Во что все вылилось. Декларация независимости 1776 года. Преамбула. 4 страница
Но здесь нужно обратить внимание вот еще на что. Так как становление всегда лежит в основе ставшего и история изображает упорядоченность картины мира со стороны его становления, то ее нужно считать первоначальной формой мира, а природу -- позднейшей, осуществляемой только человеком зрелых культур; обратный взгляд есть не более как предрассудок городского научного мышления. В самом деле, смутный мир, с его слепыми стихиями, окружавший раннее человечество, мир, о котором доныне свидетельствуют религиозные обычаи и мифы, полный произвола, населенный враждебными и коварными демонами,-- является живым, непостижимым, загадочно волнующимся и недоступным никакому учету, целым. Если его можно назвать природой, то, во всяком случае, это не наша природа, не застывшее отражение познающего духа. Этот первобытный мир, как отрывок человечества седой древности, звучит еще подчас в детской душе и в душе великих художников, прорываясь сквозь строгость той "природы", стеною которой с тиранической назойливостью окружает каждого дух зрелых культур. В этом причина напряженных отношений между научным ("современным") и художническим ("непрактическим") мировоззрением, которые мы можем наблюдать во все поздние эпохи культур. Человек фактов и поэт никогда не поймут друг друга. В этом нужно искать также причину того, что всякое историческое исследование, в котором всегда должно быть что-то детское и навеянное снами, что-то гетевское, подвержено опасности стать просто физикой общественной жизни, сделаться "материалистическим", как оно само себя называет, не чувствуя глубокого смысла, таящегося в этом слове.
"Природа" в точном смысле слова является более редким способом овладения действительностью, способом, применяемым только людьми больших городов поздних культур: он носит на себе черты зрелости, а то и старости, тогда как история исполнена наивности и юношеской свежести; она менее сознательный способ познания мира, свойственный всему человечеству. Таково по крайней мере противоположение измеримой числами, разоблаченной от всякой тайны природы Аристотеля и Канта, природы софистов и дарвинистов, природы современной физики и природы Гомера и "Эдды", природы дорического и готического человека, природы переживаемой, безграничной, чувствуемой. Тот, кто забывает об этой противоположности, проходит мимо самой сущности исторического исследования. Оно, собственно, и есть естественное понимание мира душою, тогда как точная, механически упорядоченная природа есть искусственное понимание. Несмотря на это или именно как раз поэтому, для современного человека естествознание легко, а историческое исследование трудно.
Побуждения к отвлеченному, то есть вынужденному, искусственному, чуждому наивной душевности мышлению возникают достаточно рано: они всецело направлены на математическое ограничение, логическое различение, на закон и причинность. Мы находим эти побуждения в первые столетия жизни всех культур, хотя сначала они слабы, единичны и тонут в полноте растительной жизни. Я назову здесь имя Роджера Бэкона. Вскоре они принимают более строгий характер: как и всему духовно завоеванному и постоянно подвергавшемуся угрозам со стороны человеческой природы, им свойственны известные черты властности и исключительности. Незаметным образом царство пространственно-рассудочного -- так как рассудочные понятия по самому существу своему суть числа и обладают чисто количественной структурой -- пронизывает внешний мир индивидуума и со всех сторон опутывает простые чувственные впечатления механическими, причинными и числовыми связями, так что волей-неволей бодрствующее сознание обитающего в больших городах культурного человека, будь это в египетских Фивах или в Вавилоне, в Бенаресе, Александрии или в больших городах Западной Европы, подвергается столь упорному воздействию со стороны естественнонаучного мышления, что предрассудок всякой философии и науки -- ибо это не более как предрассудок -- едва встречает себе какое-либо противодействие; я имею в виду предрассудок, будто это состояние и есть человеческий дух, а его alter ego, механическая картина окружающего мира, есть подлинный мир. Аристотель и Кант воздвигли эту заповедь, Платон и Гете отвергают ее.
4.
Великая задача познания мира, которая является потребностью человека высших культур и как бы проникает все его существование, которую он считает для себя обязательной,-- эта задача, несомненно, всюду одна и та же, безразлично, назовем ли мы ее решение наукой или философией, почувствуем ли с глубокой внутренней достоверностью или же, напротив, будем оспаривать ее родство с художественным творчеством и религиозной интуицией: всюду она сводится к установлению в чистом виде языка форм того образа мира, который для каждого из нас предустановлен, который каждый индивидуум, поскольку он не сравнивает, вынужден признавать единственным подлинным миром. В этом разложении окружающей нас действительности на ее -- как мы полагаем -- простые элементы мы ощущаем разрешение загадки. Его мы называем откровением, открытием, познанием, опытом и твердо уверены, что оно обогащает содержание нашего бытия, что оно дает завершение какой-то его части.
Ввиду двойственности природы и истории эта задача может быть двоякой. Перед нами два во всех отношениях отличных языка форм, и в картине мира неопределенного характера -- как это обычно бывает -- оба эти языка вступают во взаимное соперничество и путают друг друга, никогда не связываясь в единство.
Направленность и протяженность служат отличительными признаками исторических и природных впечатлений от мира. Человек совершенно не в состоянии действовать одновременно и в том и в другом направлении. Слово "цель" имеет характерный двойной смысл. В одном случае оно означает будущее, в другом -- пространственное отстояние. Мы увидим, что исторический материалист с необходимостью ощущает время как измерение. Для прирожденных художников, наоборот, как это показывает лирика всех народов, пространственные дали, облака, горизонт, заходящее солнце суть впечатления, которые невольно связываются с чувством чего-то предстоящего в будущем. Греческий поэт отрицает будущее, поэтому он ничего этого не видит и ничего не воспевает. Так как он всецело принадлежит настоящему, то он всецело принадлежит также близости. Естествоиспытатель, если он человек творческого рассудка в подлинном смысле этого слова, будь это экспериментатор, вроде Фарадея, теоретик, вроде Галилея, или вычислитель, вроде Ньютона, находит в своем мире только лишенные направленности количества, которые он измеряет, оценивает и упорядочивает. Только количественное допускает числовое оформление, причинно определенно, доступно понятиям и формулировке в законах. Этим исчерпываются возможности всякого чистого естествознания. Все законы представляются связями количеств, или, как выражается физик, все физические процессы протекают в пространстве. Физик античности, не изменяя фактов, исправил бы это выражение в смысле античного, отрицающего пространство мироощущения следующим образом: все процессы "происходят между телами".
Историческим впечатлениям чуждо все количественное. Оба способа восприятия, из которых один соответствует миру природы, другой же миру истории, хорошо нам известны, как ни мало внимания обращали мы до сих пор на их противоположность. Существуют познание природы и познание людей. Есть опыт науки и опыт жизни. Проследите эту противоположность вплоть до самых отдаленных ее следствий, и тогда вы поймете, что здесь имеется в виду.
Все способы понимания мира мы вправе в конечном счете назвать морфологией. Морфология механического и протяженного, наука, вскрывающая законы природы и причинные отношения и вносящая в них порядок, называется нами систематикой. Морфология органического, истории и жизни, всего того, что чревато направленностью и судьбой, называется физиогномикой.
Чем более человек расположен к историческому мышлению, тем явственнее физиогномический характер всего того, что он постигает, сообщает другим и создает в мыслях. Эллинскому ваянию была чужда всякая физиогномика не менее, чем аттической драме. Эта черта была неправильно понята классицизмом Винкельмана и Лессинга как "общечеловеческое". Гёте как в своей теории растений, так и в "Тассо", как в своей лирике, так и в личном общении был мастером физиогномики.
5.
Этот способ видения мира имеет еще перед собой великую будущность на последних стадиях существования западной цивилизации. Через столетие все возможные на этой почве науки превратятся в фрагменты одной грандиозной физиогномики всего человеческого. В этом как раз смысл "морфологии всемирной истории". В каждой науке, как в отношении ее целей, так и в отношении содержания, человек говорит о самом себе. Всякий научный опыт сводится к самопознанию. С этой точки зрения мы только что рассмотрели математику в качестве главы физиогномики. Нашему рассмотрению подверглось не то, что замышляет отдельный математик. Мы распростились со специалистами, предоставляя им их факты и достижения. Математик, как человек, деятельность которого составляет часть его личности, знания и мнения -- часть его физиономии, служит орудием культуры. При его посредстве она говорит о себе. Он принадлежит к ее физиогномике как личность, как дух, со всеми своими открытиями и познаниями.
Всякая математика, наглядно осуществляющая идею числа путем научной системы или, как это было в Египте, в форме архитектуры, есть исповедь какой-нибудь души. Несомненно, что ее сознательная работа принадлежит только поверхности исторического, и столь же несомненно, что ее подсознательный элемент, само число как изначальный феномен и стиль развития принадлежат к завершенному миру форм, служат выражением бытия, жизненной силы. История ее жизни, ее расцвет и увядание, ее глубокая связь с изобразительными искусствами, с мифами и культами соответствующей культуры -- все это принадлежит к считающейся едва возможной морфологии второго, исторического способа познания.
Видимая сторона всякой истории имеет поэтому тоже значение, что и внешний облик отдельного человека: его рост, выражение лица, манера держаться, походка, своеобразие языка и жестикуляция. Все это припекает внимание того, кто разбирается в людях. Тело -- ограниченное, ставшее, преходящее -- служит выражением души. Но знатоку людей нужно также уметь понимать и те человеческие организации высокого стиля, которые называются мною культурами, нужно разбираться в выражении их лица, в их языке и манерах, подобно тому как это делается по отношению к отдельному человеку. Писать историю философски -- значит писать ее так, как Шекспир писал свои трагедии отдельных личностей.
Физиогномика есть перенесенное в область духа искусство портрета. Дон Кихот, Вертер, Жюльен Сорель -- портреты эпохи, Фауст же -- портрет целой культуры. Естествоиспытатель, морфолог-систематик под портретом мира понимает задачу чистого подражания. Для живописца-ремесленника это равносильно "верности природе", "похожести", так как он, по существу, поступает совсем по-математически. Настоящий портрет в стиле Рембрандта всегда физиогномика, всегда история. Ряд его автопортретов не что иное, как автобиография, в истинно гетевском смысле этого слова. Так следует писать биографии великих культур. Сторона подражательная, работа историка-специалиста над датами и числами -- только средство, не цель. К чертам лица истории принадлежит все, к чему до сих нор прилагались личные масштабы пользы и вреда, добра и зла, приятного и неприятного: как формы правления, так и формы хозяйства, битвы наравне с произведениями искусства, науки рядом с богами, математика вместе с моралью. Все вообще, что стало, все, что является, есть символ, выражение души. Он требует взгляда знатока людей, не подлежит подведению под закон, но может только ощущаться в своем значении. На этом - пути исследование достигает последней и высшей достоверности: "Все преходящее есть только символ".
Естествознанию можно научиться; историком нужно родиться. Историк руководится ощущением, он сразу понимает и проникает в то, чему не научиться, что ускользает от всякого намеренного воздействия и не подчинено воле, что редко обнаруживается во всей своей силе. Сколько угодно можно разлагать, определять, упорядочивать, отграничивать причину от действия. Это -- работа; другой же вид постижения -- творчество. Образ и закон, подобие и понятие, символ и формула предполагают совершенно различные средства познания. Их соотношение -- соотношение жизни и смерти, созидания и разрушения. Рассудок, понятие, "познавая", умерщвляет. Он превращает познанное в недвижный предмет, доступный делению и измерению. Созерцание одушевляет. Оно включает единичную вещь в живое, непосредственно ощущаемое единство. Поэзия и историческое исследование родственны друг другу; такая же родственность существует между познанием и счетом. Но -- как сказал однажды Геббель -- "системы не есть плод воображения, а произведения искусства не являются результатом расчета, или, что то же самое, не производятся мышлением". Художник, подлинный историк, созерцает становящееся. Он еще раз переживает становление в чертах созерцаемого. Систематик, будь он физиком, дарвинистом или историком-прагматистом, познает то, что стало. Душа художника, подобно душе культуры, есть то, что жаждет осуществления, нечто целостное и совершенное, говоря на языке прежней философии,-- микрокосм. Дух физика, позднейшее, более узкое и преходящее явление, принадлежит к наиболее зрелым стадиям культуры. Он тесно связан с появлением городов, где жизнь все больше и больше сжимается, и вместе с их исчезновением исчезает и он. Античная наука существовала только в период от ионийцев VI века и до эпохи римского владычества. Античных же художников мы видим во все время существования античной культуры. […]
Культуры суть организмы. История культуры--их биография. Предлежащая перед нами в своем историческом явлении--в образе воспоминания--история китайской или античной культуры есть морфологически точное соответствие истории отдельного человека, животного, дерева или цветка. Если нужно познать их структуру, то к нашим услугам давно выработанные методы сравнительной морфологии растений и животных3. Феномен отдельных, следующих друг за другом, вырастающих одна подле другой, соприкасающихся, заслоняющих и подавляющих друг друга культур исчерпывает все содержание истории. И если мы развернем перед нашим духовным взором все те образы, которые до сих пор спокойно лежали под поверхностью тривиальной "истории человечества", то нам удастся раскрыть тип, прообраз культуры, свободный от всего замутняющего и незначительного, лежащий, как идеал формы, в основе всех отдельных культур.
Я отличаю идею культуры, ее внутренние возможности, от ее чувственного явления в образе истории как выполненного осуществления. Это -- отношение души к телу как ее выражению в области протяженного и ставшего. История культуры сводится к осуществлению возможностей. Осуществление равносильно концу. Так относится аполлоновская душа, идею которой иные из нас, может быть, в состоянии вновь пережить и прочувствовать, к своему пространственному развертыванию, к научно доступной "античности", изучением физиономии которой занимаются археолог, филолог, эстетик и историк.
Культура это -- первофеномен всей прошлой и будущей всемирной истории. Глубокая и мало оцененная идея Гете, которую он усматривал в своей "живой природе" и постоянно полагал в основу всех своих морфологических изысканий, должна быть применена здесь в самом точном смысле как ко всем вполне созревшим, так и засохшим в своем цветении, полуразвившимся и заглушённым еще в зародыше образованиям человеческой истории. Здесь слово остается не за анализирующим рассудком, но за непосредственным мироощущением, наглядным представлением. "Величайшее, чего может достичь человек,-- это изумление, и когда первофеномен повергает его в изумление, то он должен этим довольствоваться, большего ему нельзя получить и дальше идти незачем: здесь -- предел". Первофеномен есть явление, в котором раскрывается перед глазами идея чистого становления. В облике всякого отдельного, случайно возникшего или вообще возможного растения Гете ясно усматривал своим духовным оком идею перворастения. Он ощущал здесь с полной отчетливостью смысл становления. При своем великом открытии "межчелюстной кости", которое одно только стоит всей работы Дарвина, он исходил из первофеномена типа позвоночного животного; в другой области отправной точкой для него были: геологический пласт, лист как первичная форма всех органов растения, метаморфоза растений как прообраз всего органического становления. "Тот же самый закон может быть применен и ко всем остальным живым существам",-- писал он из Неаполя Гердеру, сообщая о своем открытии. Девятнадцатый век, век "истории", не понял его.
Питирим Сорокин:
В ряду вопросов, горячо и страстно обсуждаемых теперь, чуть ли не первое место принадлежит национальному вопросу и проблемам, связанным с ним. Такой факт неудивителен, но удивительно то, что спорящие нередко едва ли и сами знают, из-за чего они ломают копья... Поставьте большинству из них ясно и категорически вопрос: "Что такое национальность? Каковы ее элементы? В чем ее отличительные признаки?" И вместо ответа вы получите либо молчание, либо нечто вразумительное, но неверное, либо, наконец, ответ, быть может, и верный, но смысла которого ни мы, ни сам "отвечатель" понять не в состоянии. Посмотрим, так ли обстоит дело. Начнем с той категории теоретиков национальности, которые говорят, быть может, и верное, но никому не понятное. Что же они понимают под национальностью? А вот что... "Всякое национальное бытие... в своих последних пределах должно мыслиться одним из многочисленных проявлений абсолютного". "Мы должны понимать эту войну не как войну против национального духа нашего противника, а как войну против злого духа, овладевшего национальным сознанием Германии"и исказившего "метафизическую основу" немецкой национальности. Читатель! Вы понимаете? Я, каюсь, нет. Впрочем, я понимаю одно, что в эти фразы можно всунуть любое содержание: и бога, и сатану. Так пишут философы.
Посмотрим теперь, что говорят те, которые не тонут во фразах и слова которых понять нетрудно. Публицисты, ученые и теоретики этого класса вполне правильно видят в нации или в национальности не метафизический принцип, не какую-то таинственную "вне и сверхразумную еущность", а группу или союз людей, обладающих теми или иными признаками, иначе говоря, объединенных той или иной связью. Каковы же, спрашивается, эти признаки?
Рассмотрим бегло выдвигавшиеся принципы:
А). Одним из таких признаков, по мнению многих лиц, является "единство крови", или, иначе, единство расы. Корни этой теории уходят далеко в прошлое.
В наше время нет надобности подробно критиковать это мнение. Оно давно уже опровергнуто. Достаточно сказать, что теория чистых рас оказалась мифом1; их нет, как нет, например, и специально немецкой или английской крови. В наше время чистота крови сохраняется разве только на конских заводах, выводящих "чистокровных" жеребцов, да в хлевах йоркширских свиней, да и там, кажется, не этим "расовым" признаком обусловливается "симпатия" одного коня к другому. В мире же людей указываемый признак единства крови и единства расы как критерий национальности решительно не годен. Когда мы говорим:
1 По Ж. Фино, например, германская раса с антропологической точки зрения представляет смесь поляков, ободритов, вендов и других славянских племен: "Первобытные пруссаки, оказывается, не имели ничего общего с германцами. Их настоящее имя было Белорусе, язык их был похож на литовский" и т. д.
Тот же автор французскую кровь или расу считает составленной из крови аквитанцев, силуров, иберийцев, басков, васконов, светов, либийцев, сардонов, битуринов, вандалов, венедов, гельветов, поляков, вендов, кимвров, вестготов, аллеманов, франков, евреев, сарацинов, этрусков, белгов, пеласгов, аваров и т. д. То же относится и к любой расе.
"Иванов и Петров — одной национальности", то, конечно, не потому, что мы исследовали химический состав их крови, установили черепные показатели того и другого, изгиб носа, разрез глаз и т. д., а по каким-то иным основаниям, ничего общего не имеющим с теорией единства расы.
Б). Многие исследователи видят отличительный признак национальности в единстве языка. Люди, говорящие на одном языке, принадлежав к одной национальности, таково основное положение этого течения. Данная теория национальности едва ли не самая популярная и самая распространенная. Однако от этого она не становится еще истинной.
Если бы язык был таким решающим признаком, то тех лиц (а лаковых немало), которые одинаково хорошо и с детства владею несколькими языками, пришлось бы признать денационализированными, а следовательно, венгры, владеющие и венгерским и немецким языками, не могли бы считать себя по национальности венграми. То же относилось бы и ко всем "многоязычным" лицам и народам. Во-вторых, люди, обычно принадлежащие к различным нациям1, например англичане и американцы, раз они говорят на английском языке, должны были бы составить тогда одну английскую нацию: американской нации, как не обладающей собственным языком, тогда не могло бы быть. И, наконец, туринец, сицилиец и миланец не могли бы принадлежать к одной итальянской нации, так как их говоры весьма далеки друг от друга. В-третьих, если даже и принять этот признак, то мы не избавляемся этим от целого ряда противоречий и сомнений. Первое сомнение гласило бы: насколько расходящимися должны быть языки или наречия, чтобы язык, а соответственно и народ, говорящий на нем, могли быть признанными в качестве самостоятельных национальных единиц? Если это расхождение должно быть основным, тогда пришлось бы признать, например, национальностью только славянство и объединить в эту национальность такие группы, как великороссы, малороссы, поляки, сербы, болгары, русины и т. д. Каждый из этих народов в отдельности не мог бы составить национальность, ибо языки их более или менее близки. То же нужно было бы сказать и о французах, итальянцах и румынах как единицах, говорящих на языках родственных. И они порознь тогда не могли бы называться нацией и национальностью, а должны были бы составить одну "романскую" национальность. В итоге мы получаем картину, решительно расходящуюся с обычным пониманием этого термина.
1 В дальнейшем автор употребляет термины "нация" и "национальность как тождественные.
Если же это различие языков должно быть незначительным, то мы попадаем в новую крайность. Почему тогда это различие не уменьшить и вместо русского, польского, украинского языков или наречий не считать таким достаточным различием простое отличие говоров. Логических препятствий для этого нет. Тогда вместо русской, польской и украинской национальности из одной великорусской народности выкроились бы нижегородская, ярославская, московская, вологодская и другие национальности. Термин "язык" — не есть нечто абсолютно определенное и сплошь и рядом подменяется терминами "наречие", а иногда и "говор". Как видим, и здесь нет спасения.
Наконец, если бы все дело было в языке, то едва ли можно было бы говорить о русской национальности или о национальности бельгийской или английской. Поляк, малорос, еврей, черемис, калмык, вотяк, молдаванин и т. д. в этом случае не могли бы говорить о "русском патриотизме", о "русском отечестве", считать себя по национальности "русскими" и наклеивать на себя значок "России", символизирующий то единство, к которому они себя относят. То же относится и к Англии или Бельгии, в состав которых входят народы, говорящие на самых различных языках. А между тем в речах и статьях текущего момента говорится именно и главным образом не о черемисском, вотяцком или калмыцком патриотизме их национальности, а именно о русской, не о валлонской или фламандской, а о бельгийской нации и т. д.
Эти краткие штрихи показывают, что на почве одного языка нельзя построить здание национальности.
В). То же можно сказать и о всех других признаках, выдвигавшихся в этой области. Таким признаком не может быть и религия, ибо люди, относящие себя к одной национальности, сплошь и рядом исповедуют различную религию, и наоборот, люди, принадлежащие к одной религии, сплошь и рядом являются представителями различных наций. Не является искомым признаком и общность экономических интересов, так как очень часто (если не всегда) экономические интересы русского рабочего меньше противоречат экономическим интересам немецкого пролетария, чем русского капиталиста. Не могут быть искомыми признаками нации и единство правящей династии или, как указывают многие, "единство исторических судеб". Последние весьма изменчивы и текучи. Сегодня они объединили в одно целое греков, сербов, болгар и черногорцев против турок, а завтра те же "судьбы" разъединили союзников и сделали их врагами.
Но, может быть, искомым критерием служит единство морали, права и нравов! Увы! Нет! Кому же не известно, что разница между русским крестьянином и русским барином в этом отношении гораздо большая, чем между русским барином и немецким аграрием.
Тогда, быть может, искомый X заключается в единстве мировоззрения, в единстве философии! Опять-таки нет. Мировоззрение русских социал-демократов и немецких социалистов или немецких философов и русских философов нередко сходно, а по национальности они относят себя к различным центрам и теперь стоят во враждебных нациях.
Поищем еще другие признаки. Некоторые указывают на единство культуры как на отличительную черту национальности. Но разве это "туманное пятно" не состоит как раз из тех элементов, о которых только что шла речь? Выбросьте из "культуры" язык, религию, право, нравственность, экономику и т. д., и от "культуры" останется пустое место.
Г). Есть еще одна попытка установить понятие и сущность национальности путем подчеркивания психологической природы этого явления. Национальность, говорят сторонники этой теории, — это "осознание своей принадлежности к определенному политическому телу", вызываемое различными причинами — религиозными, экономическими, правовыми, единством языка, исторической традицией и т. д.
Если вдуматься в это определение, то мы видим, что здесь центр тяжести лежит на психологическом отнесении себя к тому или иному обществу или группе. Но ясно, что и это определение только ставит, а не решает вопрос. К примеру, я, как журналист, отношу себя к определенному социальному телу — редакции (группа людей), как православный
• к определенной церкви (тоже группа), как "подданный" России
• к русскому государству (тоже группа), как говорящий на русском,
эскимосском, французском и английском языках, я отношу себя ко всем
лицам, говорящим на них. Во всех случаях у меня налицо "осознание
своей принадлежности" к той или иной группе. Которая же из них будет
Моей нацией? В отдельности ни одна из этих связей не есть национальная связь, а, вместе взятые, они противоречат одна другой. Теория не дает определения, а потому и ее приходится отвергнуть. И она "туманна, не ясна, не верна".
В итоге, как видим, ни одна из теорий не удовлетворяет и не знает, что такое национальность'.
Но могут спросить меня, ведь существуют же, например, поляки, не составляющие пока одного государства и тем не менее предста-вляющие одно целое. Неужели же это не факт? Неужели еще нужны доказательства?
Да, конечно, существуют, отвечу я, но связь, объединяющая их, или язык, или религия, или общие исторические воспоминания и т. д., то есть одна из вышеуказанных связей, сама по себе, как мы видели, не достаточна для установления и кристаллизации национальности. А во-вторых, не следует забывать и того, что какое-нибудь соединение людей может считаться социальным целым, самостоятельной единицей лишь в том случае, когда это соединение по своим социальным функциям или социальной роли представляет нечто единое, когда его части действуют в одном направлении и преследуют одни цели. Видим ли мы это на примере Польши? Увы! Нет. Кто удовлетворяется одним именем и придает ему "магическое" значение, тот может довольствоваться таким пониманием национальности. Сторонник же реалистической социологии едва ли припишет простой общности "имени" свойство и способность обоснования "национальной" группировки людей.
Что же мы имеем в итоге? Довольно странный вывод: в процессе анализа национальность, казавшаяся нам чем-то цельным, какой-то могучей силой, каким-то отчеканенным социальным слитком, эта "национальность" распалась на элементы и исчезла.
Вывод гласит: национальности как единого социального элемента нет. как нет и специально национальной связи. То, что обозначается этим словом, есть просто результат нерасчлененности и неглубокого понимания дела. Если мы назовем плохим ученым того химика, который сказал бы, что химическим элементом является вода или кусок бутерброда, то такими же плохими социологами являются и все те многочисленные трубадуры — поносители и восхвалители национальности, — которыми теперь хоть "пруд пруди". Сознаю, что это утверждение смелое, кажущееся парадоксальным, но тем не менее это так.