысль может в любой миг по ассоциации вызвать мысль самую возвышенную, а ту в свою очередь можно доказать самой заурядной повседневной подробностью или ею же сразу оборвать. Но это и есть бессвязность; это — наше внутреннее варварство, из которого вот уже шестьсот лет пытаются вывести нас Гомер и другие великие поэты.
Я встречусь с этим поэтом на обеде, который Клодия дает через несколько дней. Там будет Цезарь. Я намерен так повести разговор, чтобы эти истины до них дошли. В жестокой определенности — залог здоровья не только литературы, но и государства.