Проблема барокко в русской литературе XVII – начала XVIIIвв. 2 страница

7. Демократическая сатира. «Древнерусский смех»

Растущему расслоению русского общества в XVII в. соответствовало и расслоение культуры. На одном ее полюсе возникают придворная поэзия и придворный театр, ориентированные на европейское барокко, на другом появляется оппозиционная идеологически и эстетически письменность городского плебса. Эту анонимную и близкую к фольклору посадскую струю принято обозначать термином «демократическая сатира».[631] Если приложить к этому литературному слою общепринятые понятия о сатире (сатира всегда нечто отрицает, всегда обличает лица, институты, явления, будь то серьезно, как в античной культуре, либо смеясь, как в культуре нового времени), то окажется, что некоторые входящие в него произведения этим понятиям действительно соответствуют. Такова, например, «Калязинская челобитная», написанная в форме жалобы братии Троицкого Калязина монастыря на своего архимандрита Гавриила (1681 г.). Монахи жалуются, что он «приказал… нашу братью будить, велит часто к церкве ходить. А мы, богомольцы твои, в то время круг ведра с пивом без порток в кельях сидим». Челобитная адресована архиепископу Тверскому и Кашинскому Симеону, но это, конечно, не реальный, а литературный адресат. Картины жизни «беспечального монастыря» рисуются с определенной сатирической целью: обличить чернецов, которые бражничают, вместо того чтобы соблюдать устав обители.

Однако конкретный объект сатиры далеко не всегда очевиден. «Повесть о Фоме и Ереме» рассказывает о двух братьях-неудачниках. Лихо им жить на белом свете, ни в чем нет им удачи. Их гонят из церкви, гонят с пира: «Ерема кричит, а Фома верещит». Нелепо они жили, нелепо и умерли: «Ерема упал в воду, Фома на дно». Один из списков повести кончается обличительным возгласом: «Обоим дуракам упрямым смех и позор!». Можно ли принимать за чистую монету это обвинение в «дурости»? Разумеется, нельзя. Ведь быть неудачником — не порок, ни в каких грехах автор Фому и Ерему не обвиняет, они вызывают сочувствие, не возбуждая негодования.

В свое время на специфичность древнерусского смеха обратил внимание такой выдающийся знаток допетровского быта, как И. Е. Забелин.[632] «Этот старый допетровский смех над жизнью, — писал он, — не заключал в себе никакой высшей цели и высшей идеи… Это было на самом деле наивное, бессознательное…, отчасти лукавое глумление над жизнью». И. Е. Забелин определил это явление как «особую стихию веселости», как «старый дурацкий смех». Тезис И. Е. Забелина уязвим, если воспринимать его как истину в последней инстанции. Мы видели, что «Сказание о попе Саве» и «Калязинская челобитная» отнюдь не «бессознательны». Мы увидим, что и «дурацкерусская смеховая культура, то, по крайней мере, подсказывает, что эта культура существенно отличается от комизма и сатиры нового времени.

Напомним, что православие считало смех греховным. Еще Иоанн Златоуст заметил, что в Евангелии Христос никогда не смеется. В XVII — начале XVIII в., в эпоху расцвета демократической сатиры, официальная культура отрицала смех. Димитрий Ростовский прямо предписывал пастве: если случится в жизни очень веселая минута, не смеяться громко, а только улыбнуться, «осклабиться»[633] (это предписание заимствовано из Книги премудрости Иисуса, сына Сирахова: «Буй в смехе возносит глас свой; муж разумный едва осклабится»).

О том, что в Москве существует запрет на смех и веселье, с удивлением и страхом писал единоверный путешественник XVII в. архидиакон Павел Алеппский, сын антиохийского патриарха Макария: «Сведущие люди нам говорили, что если кто желает сократить свою жизнь на пятнадцать лет, пусть едет в страну московитов и живет среди них как подвижник… Он должен упразднить шутки, смех и развязность…, ибо московиты… подсматривают за всеми, сюда приезжающими, нощно и денно, сквозь дверные щели, наблюдая, упражняются ли они непрестанно в смирении, молчании, посте или молитве, или же пьянствуют, забавляются игрой, шутят, насмехаются или бранятся… Как только заметят со стороны кого-либо большой или малый проступок, того немедленно ссылают в страну мрака, отправляя туда вместе с преступниками…, ссылают в страны Сибири…, удаленные на расстояние целых трех с половиною лет, где море-океан и где нет уже населенных мест».[634]

Запись Павла Алеппского — это, конечно, курьез, потому что культурный запрет он принял за бытовую черту, изобразив русских какими-то фанатиками серьезности. Однако не подлежит сомнению, что в официальной, связанной с церковью культуре этот запрет действительно имел место и играл большую роль. Не случайно в «Повести о Савве ГруГде грех, там и смех»; «В чем живет смех, в том и грех»; «И смех наводит на грех»; «Сколько смеху, столько греха».

Отсюда ясно, что смех сам по себе, даже если это был, по словам И. Е. Забелина, «дурацкий смех», — выражал оппозицию официальной литературе с ее благочестивой серьезностью или благостной улыбкой. Вторжение смеха в письменность свидетельствовало о коренной перестройке русской культуры, о появлении литературного «мира навыворот», смехового антимира.[635] Чтобы понять этот «мир навыворот», нужно уяснить, по каким законам живут его персонажи.

У них свое «богослужение», которое отправляется не в церкви, а в кабаке, стихиры и каноны они слагают не святым угодникам, а пропойцам, звонят не в колокола, а в «малые чарки» и в «полведришки пивишка» («Служба кабаку»). У них свое представление о праве, суде и справедливости (герой «Повести о Ерше Ершовиче, сыне Щетинникове» побеждает не потому, что прав, а потому, что смел, удал, ловок, беззастенчив). У них свой монастырский устав, где пост и молитва заменены обжорством и пьянством («Калязинская челобитная»). Кабак они превращают в церковь, а церковь — в кабак. Вот смеховая «выписка из крылоских книг», рассказывающая о проделках церковного причта в храме: «Батько, де, пакал, А дьякон плакал, А крылошанин пел И кутью мало не съел, Тихонко сляпал И далеконько спрятал. А пономарь, де, взял И подале спехал. Доколе из риз разболокались, А виноватыя и розбежались».[636] В этом мире даже календарь — особый, небывалый, смеховой: служба кабаку поется «месяца китовраса в нелепый день».[637]

Что касается идеалов смехового мира, то они ничуть не похожи на христианские. Здесь никто не думает о царстве небесном. Здесь мечтают о стране, где всего вдоволь и все доступно. Такой сказочный рай обжор и пьяниц описан в «Сказании о роскошном житии и веселии»: «Да там же есть озеро не добре велико, исполненно вина двойнова. И кто хочет, — испивай, не бойся, хотя вдруг по две чашки. Да тут же близко пруд меду. И тут всяк, пришед, хотя ковшем или ставцом, припадкою или горьстью, бог в помощь, напивайся. Да близко ж тово целое болото пива. И ту всяк, пришед, пей да и на голову лей, коня своего мой да и сам купайся, и нихто не оговорит, ни слова молвит». В эту страну и путь указан: «А прямая дорога до тово веселья — от Кракова до Аршавы и на Мозовшу, а оттуда на Ригу и Ливлянд, оттуда на Киев и на Подолеск, оттуда на Стеколню и на Корелу, оттуда на Юрьев и ко Брести, оттуда к Быхову и в Чернигов, в Переяславль и в Черкаской, в Чигирин и Кафимской».

Странный путь — не только тем странный, что это небылица, а тем также, что дорога ни разу не заходит в московские пределы. Она петляет по Речи Посполитой, по Швеции и Ливонии, Эстляндии и Украине, а начинается в Кракове. Этот маршрут, а также некоторые полонизмы в языке памятника вызвали следующее предположение В. П. Адриановой-Перетц: «Возможно, что за этим „Сказанием“ стоял какой-то польский оригинал, до сих пор не установленный исследователями… Судя по перечню украинских городов…, это сказание сложилось где-то на юго-западе, но прошло через руки переписчика-великоросса».[638] Это допущение вполне резонно. Почему шутовской путь «до тово веселья» начинается в Кракове? Потому что Краков, столица Малой Польши, — средоточие и главный очаг польской смеховой литературы (ее расцвет Польша, ориентировавшаяся в данном случае на немецкие образцы, пережила в первой половине XVII в., хотя и позднее, включая эпоху саксонской династии, сочинения «рыбалтов» и «совизджалов» не исчезли из литературного обихода).

Авторская среда польской смеховой литературы — это среда «интеллигентного пролетариата», среда школяров и бакалавров, канторов и певчих, безработных учителей. Что касается украинских стихотворений, то по жанру это колядки, певаемые на святках. Их исполняли бродячие школяры, «бакаляры» и «дяки», которые добывали кусок хлеба тем, что «ходили спиваючи в домах розных». Вместе с бродячими авторами и исполнителями «бродили» по славянским землям и смеховые тексты.

Почему православие, объявив смех и скоморошество порождением дьявола,[644] вплоть до XVII в. не делало никаких практических шагов, чтобы их искоренить? Здесь нет ни бессилия, ни мировоззренческого противоречия. В списках «Службы кабаку» встречается комментарий, в котором сказано, что эта «антислужба» — нечто вроде лекарства: лекарство может быть горьким, но без него не выздороветь. Это очень близко к мыслям Эразма Роттердамского в «Похвале глупости», хотя автор комментария вряд ли ее читал. Следовательно, кощунственный смех — не только неизбежное, но и необходимое зло, которое служит добру. Впрочем, в том же комментарии есть оговорка: тот, кто не может «пользовать себя», как лекарством, «Службой кабаку», пусть ее не читает.

Это очень важная оговорка. Она показывает, что стал меняться самый тип смеха, что на смену средневековому смеху пришел смех «ренессансный», в котором ирония направлена на некий объект. Поэтому и неоднороден, как было показано выше, слой тех произведений XVII в., которые принято называть демократической сатирой.

Древнерусский «дурацкий смех», по всей видимости, родствен смеху средневековой Европы.[645] Осмеивался не только объект, но и субъект повествования, ирония превращалась в автоиронию, она распространялась и на читателей, и на автора, смех был направлен на самого смеющегося. Это был «смех над самим собой».

Вспомним «Повесть о Фоме и Ереме», герои которой названы «дураками упрямыми». В соответствии со спецификой средневекового смеха это восклицание надлежит толковать в качестве признания всеобщей, в том числе и авторской «дурости». Таких автопризнаний в рукописных памятниках XVII в. более чем достаточно. «Бьет челом сын твой, богом даной, а дурак давной», — так аттестует себя анонимный автор одного раешного послания.[646] Это притворное саморазоблачение и самоуничижение, это только маска дурости, игра в нее, это позиция шута (одно из значений слова «дурак» в языке XVII в. — «шут»; в придворном штате при царе Михаиле Федоровиче и даже при Алексее Михайловиче были дураки-шуты и дурки-шутихи. Ср. первый стих комического «приветствия», которое В. К. Тредиаковский произнес 6 февраля 1740 г. на шутовской свадьбе князя Голицына-Квасника и калмычки Бужениновой: «Здравствуйте, женившись, дурак и дура!»[647]).

Основной парадокс шутовской философии гласит, что мир сплошь населен дураками, и среди них самый большой дурак тот, кто не догадывается, что он дурак. Отсюда логически вытекает, что в мире дураков единственный неподдельный мудрец — это шут, который валяет дурака, притворяется дураком (вспомним сказки, где дурак всегда умнее всех). Поэтому «старинный дурацкий смех» вовсе не бессознателен и не наивен. Это своеобразное мировоззрение, выросшее из противопоставления собственного горького опыта «душеполезной» и серьезной официальной культуре.

Русская смеховая литература XVII в. родственна европейской и в то же время отличается от нее. Если в европейской традиции появляется репрезентант — немецкий Эйленшпигель, чешский Франта, польский Совизджал, то в традиции русской его место занимает собирательный персонаж, безымянный молодец. Свой взгляд на мир он выразил в «Азбуке о голом и небогатом человеке». Здесь в алфавитном порядке, от «аза» до «ижицы», помещены реплики безымянного героя, образующие в совокупности пространный монолог.

Еще со времен Платона алфавит приобрел значение краткой, но всеобъемлющей модели мироздания. Средневековье, а затем барокко усвоило и развило эту идею. Одним из главенствующих жанров старославянской и древнерусской письменности были «толковые азбуки». В них излагались основные положения православия, и Русь узнала их не позднее XII в. По «толковым азбукам» учили детей; в XVII в. они вошли в печатные грамматики и в прописи. Значение азбучного жанра осознавалось и в придворной, ориентированной на европейское барокко культуре. По этому принципу построил свой энциклопедический сборник «Вертоград многоцветный» Симеон Полоцкий, сведя бесконечное разнообразие мира к обозримому числу элементов — алфавиту.[648]Синтетическую картину мира предлагала читателю и «Азбука о голом и небогатом человеке». Ее редакции и варианты очень сильно отличаются друг от друга, что вполне естественно: «азбука» — это краткий свод изречений, она мозаична, отдельные ее звенья легло поддаются замене. Но «ментальность» этого произведения одна и та же во всех версиях.

Какова же эта «ментальность»? Герой смотрит на жизнь с чувством безнадежности и даже отчаяния. Он извергнут из мира сытых и благополучных людей и не надеется туда вернуться: «Нагота да босота — то моя красота». В русском обществе ему уготована роль изгоя: «Аз есмь голоден и холоден, и наг и бос… Зевается у меня ротом, весь день не етчи, и губы у меня помертвели… Люди, вижу, что богато живут, а нам, голым, ничево не дают, чорт знаит их, куда и на што денги берегут». В некоторых вариантах «Азбуки» это человек опустившийся, нечистый на руку пропойца: «Есть бы у некоей старушки в клети много денег, да не знаю, как залесть… Мыслил было я в чюжую клеть залесть, да приятель остановил и много мне наговорил… Ик, а я без водки жить не привык… Шатался по чужей стороне, да добра никакого не получил, только баловать научил».[649]

Безнадежность — основной мотив «Повести о Фоме и Ереме». Здесь пародируется самый распространенный в средневековом искусстве прием — контраст. Противопоставляя добро и зло, праведника и грешника, нравственную заслугу и порок, официальная культура тем самым показывала, что у каждого человека есть выбор, есть надежда на лучшее. Фома и Ерема, братья-неудачники, формально также противопоставлены друг другу, но это — псевдоконтраст, насмешка над антитезой. Противительными союзами автор связывает не антонимы, а синонимы, слова одного семантического поля:[650] «Ерема был крив, а Фома з бельмом, Ерема был плешив, а Фома шелудив… Ерему сыскали, Фому нашли, Ерему кнутом, а Фому батогом, Ерему бьют по спине, а Фому по бокам». Чтобы читатель не заблуждался насчет подлинного смысла этих мнимых противопоставлений, автор завершил текст словами: «Лицем оба равны». Значит, в пределах смехового мира XVII в. нет контраста, у людей, живущих в нем, нет надежды на лучшее. Все они равны в «наготе да босоте».

Поэтому авторы смеховых произведений и не ищут конкретных объектов осмеяния. Они смеются горьким смехом, обличая и отрицая всю без исключений официальную культуру. Церковные и мирские власти утверждают, что в мире царит порядок. Фома и Ерема и их двойники не верят в это. С их точки зрения, в мире царит абсурд. В связи с этим и свою литературу они строят по законам абсурда — так, как построен «Лечебник на иноземцев». Не случайно излюбленный стилистический прием этой литературы — оксюморон и оксюморонное сочетание фраз (соединение либо противоположных по значению слов, либо предложений с противоположным смыслом).[651] В смеховых текстах глухим предлагается «потешно слушать», безруким — «взыграть в гусли», безногим — «возскочить». Это абсурдно, но столь же абсурдна и жизнь низов, которые в XVII в. обнищали до такой степени, что смеховой мир слился с миром реальным, а шутовская нагота стала реальной же и социальной наготой.

Поскольку смеховая литература отрицает официальную, серьезную, «душеполезную», постольку она зависит от нее эстетически. Без официального противовеса нельзя поняэтому в качестве образца берутся самые обиходные схемы, с которыми древнерусский человек сталкивался на каждом шагу, — судное дело, челобитная, лечебник, роспись приданому, послание, церковная служба.

Форма службы мученику использована в «Службе кабаку», где даются «дурацкие» вариации молитвословий из «Минеи служебной», «Октоиха», из «Цветной Триоди» и «Трефолоя». Но охотнее всего материал извлекается из «Часослова» — и это понятно, так как по «Часослову» в допетровской Руси учили грамоте, его знали наизусть и неграмотные прихожане. Одна из самых распространенных православных молитв «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас» заменена таким возглашением кабацких ярыжек: «Свяже хмель, свяже крепче, свяже пьяных и всех пьющих, помилуй нас, голянских». В этой вариации замечательно тонко имитируется ритмика и звукопись оригинала. Молитва «Отче наш» в «Службе кабаку» приобрела такой вид: «Отче наш, иже еси седиш ныне дома, да славится имя твое нами, да прииди и ты к нам, да будет воля твоя яко на дому, тако и на кабаке, на пече хлеб наш будет. Дай же тебя, господи, и сего дни, и оставите, должники, долги наша, яко же и мы оставляем животы свои на кабаке, и не ведите нас на правеж, нечего нам дати, но избавите нас от тюрмы».

«Выворачивая» молитвенные тексты, автор не имел намерения надругаться над верой. Древнерусская пародия — это пародия особого типа, которая вовсе не ставила перед собой цель осмеять пародируемый текст. «Смех в данном случае направлен не на другое произведение, как в пародиях нового времени, а на то самое, которое читает или слушает воспринимающий его… Смех имманентен самому произведению. Читатель смеется не над каким-то другим автором, не над другим произведением, а над тем, что читает… Поэтому-то „пустошная кафизма“ не есть издевательство над какой-то другой кафизмой, а представляет собой антикафизму, замкнутую в себе, небылицу, чепуху».[652]

Это можно подтвердить примером из старообрядческой литературы, ибо вряд ли кому-нибудь придет в голову заподозрить в кощунстве «ревнителей древлего благочестия». В конце XVIII в. некий книжник из филипповского согласия, одного из самых радикальных и аскетических в старообрядчестве, написал «антистихиры» Феодосию Васильеву, основателю другого старообрядческого толка. Здесь тоже пародируется богослужебная схема, но это вовсе не значит, что над нею совершается надругательство. «Смысл данной пародии или, правильнее сказать, стилизации (ибо пародируется не жанр, а событие) — в разрушении этикетной ситуации, выворачивании ее наизнанку. Прославляется тот, о ком заранее известно, что он недостоин прославления, поклоняются тому, что заведомо достойно поругания».[653]

Вера и православие в смеховой литературе XVII в. не подвергались дискредитации. Однако недостойные служители церкви осмеивались очень часто. Автор «Службы кабаку» ставит бельцов и монахов во главу бражнических «чинов», рассказывая, как они тащат в кружало на пропой скуфьи, рясы и клобуки. В «Калязинской челобитной» говорится, что «образцом» для развеселых иноков этой провинциальной обители послужил московский поп: «На Москве… по всем монастырем и кружалом смотр учинили, и после смотру лучших бражников сыскали — стараго подьячего Сулима да с Покровки без грамоты попа Колотилу, и в Колязин монастырь для образца их наскоро послали». Эта фраза дает пищу для размышлений о том, к какому сословию принадлежали авторы смеховых произведений.

Характеристика

Повесть написана в форме судного дела.[3] В ней пародируется русское судопроизводство XVI—XVII веков, его процедуры и язык даны с иронией.[4] Комический эффект создаёт и сочетание в персонажах социальной характеристики и рыбьих признаков; этим приёмом в дальнейшем пользовался в сатирических сказках М. Е. Салтыков-Щедрин.[1] Для повести характерна игра слов.[4]

Повесть не имеет социальной направленности.[4] Автор не осуждает Ерша, причём сочувственное отношение к нему усиливается в более поздних редакциях повести. Ёрш смел и предприимчив, в отличие от глуповатых, несообразительных истцов, судей и свидетелей.[3] Произведение родственно сказочному животному эпосу, указывали на параллели между Ершом и хитрой лисицей русских сказок.[4]

Каждая редакция повести при общем сюжете, по языку и художественной организации текста вполне самостоятельна. Если в первой редакции сильно подражание официальному документу, то во второй больше внимания уделено звучанию текста (ритм, рифма, парономазия, тавтология и т. п.) [4]

В Ростовском озере идёт суд, собрались судьи из связанных водоёмов (Белуга, Осётр, Сом и другие). «Ростовского озера жильцы» крестьяне (в другом варианте текста они боярские дети) Лещ и Головль бьют челом на «лихого человека» Ерша.

Согласно словам Леща и Головля, Ёрш с семьёй «приволокся в зимную пору на ивовых санишках» «из вотчины своей, из Волги из Ветлужского поместья изКузьмодемянского стану, Которостью-рекою» в Ростовское озеро, принадлежавшее предкам Леща и Головля с самого начала. Перед этим он «загрязнился и зачернился» во время кормления в Чёрной реке, впадающей в Оку против Дудина монастыря. (В других редакциях другие пути.) Попросившись у хозяев сначала переночевать, а потом на малое время пожить и покормиться, Ёрш так и остался, расплодился и выдал дочь за сына Вандыша. Вместе с сыновьями и женихом он вытеснил Леща и Головля из их вотчины и завладел озером.

Пристав Окунь доставил Ерша на суд. Ёрш заявил, что он знатного рода, «детишка боярский» (в некоторых вариантах текста он крестьянин), его знают многие важные люди в Москве, а озеро принадлежало ещё его деду; Лещ и Головль же были холопами его отца, а Ёрш отпустил их на волю. В голодные годы они жили в волжских затонах, а ныне вернулись.

Документов на озеро ни у кого не оказалось. Лещ и Головль заявили, что подтвердить принадлежность им озера могут свидетели: Лодуга, Сиг (Ряпушка) и Сельдь. Ёрш ответил, что все эти свидетели — родственники и компаньоны Леща. Окунь с понятыми доставил их на суд. Свидетели показали, что озеро принадлежит Лещу и Головлю, а Ёрш вор и обманщик, в Москве его действительно хорошо знают, но только «бражники и голыши». Свидетели указали, что с Ершом знакомы и судьи Осётр и Сом. Оказалось, что Ёрш обманом не пустил Осетра жировать в Ростовское озеро и погубил старшего брата Сома.

Судьи выдали Лещу с Головлем грамоту на владение озером, а Ерша отпустили жить при них крестьянином и наказали бить его нещадно кнутом по всем рыбьим бродам и омутам. В других редакциях Ерша решили засолить и повесить на солнце, а он обвинил судей во взяточничестве, плюнул им в глаза и скрылся в хворосте.

Повесть о шемякином суде

Одним из самых примечательных явлений литературы XVII века является появление сатиры как самостоятельного литературного жанра, что обусловлено спецификой того времени. Сатирическому обличению подвергались существенные стороны жизни феодального общества: несправедливый и продажный суд, социальное неравенство, безнравственное поведение, лицемерие и ханжество монашества и духовенства, государственная система спаивания народа через "царев кабак". Эти произведения тесно связаны с фольклором по своей художественной специфике. Они в основном анонимны.

Каковы же основные художественные завоевания демократической литературы? Прежде всего, решительный отказ от историзма, определяющего принципа древнерусской литературы. Появляется новый герой — не историческая (князь, военачальник, священник), а бытовая личность (простой человек разных сословий). Литература постепенно освобождается от религиозной опеки, отстаивает право на вымысел. Важным шагом на этом пути стала безымянность литературных героев.

Рассмотрим в этой связи "Повесть о Шемякином суде". Она посвящена обличению судопроизводства. В ней сатирически изображается судья Шемяка, взяточник и крючкотвор, который в свою пользу толкует государственные законы.

Содержание повести сводится к следующему: жили два брата — богатый и бедный. "Богатый же ссужал много лет бедного, но не мог поправить скудости его". Как-то бедняк попросил у брата лошадь, чтобы привезти из лесу дров. Богатый лошадь дал, но не дал хомута. Бедняк привязал дровни к хвосту лошади, но, въезжая во двор, лошадь зацепилась за ворота и оторвала себе хвост. Богатый увидел искалеченную лошадь, взял брата и отправился в город жаловаться судье Шемяке.

По дороге братья заночевали в доме попа. Бедняк, лежа на полатях, с завистью смотрел, как брат его ужинает с попом, упал на колыбель, в которой спал поповский сын, и задавил его насмерть. Теперь к судье отправились двое истцов — богатый брат и поп.

В городе им пришлось идти через мост. Бедняк в отчаянии решил расстаться с жизнью, бросился с моста в ров, но неудачно. Он упал на старика, которого везли мыться в баню, и раздавил его. К судье явились уже три истца. Бедняк, не ведая, как ему быть, взял камень, завернул его в платок и положил в шапку. При разборе каждого дела он исподтишка показывал судье узелок с камнем.

Шемяка, рассчитывая, что ответчик сулит ему "узел злата", во всех трех случаях решил дело в его пользу. Но когда его посыльный спросил у бедняка, что у него в шапке, тот ответил, что в узле у него был завернут камень, которым он хотел убить судью. Узнав об этом, судья не осерчал, а обрадовался: ведь, если бы он осудил бедняка, то тот бы его убил.

В смешном положении оказываются богатый крестьянин, наказанный за свою жадность, и поп. Взяв со всех троих истцов деньги, благодаря своему уму и хитрости, бедняк остается в этом споре победителем. Как считают исследователи, эта повесть соотносится с сатирической народной сказкой о несправедливом судье и волшебной сказкой о мудрых отгадчиках. Здесь присутствуют все сказочные элементы: быстрота развития действия, неправдоподобные преступления героя-бедняка и комизм положения, в котором оказываются судья и истцы.

К сатирическим повестям относится и известная "Повесть о Ерше Ершовиче", возникшая в первом десятилетии XVII века. В рассказе о тяжбе Ерша с Лещом и Головлем отражены реальные условия жизни Руси того времени, сословные отношения.

Лещ и Головль, "ростовского озера жильцы", жалуются в суд на "Ерша, на Ершова сына, на щетинника, на ябедника, на вора, на разбойника", который попросился у них на малое время "пожить и покормиться" в Ростовском озере. Простодушный Лещ и Головль поверили ему, пустили, а он там расплодился и озером завладел. Дальше повествуется о проделках Ерша, "векового обманщика". В конце концов судьи признают, что правы Лещ с товарищами и выдают им Ерша. Но и тут Ерш сумел избежать наказания. Он предложил Лещу проглотить его с хвоста, и Лещ, видя лукавство Ерша, не стал с ним связываться и отпустил на волю. Причем Лещ и Головль называют себя "крестьянишками", а Ерш — "из детишек боярских". Повесть напоминала современникам жизненную ситуацию, когда сын боярский обманом и насилием отнимает у крестьян землю.

9. «Повесть о Горе-Злочастии» - одно из самых интересных произведенийдревней литературы, оно отличается четкостью построения и богатством художественных средств. Автор стремится показать своего героя в развитии: вначале молодец - сын добродетельных родителей, потом - по легкомыслию попавший в беду человек. Затем, после совета добрых людей, наступает исправление героя и новое окончательное падение, которое и приводит его в монастырь. Вначале он еще способен слушать советы людей, пытается вырваться из-под власти Горя, но потом трагизм все нарастает и нарастает, герой пытается покончить с собой и полностью попадает под власть Горя.

М. О. Скрипиль справедливо указывал, что талантливый автор повести «в совершенстве владеет поэтикой устного народного творчества». В то же время надо сказать, что «Повесть о Горе-Злочастии» - литературноепроизведение, книжные элементы которого отчетливо чувствуются во вступлении и концовке повести. Все остальные части выдержаны в былинном стиле. Следует отметить былинный стих повести, традиционное изображение пира, похвальбу на пифу молодца:

Крестил он лице свое белое, поклонился чюдным образом, бил челом он добрым людем, на все четыре стороны. Былинный характер носят диалоги Горя и молодца с повтором: «Говорит Злочастие таково слово». Вместе с тем автор широко использовал поэтику народной лирической песни. Народный песенный характер имеет речь самого Горя, система поэтических сравнений повести: «Полетел молодец ясным соколом, а Горе за ним серым ястребом». Отличает повесть и богатство народных эпитетов: зелено вино, лицо белое, терем высок, люди добрые, молодец кручиноват, нерадостен, сторона чужая, быстра река, сыра земля, поле чистое, волк серый и др.

Интересно отметить, что образ Горя имеется и в народных сказках. Древнерусская повесть о Горе-Злочастии заканчивается победой Горя. В народной сказке же проявляется оптимизм простого народа и мужик побеждает Горе, закапывая его в яму.

10. «Повесть о некотором госте богатом и славном о Карпе Суту-лове и о премудрой жене его, како не оскверни ложа своего», относится, видимо, к концу XVII в. и дошла до нас в единственном списке XVIII и.

Был, рассказывается в повести, некий очень богатый и уважаемый купец по имени Карп Сутулов, у которого была очень красивая жена по имени Татьяна. Жил он с ней в большой любви. Отправляясь однажды по торговым делам в Литву, Карп Сутулов обратился к своему любимому другу, также богатому и почтенному купцу Афанасию Бердову, с просьбой дать взаймы денег Татьяне, если она будет нуждаться в них в отсутствие мужа. Афанасий Бер-дов охотно соглашается исполнить просьбу своего друга. Уезжая из дому, Карп Сутулов наставляет жену честно блюсти супружеское ложе. Татьяна, расставшись с мужем, устраивала частые пиры для своих подруг, как это и разрешил ей делать муж, и, веселясь, всегда с радостью вспоминала о нём.

Наши рекомендации