Пока шли гастроли в лондоне

Итак, «основной состав» балета благополучно открыл лондонский сезон Большого. Горемыки, предпенсионеры да кто с травмами — остались в Москве. И я тут сижу. Переживаю.

Две мои «умоленные» телеграммы Хрущеву, письма ему же, Булганину, Шепилову — остались без ответа… Никто из вождей говорить со мной не захотел. Слова не услышала.

Судьба моя не была единичной. На «скамье запасных» внушительная «армада» угрюмых невыездных. Словно павшие воины на поле неравной брани…

В последний лишь день, в великой суматохе со скрипом «выпустили» самого Лавровского. Хорошенькое было бы «Ромео» без хореографического автора. А лучшего Тибальда — Алексея Ермолаева — оставили дома. Кто-то «стукнул», что сбежать вознамерился. Или еще что. Солиста Эсфандьяра Кашани попридержали в последний момент по причине, о ужас, что отец родом из Персии. Поздно выяснили, нерадивые. Кто с мужем разошелся, кто с женой разъехался, кто соседям насолил, кто анекдот рассказал — все «неблагонадежные». И каждому ничтожному поводу политическая окраска придается…

Первые дни настырно верещал телефон. Докучливые английские журналисты жаждали сенсаций — отчего осталась в Москве?.. Я трубку не брала. Мать посильно отбивалась, плетя небылицы вокруг да около, а потом и ей надоело. Затем и телефон попримолк.

Чтобы занять себя, отогнать гадости мыслей, я решила станцевать «Лебединое» с оставшейся в Москве частью труппы. И еще одно тайное желание свербило. Показать миру, что здорова, в форме и танцую «Лебединое». Догадывайтесь, сообразительные, почему тут, а не там.

Наличествующая дирекция согласилась. Что было в их головах — неведомо, но согласились легко, покладисто. Скорей всего, думаю, что версия — «нужна в Москве» могла вместиться в наивные иностранные мозги легче, чем ссылка на мою лжеболезнь.

Вышла афиша.

Но просчитались чиновники…

Весть мигом облетела Москву. У касс ажиотаж, все рвутся на 12 октября билеты заполучить. Прослышали кружными путями, что вместо оперы балет пойдет. «Лебединое». С невыпущенной в Лондон Плисецкой.

Наша советская жизнь выработала неисповедимую, неведомую доселе форму быстрейшей передачи информации. Стремительней скорости света! Как многомиллионный город вмиг узнавал, куда «попадать надо», где сегодня самая горячая точка художественной жизни, где сенсация? Может, нам кибернетики объяснят?..

Мои угрюмые сотоварищи воспряли духом. Встрепенулись. Репетировали вовсю. Не отлынивали. Кто какой партии не знал — осваивал молниеносно.

Но и наши «противники» не дремали. Вражеская команда. Ожил мой телефон. Опять звонок за звонком. И не только билеты просят, но и министерские крысы воркующими голосами «тревогу бьют»: «Вы должны предотвратить демонстративный успех, триумф «назло». И фамилии назову, кто звонил, — Аболимов, Целиковский, Вартанян, Апостолов… Так, для будущих поколений.

Потом от Фурцевой звонок. Она тогда членом Политбюро была.

Майя Михайловна, с Вами будет говорить Екатерина Алексеевна Фурцева. Соединяю.

Когда я звонила по всем проклятым приемным, секретари да секретарши холодили, морозили голоса. На заседании Совета Министров. Сегодня уже не будет. Очень загружен. Тяжелые дни. Готовится к докладу. Принимает делегацию. Завтра уезжает. И Фурцева тоже трубку не брала. А теперь — задергалась. Нашла время. И секретарша — такая приветливая…

Майя, нам надо повидаться. Посоветоваться. По-женски. Ваш завтрашний спектакль обсудить. Приходите ко мне к пяти. Сегодня. На первый подъезд ЦК. На Старую площадь. Пропуск Вам выписан. Не забудьте паспорт взять. До встречи.

И вот я в цековском чистилище. Первый раз переступаю порог партийного улья. Все основоположники марксизма с серебристых стен глаза на меня пялят. Ленин, сам Маркс, Хрущев, Булганин, опять Ленин…

Из-за заваленного бумагами широкого стола поднимается и идет мне навстречу миловидная, статная женщина. Средних лет. С усталой, чуть скошенной улыбкой. Тщательно причесанная. С тугим светлым пучком на затылке. В сером аскетичном костюме.

— Так вот Вы какая. Наша прославленная балерина… Мы говорили с ней полтора часа. Обо всем на свете.

Но нить рваного разговора, как чуткая крестьянская лошадь, все время возвращалась к своему скотному двору, к стойлу: надо что-то мне сделать, чтобы завтра не было успеха.

Я могу, Екатерина Алексеевна, только одно. Не танцевать вовсе…

И вот эта миловидная, привлекательная женщина начинает нести сущую ахинею:

— Вы должны обзвонить всех своих поклонниц и поклонников. Объяснить, что будет иностранная пресса. Возможна политическая провокация. Это во вред нашей с Вами социалистической Родине…

И, и, и, и…

А я свое твержу:

— Могу не танцевать, Екатерина Алексеевна…

Отвлекаться не хочется, больно горькие дни вспоминаю. Но приторможу ход. О Фурцевой нельзя между прочим, всуе. Это была яркая фигура в нашем загаженном ничтожествами государстве. Да и конец у Фурцевой был трагическим: она отравилась цианистым калием. Безмерное честолюбие уложило ее на смертный одр.

После членства в Политбюро Фурцеву «разжаловали» в министры культуры. Она сменила Михайлова. И жизнь моя добрых полтора десятка лет перекрещивалась, сталкивалась лбами, воевала, смирялась с Фурцевой. Ее нельзя писать одной краской. Черной. У Екатерины Алексеевны — множество оттенков.

Начну с фамилии. Внешность у нее была самая славянская. Но фамилия редкая, вроде пришлая, чужеземная. Много раз, особливо после спиртных возлияний на артистических банкетах, она любила в окружении подобострастной, рты пораскрывавшей российской толпы мило, обаятельно побахвалиться, как всеми любима. Но больше всего, говорила она, любят меня в Германии. Немцы толпами собираются вокруг, я как магнит их притягиваю, все улыбаются, рассказывала, ручки мне целуют, госпожа Фурцева, госпожа Фурцева… Не решились ее министерские оруженосцы изящно уговорить своего Министра пореже ездить в Германию. Прозрачно намекнуть, дескать, что фамилия Фурцева для немцев не самая благозвучная. Отвратить от нее посмешище. Не выставлять на глумление и позор. Открою словарь и процитирую: «FURZEN» переводится как «испускать ветры», «пердеть» («пернуть»). Это русско-немецкий словарь Лангештайдта. Страница 220. Самый распространенный. Желтый с синим. На каждом углу в Германии продающийся. Ан был кто-то у министра в роду из крепостных, батрачивший у немецкого, предположу, помещика. Злоупотреблял предок некими звуками, и прозвал его немецкий колонист Фурцевым…

Ну а серьезно, была она живым существом, не канце лярской куклой из папье-маше. Ее можно было растронуть, увлечь, переубедить, пронять, прогневать. Она тут же, при вас, хваталась за телефонную трубку, вступала в перепалку с неким отпетым бюрократом. Повышала на него голос, сердилась. Но… Монстру КГБ и она перечить не могла. Этот приговор обжалованию в советской системе не подлежал…

На самый послед она сщурила свои серо-голубые глаза и, напрягшись, в упор спросила:

— Вы говорили, что в партию у нас вступают не из убеждений, а ради карьеры?

— Не помню. Но раз у Серова это написано…

Фурцева вздрогнула. Мое упоминание всемогущего имени было ей в неприязнь. Она бегло оглядела углы кабинета. Может, и там тоже микрофоны?..

…И вот еще одно мое «Лебединое». Опальное!

Театр набит до последнего предела. В железную дырочку занавеса, пока еще свет в зале не затух, вижу кипящий котел людей. Предспектакльный пьянящий рокот переговаривающейся публики, гул тысячи шмелей. Разыгрывающиеся пассажи усевшегося уже оркестра. В боковых ложах — виноградные грозди. Сплошные люди. В проходах верхних ярусов, словно монеты в тугом кошельке, — человек к человеку. В партере уйма знакомых лиц. Вся Москва пришла. Со мной солидарны. Поддержать хотят. Диссиденткой вроде я стала. Одной из самых первых…

Кто-то легонько барабанит мне в спину. Помощник режиссера. Саша Соколов.

Смотри, вон в первом ряду в центре слева Серов с женой сидит.

Разглядываю бесцветное, вошное лицо скопца, с белобрысым проборчиком редких волосенок. Молнией — жуткая ассоциация. Как он похож на сталинского наркома по Смертям Ежова (его фотографии перед Тридцать Седьмым сновали день за днем по газетам). Профессия палачей или природа делает их похожими друг на друга?

Большего успеха в «Лебедином» на мою долю за жизнь не выпадало. Может, лишь в далекой Аргентине было позднее что-то схожее. Но без политической окраски. Тамошняя публика царски щедра на овации…

С самого начала, на мой выход — после прыжка, когда я в первой лебединой позе в четвертой позиции застываю (стоп-кадр), — зал взорвался экстатическими приветственными аплодисментами. Сквозь их водопад проникали слога криков: «…ра-а-во», «ави-и-и-иссимо». Что-то еще на _А» и «О».

Пора делать «глиссад», сейчас ноги сведет. Но музыки не услышишь — гром такой. И насолить властям хочется. Пускай Серов с женушкой желчный пузырь понапрягут. Сволочи!..

Добрую минуту, а то и две (бездвижная минута в театре — целая вечность) — застыла, пальцем не пошевельну. Аплодисменты, крики — вот это да! — усиливаются. Наконец оживаю, подымаюсь. Пошел спектакль…

После адажио выходила «на поклон» шесть раз. После вариации — четыре. И дальше весь балет такие же цифры (по дневнику их привожу). Я совсем не устала, даже по-тинки не выпало, так как отдыхала на поклонах всласть, восстанавливая дыхание до самого нормального. А что было в конце актов и после последнего закрытия занавеса — описать невозможно. Шквал. Шторм. Извержение Везувия.

То, чего опасались власти, — произошло. Демон-страци-я!!

Позже друзья рассказывали, что в каждой ложе были мускулистые служивые люди, которые хватали чрезмерно хлопающих за руки, оттаскивали от барьеров лож. А кричавших во всю глотку и вовсе выволакивали в фойе. Те сопротивлялись, цеплялись за ноги остающихся и иные выступающие твердые предметы, брыкались, царапались. Словом, кутерьма была. К третьему акту «диверсантов» оставили в покое — возни и впрямь было чересчур. И лишь капельдинеры с золочеными галунами «ГАБТ» слезно, жалобно просили публику «не мешать ходу спектакля», а выражать свое удовлетворение дисциплинированно, после конца, когда занавес с вышитыми датами всех великих революций, словами «пролетарии всех стран, соединяйтесь» и нотной строкой сталинского гимна «союз нерушимый республик свободных» — закроется.

Самого Серова и его реакцию на происходящее мне со сцены разглядеть не удалось. Когда в зале зажигали свет, толпы беснующихся москвичей затопляли первые ряды партера. В том числе и малорослого Генерала. Те же друзья поведали, что он не слишком-то и на сцену смотрел. Пришел человек в театр «по работе». В штатском. Все озирался по ложам, где его люди советскую власть защищали. На каждый шорох приглушенной свалки и возни во тьме лож бельэтажа и ярусов (под элегическую музыку Петра Ильича) он чутко, по-собачьи реагировал. Уши и взгляд вострил. Каждое «ложное борение» вызывало у него мгновенный, живейший интерес. И он насупленно, с подозрением вглядывался в…доносившиеся звуки поединков. Не иначе пришел бравый генерал армии домой с прострелом шеи.

На следующее утро меня опять вызвала Фурцева. Она была разъярена. Но умело сдерживалась.

Что же Вы, Майя, слово свое не сдержали. Не поговорили с поклонниками…

А я Вам этого не обещала, Екатерина Алексеевна. Вам почудилось…

Теперь разговор продолжался два часа с четвертью.

И все-таки, как можно забыть, что лишь двое из власть держащих набрались храбрости поговорить со мной. Пускай без толку. Но и просто распахнутая дверь, человеческий голос были для меня в те прокаженные годы бальзамом. Одним смельчаком была Фурцева, вторым — Поликарпов.

Дмитрий Алексеевич Поликарпов тогда состоял заведующим отделом культуры ЦК КПСС (после его смерти кабинет на все «застойные годы» занял Шауро). Это на склочной писательской жалобе на Поликарпова Сталин начертал игривую резолюцию: «Убрать дурака». Карательные органы порешили: раз «дурак», повременим расстреливать, наперво пошлем учиться. И отправили Поликарпова в соответствующую академию. Так он и выжил — пиши приговоры, дорогой товарищ, Сталин, без недомолвок…

Поликарпов избирался в Верховный Совет от Латвии. И когда приезжал в Ригу, то терявшие от умиления рассудок очумелые подхалимы отправляли за ним на вокзал весь автопарк черных правительственных лимузинов. Поликарпов, возможно, искренне сердился, отбрыкивался. Ехал с чемоданчиком в трамвае. А правительственный автопарк гусиным шагом волочился за городским транспортом в псковскую гостиницу…

И вот финальный вопрос Фурцевой:

— Когда Ваш следующий спектакль?

— Шестнадцатого…

— Ну, а в этот раз Вы сможете унять хлопальщиков и крикунов, чтобы не устраивали новых демонстраций?..

Я не отвечаю и выхожу из кабинета.

Но КГБ «унимал» балетоманов своими проверенными методами. Моих театральных поклонниц и поклонников стали вызывать в управление милиции Москвы на Петровку, 38. По одному. С вечера того же дня. Сам адрес, обозначенный в повестках, давал ясно понять, что дело вовсе не политическое, но по «хулиганской части». Нарушают-де крикуны заботливо охраняемый властями вечерний покой москвичей, пришедших отдохнуть в театр после трудового дня.

Их держали по многу часов. Стращали, запугивали. Сговор старались раскрыть. Злой умысел. Покупала ли я билеты им, домогались. Какие давала инструкции, напутствия…

Вели они себя, судя по рассказам, твердо, дерзко. Как каменные истуканы на своем стояли. «Лебединое» Плисецкой — событие. Почему ее в Лондон не выпустили, с каких это пор в театрах хлопать нельзя?.. Да и признаваться было не в чем — билеты и цветы покупали на свои кровные, и не заставишь целый театр рукоплескать, здравицы выкрикивать, цветы кидать, когда слабо танцуют… Я сдружилась с некоторыми из них — после петровских допросов — на всю жизнь. С Шурой Красногоровой, Нелей Носовой, Валерием Головицером, Юрой Прониным… Шуру Красногорову, к примеру, «выспрашивали» восемь с липшим часов. К общим вопросам, как бы между прочим, втискивали откровенную крамолу — кто у Плисецкой бывает, о чем гости говорят…

Но второй спектакль — 16 октября — все же состоялся. Этому, не улыбайтесь, советская мироносная политика помогла — премьер-министр Японии Ициро Хатояма приехал, и Хрущев сопровождал его в театр. Давно, страдалец, «Лебединого» не смотрел. Соскучился (балет шел вместо объявленного в афише «Бориса Годунова»).

Спектакль вновь прошел с оглушительным успехом. Даже Хрущева расшевелил. Раскраснелся Никита Сергеевич, улыбается, из ложи не уходит, приветы на сцену шлет.

Недавно один журналист, старавшийся всю жизнь не пропустить ни одного моего спектакля, в беглом разговоре заметил, что те «опальные» «Лебединые» были венцом моей карьеры. Так они были тревожны, эмоциональны, нервны, что подняться выше их уровня мне позже уже не удалось…

Следующее «Лебединое» — через день — 18 октября. Теперь гостем король Афганистана Мухаммед Дауд. С ним в ложе — опять любимое правительство. Опять Хрущев (посочувствуем ему), Булганин, Первухин. Аплодисменты, улыбки, приветствия…

Но в те же дни, тем же октябрем 1956 года, те же правящие нами люди, вершители судеб и жизней наших, кто после спектакля стоя мне в ложах аплодировал, собираются на свое злодейское Политбюро, чтобы скудоумный доклад генерала Серова выслушать. О балерине Плисецкой, работающей на английскую контрразведку.

Никто вопроса не задает, что концы с концами никак не сходятся. Что домыслы Серова — несусветная чушь! Что балерина ни на одном иностранном языке не говорит. Глухонемая. Знать ничего об обороне Страны Советов не знает, в курсе лишь интриг театральных… Но постановляют: утвердить доклад, продолжать наблюдения, поста не снимать, за границу не выпускать. (На страницах мемуаров Хрущева есть глава с отблесками моей невеселой истории и схожей истории Святослава Рихтера, которого тоже намучили вдоволь. Загляни в хрущевскую книгу, читатель, коли не поленишься…)

Мне стало известно об этом жутковатом заседании от девчат из ансамбля Моисеева, на которых дружно переженились все дети партийных бонз (они взаправду были красотки, одна к одной, Моисеев знал, кого принимать в ансамбль). И уж шепнули муженьки своим балетным женушкам про злосчастную их коллегу из Большого. Тоже танцует, но… А женщины в России никогда секретов хранить не умели. В переполнившем их через край возбуждении, одна за одной, все подробности мне и выложили. Большой-пребольшой Театр Советского Абсурда!..

Гастроли в Лондоне шли успешно. «Ромео» с Улановой имел выдающийся успех. «Лебединое» танцевали вместо меня Тимофеева и Карельская, а Зарему в «Бахчисарайском» — вызванная из Риги «спасать положение» Велта Вилцинь.

Мой партийный воспитатель-идеалист валторнист Полех тоже отличился. С другой, правда, стороны. Собрал, идеолог, с каждого гастролера по энной сумме на венок Карлу Марксу, коли похоронен старикашка в туманном Лондоне. Нужно почтить могилку приветом от артистов Страны Советов. Все нехотя, но раскошелились. Куда ж от мертвого основоположника денешься!.. Но не согрел останков усопшего автора «Капитала» щедрый венок от московских артистов. Испарились денежки, ту-ту… Утекли между пальцев идейного театрального лидера. В собственный карман. На удовлетворение личных комму ничьих потребностей. Разразился скандал. Марксу — куда ни шло. Но хитрому Полеху?.. Не будем оброка платить. Переизбрали секретаря. Сидел он теперь после Лондона, смирнехонький, в бабочке, как всегда напомаженный, в своей оркестровой яме, речей не произносил, не клеймил несознательных, дул свои валторновые соло.

А руководитель гастролей Пахомов, ваш знакомец уже, читатель, всю свою большевистскую энергию употребил на самый главенствующий, по его мнению, момент: кто в каком порядке в двери входить и уходить будет. Прием ли, пресс-конференция, встреча с активистами Общества советско-британской дружбы. Первым, ясное дело, должен переступать порог сам Василий Иванович Пахомов. Глава делегации сынов и дочерей великой советской родины. Второй — Галина (так по-простому, по-рабочему величал замминистра Уланову), третьей — Раиса (Стручкова, значит), четвертым — Леонид (это уж Лавровский), потом — все остальные. А все ли «стадо» в наличии, пересчитывали по многу раз на дню специальные счетчики (из органов, разумеется), кто в арифметике силен был и на эту сверхзадачу профессионально натаскан. Все донесли до Москвы отточенные, как бритвы, балетные языки…

Хочу еще добром помянуть людей, кто выказывал мне сочувствие в те растерзанные «лондонские недели». Вахтанг Чабукиани, руководивший грузинским балетом, настоятельно звал побросать к чертовой матери все московские хождения по мукам и перебраться на работу и житие в Тбилиси. Но не помогло бы это. Власть-то везде была советская, мразная. Художник Фонвизин, старый, почтенный мастер, уже глазами болевший, нарисовал несколько моих портретов с натуры. Я ему охотно позировала. Марина Семенова, читая метания моих вопрошавших глаз, приободряла:

— Терпи, девка, мне хуже было. Под домашним арестом сидеть пострашнее. Те танцевать не давали…

А с Серовым встреча моя-таки состоялась. Через 20 лет только. Совсем по Дюма — «двадцать лет спустя».

Мы ехали с Щедриным на дачу в гости к скрипачу Леониду Когану в Архангельское. Леонид Борисович только купил эти владения и устраивал для друзей смотрины. В веренице беспорядочно разбросанных подмосковных строений за высокими заборами мы подзаблудились. То ли направо надо повернуть, то ли вперед ехать продолжать?..

На счастье, шустрый мужичонка вдоль дороги по обо чине ковыляет в линялом синем спортивном костюме. В руке теннисная ракетка в футлярчике подрыгивает. Затылок человечка аккуратно выбрит, крендельком. Мы останавливаемся. Щедрин приоткрывает боковое окошко. И, вежливо поздоровавшись, спрашивает:

— Здесь будет дача Леонида Борисовича Когана? Правильно мы едем? Направо не надо?

Спортсмен оборачивает лицо и… меня током бьет догадка. Такие лица помнишь до гробовой доски.

— Какой еще Коган? Нет тут таких. Тут дачи правительственные. Вы ошиблись.

Ощутив недоброжелательство, Щедрин дает машине ход. Я, страшась оглянуться — вот ведь рубец на сердце, — цежу:

— Это был Серов. Он еще живой?..

Добравшись до Лени Когана, прямо с порога кидаю ему вопрос. Возможно ли такое?

— Ну и память у тебя на лица. Персональный пенсионер союзного значения генерал армии Серов живет поблизости. Каждый день в теннис ходит играть с дружочками. Нас переживет, душегуб.

Ясновидец. Пережил Серов Когана.

Вернусь в пятьдесят шестой год. Сторожевая машина КГБ старательно продолжала ездить за мной по пятам, но я стала обвыкать. Мне это казалось теперь даже более смешным, чем страшным. Уж и силуэты парней примелькались. Какая бригада когда дежурит, вглядевшись, определить уже можно. Один страж как-то даже смущенно-ухмыльчиво улыбнулся через стекло — что поделаешь, служба…

29 октября танцую в Туле. На родине лесковского левши-умельца. Деньги зарабатываю. Их нету — нужду терплю. Я теперь выезжаю недалече от Москвы. Но часто. Рязань, Ковров, Брянск, Тамбов, Владимир… На дальние поездки времени не выкраивается.

Знаю, сегодня, 29-го же, в Лондоне «Лебединое» идет. А я здесь, в Туле, самовыражаюсь.

Ноги побаливают. Ото всех нервотрепок. Вконец перетружены. Вчера икру дернуло на лестнице, когда к поезду неслась. Будто собака цапнула. Не сорваться бы!.. 1 ноября у меня в Москве опять «Лебединое». Для сирийского премьера Шукри Куатли.

Вновь Хрущев явится.

Хорошо бы второй акт по-иному станцевать. Что бы придумать?.. ка, всегда думаю, как бы выглядели, воспринимались они, скажем, монашка — в глубоко декольтированном платье от Пьера Кардена или поручик — в измусоленной тамбовской телогрейке с масляными разводами на обвислых ватных штанах?..

Как многое значит для человека одежда!

Внешняя оболочка лепит образ. Только она. По ней мы строим свое восприятие личности. На ней основывается наше суждение о человеческой особи. Да одежда диктует и поведение. Манеры не выручат (ладони могут лишь в самой близи выдать…). На выяснение, кто есть принцесса на горошине, и то целая ночь спонадобилась…

Как же я одевалась? Во что? Где и у кого покупала свой гардероб? В ГУМе ведь пригожего платья не сыщешь. Отродясь его туда «не завозили».

Жила-была в Москве волшебница Клара. Не совсем волшебница, но… предпринимательница. Скажем так. Клара ходила по домам актеров — главным образом невыездных. При ней всегда была внушительных размеров сумка, в которую вмещался целый платяной шкаф. Платья вечерние и каждодневные, пальто, пелерины, туфли, кофты, нижнее белье, сумочки…

Все Кларины сокровища были импортные. Хорошего качества. Жены советских дипломатов регулярно продавали ей свой ходкий товар. Контрабандная тропа была хорошо протоптана.

Вещи всегда новые, с радужными ярлыками и марками заморских магазинов. Только цены были нерадужными — стоили предметы роскоши баснословно дорого. Но в рубище не походишь. Надо одеться не хуже тех, кто ездит в загранку. Смотрят на меня. Я на виду.

Однако от неношеных вещей слегка потягивало горьким потком. Это юная дочь Клары примеряла на себя перед очередным маминым визитом по актерским берлогам весь гардероб.

Все, что я носила, я купила у Клары. Втридорога. Она не была альтруисткой.

Если пригожая вещь не подходила, не совпадал размер, было тесно, топорщилось, Клара аккуратно складывала платье обратно в волшебную сумку и торжественно провозглашала:

— Я с этим еще буду работать…

Она подразумевала, что вещь непременно найдет своего покупателя.

В Большом балете у Клары были и другие клиентки — из того же племени «невыездных», что и я. Мать моей театральной подружки Вали Пещериковой, надсадно страдавшая за свою невыездную дочь, в порыве слепой злости изрекла бессмертный афоризм. Он долгие годы — горькой ухмылкой — скрашивал ограниченность наших балеринских гардеробов. Тех, кто сидел в Москве.

Хуже их ходить не будем!..

И мы не ходили хуже. Но для этого пришлось «обтанцевать» тысячи крохотных клубных сцен, нетопленных, кривополых площадок, исколесить сотни растерзанных немощеных дорог, проложить множество тяготных маршрутов, настудить, намучить ноги, нахлебаться вдоволь неистребимого российского хамства. Элегантность давалась кровью.

Я уже писала, что моя полутеатральная броская одежда была моим бунтом, мятежом, вызовом системе. Даже наши тугоумные вожди чувствовали — что-то здесь неспроста, наряжена — как на сцене, не по-нашенски. Это в те годы Хрущев сказал мне с неким укором:

— Вы слишком красиво одеты. Богато живете?..

Сложнее обстояло дело с шубами. Сколько ни танцуй по клубам — Кларины меха не по карману. Так я исходила семь лет кряду по мерзлым снежным российским зимам в старом Митином каракулевом манто. Серые каракулевые шкурки совсем облезли, стерлись местами, образовав внушительные плешины. Мне пришлось прибегнуть к помощи театрального скорняка Миркина, перебравшего подыстлевший мех. Клиньями вшить в бока серое же шинельное сукно. Так и каракулевая шапочка выкроилась!..

Люди числили меня модницей. Но ощущение моды, модности пришло ко мне куда позднее.

Вернувшись из Парижа — это был уже 66-й год, — где Надя Леже подарила мне опять же каракулевую, черную макси-шубу, прошитую кожаными аппликациями, и я, вырядившись в нее, вышла из дома на Горького, чтобы поймать такси, — первая же взбаламученная видом моим москвичка окрестила себя православным знамением и гневно взвизгнула:

— О, Господи, греховница-то…

По части шубы-макси я была в Москве Христофором Колумбом.

И еще позже, когда через Надю Леже я познакомилась с Пьером Карденом, великим, неповторимым, неистощимым выдумщиком Пьером Карденом, и побывала на его ослепительных коллекциях, я смогла нутром ощутить, что мода — это искусство. Полное тайн, недосказанности, волшебства — искусство.

Я твердо знаю, что благодаря костюмам Кардена получили признание мои балеты «Анна Каренина», «Чайка», «Дама с собачкой». Без его истонченной фантазии, достоверно передавшей зрителю аромат эпох Толстого и Чехова, мне не удалось бы осуществить мечту.

В самый разгар работы над «Анной» я волею судеб вновь оказалась в Париже. За завтраком в «Эспас» я рассказала Кардену о своих муках с костюмами «Карениной».

В ту толстовскую пору женщины заворачивали себя в длинные, в пол, облегающие платья, да еще сзади подбирался тяжелый оттопыренный турнюр. В таком костюме и походить толком не походишь, а тут — танцуй. Перенести же действие в абстракцию — никакого желания не было. Какая же, к черту, Анна Каренина в тренировочном трико!

Безо всякой надежды, больше для размышлений вслух, я сказала Кардену:

— Вот бы Вы, Пьер, сделали костюмы для «Анны». Как было бы чудно…

У Кардена в глазах включились батарейки. Словно ток по ним пошел.

— Я знаю, как их надо решить. Тут нужно…

И уже через неделю я была в карденовском бутике на Avenue Matignon на примерке. Карден сам придирчиво контролировал каждую складку, шов, каждую прострочку. И все время просил:

— Подымите ногу в арабеск, в аттитюд. Перегнитесь. Вам удобно? Костюм не сковывает движений? Вы чувствуете его? Он должен быть Ваш более, чем собственная кожа.

Пьер создал для «Анны» десять костюмов. Один лучше другого. Настоящие шедевры. Их бы в музеях выставлять…

— Последнее платье — саван. Как Плащаница Христа. Серое — на черном. Серое, как дымок паровоза… — так комментировал Пьер примерку финального смертного платья Анны. (Пожалуйста, не подумайте, что я внезапно так бойко заговорила по-французски. Это наш общий друг Лили Дени — добрая, редкая душа, владеющая в совершенстве обоими языками, была всегда рядом, всегда в помощь, в дружбу…)

К премьере Карден прислал мне в Москву несколько фирменных коробок с готовыми платьями-сокровищами. И коробки забыть не могу: под старину — в таких прадедовы выходные цилиндры хранить, — белоснежные, с широкими узорчатыми лентами, в бантах. И два слова — «PIERRE CARDIN».

Технический трюк решения Кардена был прост. Он приподнял к талии боковые сборки платьев петербургских модниц и… высвободил ноги, при этом не меняя женского силуэта той поры. Любое движение стало возможным. А вместо турнюров Карден обошелся широченными, но полувоздушными бантами с ветвистой тесьмой в пол. Так же сочинил он и мою шубку в ансамбле с вельветовой муфтой, увенчанной черной атласной розой. В этом одеянии в порывах снежной метели я являюсь впервые Вронскому на перроне московского вокзала…

Божественно лучится световая гамма костюмов. Черный бархат с газовым шлейфом на балу, сиреневые виньетки в салоне княгини Бетси, белые крылья, чуть скрывающие обнаженное тело в сцене «падения» Анны, желтая клетка со страусовыми перьями на «скачках», шоколадно-коричневая гамма сада Вреде, небесная лазурь итальянского счастливого па-де-де… Всех костюмов я не перечисляю.

А какие платья сделал Карден для моей «Чайки»!..

И еще — «Дама с собачкой». Всего одно платье. Но какое! Видеть его надо, мой дорогой читатель.

Все драгоценные театральные наряды (а Карден делал мне и кинокостюмы, например, к тургеневским «Вешним водам») были его царскими подарками.

Мой милый бессребреник Пьер! Как я могу словами передать тебе мои чувства…

Но в афише Большого театра имя Кардена не стояло. Выпало. Забыли. Наши костюмы все. Советские.

Это Министерство культуры панически запретило дирекции в перечислении авторов называть имя иностранца. Да еще такое: Карден.

Пьер и ухом не повел. Аноним — пусть аноним. Придет время…

Лишь годами позднее, исподволь, сначала в гастрольном турне, мелким петитом упомянули создателя костюмов «Анны». Потом и в программе Большого пропечатали. Так черепашьим шагом раздвигался мало-помалу железный занавес… И раздвинулся до того, что летом 1991 года на Красной площади Москвы состоялся показ карденовских мод. Я стояла рядом с Карденом, глазам не веря, прося ущипнуть меня покрепче, желая убедиться, что явь-то — не сон.

А пока…

..Зимой 1957 года я трясусь в стылом российском поезде, монотонно считающем шпалы. За запотелым стеклом вьюжит взаправдашняя метель. Мелькают погнутые верстовые столбы. Стрелочницы с желтыми флажками. Я в своей серой каракулевой шубке с шинельными клиньями по бокам. Каракулевая шапчонка от тряской езды сползает на глаза. Дремлется.

В вагоне зябко, нетоплено. Накурено. Путь еще длинный. Вечером — а еду я в Ковров — у меня два концерта. По пять номеров в каждом (фрагменты «Лебединого», вариация Раймонды, «Мелодия» Глюка, третий акт «Фонтана» и воистину неумирающий «Умирающий лебедь»).

Неможется. Где-то грипп подцепила. Хорошо еще температуры нет.

Но деньги выплатят сегодня же. Будет на что Кларины туалеты покупать…

Глава 28

ЧТО ЧЕЛОВЕКУ НАДО

Мой дневничок пятьдесят седьмого года — одна печаль да сокрушения. До апреля пятьдесят девятого меня никуда не выпускали.

Я продолжала писать то гневные, то жалостливые письма-прошения, но все они остались без ответа. Все. Все…

Встречи с вождями — теперь пореже. Я уже избегала многолюдных сборищ с присутствием иностранцев. Глядишь, новые небылицы в досье мое насочинят. Хватит с меня и старой чепухи.

Без разговоров с сильными мира, ясно, не обходилось. Но в ответ была ложь. Меня «пасовали», как футбольный мяч, с правого края на левый, в центр, к судье… Чего перечислять поездки, куда я не поехала. Наскучит.

Сняли Петра Андреевича Гусева. За красные точки сняли. Точки против фамилий, кого выпускать нельзя. Просочилось неведомым путем до гэбэшных ушей, что не удержал Худрук тайны. Выболтал. Таким в обитом шелком начальственном кабинете — не место. Уехал Гусев в Ленинград. В театр вернулся Лавровский.

Тем временем Игорь Моисеев приступил к постановке «Спартака». Это был первый спартаковский заход Большого. Я репетирую Эгину.

Московский подневольный балетный люд не без умысла, думаю, позадвинул эту моисеевскую работу в дальний чулан.

Зря! Несправедливо это. А все потому, что бацилла подхалимажа многих полишила совести и памяти: «Не удался Моисееву спектакль, и все тут. На свалку…» Зато нынешний диктаторишка соорудил великий шедевр. Власть-то в его лапах. Его-то мы восславлять и будем. Конечно… пока на троне сидит.

Время все по местам расставит. Ждать только долго…

Роль моисеевской Эгины была необыкновенно хороша. С удовольствием рука о ней пишет.

Постановка была богатая, масштабная. На деньги не поскупились. Государство тогда в императорский театр пригоршнями их кидало. Счету не вело (чай, не свои, народные).

Я появлялась во дворце Красса из нижнего люка, на подъемнике, в радужных струях всамделишного фонтана. В гладиаторских поединках участвовала вся мужская часть труппы. Все переливалось красками, кипело, полыхало. Файер извергал на публику такую мощь хачатуряновских тутти, что барабанные перепонки корежились, содрогались. Роскошными были костюмы. Они искрились перламутром, играли цветастой вышивкой театральных камней. Чуть ли не Голливуд на советской площади имени Свердлова.

Хореографическая пластика была сочная, земная, эффектная. Мои дуэты с Гармодием (Фадеечев) были на грани дозволенного, по тем временам, разумеется. Зритель таил дыхание: неужто не запретят?..

В финальной сцене я являлась в золотом шлеме с длинными перьями, в искрометной кольчуге, в изумрудном шифоновом хитоне. Подымалась по мраморной лестнице к ладьям пиратов (откуда там были пираты?). Афина Паллада с барельефов Акрополя…

Ахиллесовой пятой, это уж правда, был сам Спартак. Моисеев пошел по пути соответствия физического облика Спартака, многократно удостоверенного всеми римскими летописцами: предводитель восстания рабов был могучим, мощным атлетом.

Такой красавец-великан в театре был. Дмитрий Бегак. Только с танцами у него было… скверно. Моисеев решил спартаковскую партию в рамках танцевальных возможностей Бе гаха. И… просчитался. В опере петь надо. В балете танцевать надо. Иного — нету…

Более всего изобретательный ум Моисеева проявился в дуэтах. На репетициях Игорь Александрович предлагал в изобилии трюковые поддержки. С ходу, когда мышцы вдоволь разогреты, в азарте первооткрытия, — они удавались. Но на следующий день надобились многие усилия, чтобы без напряжения венчать ими кульминации всплесков хачатуряновских мелодий.

Одна поддержка, ну никак, вот пропасть, не выходила. Получившись единожды — на первой постановочной репетиции, вызвала общий восторг и желание обязательно исполнить ее. После сольных высоких прыжков я должна была последним вскочить на бедро партнера и оказаться в позе арабеск, перегнувшись затем буквально пополам. Разворот, смена рук, поцелуй через спину. А дальше…

Нет, рассказывать балет писчим пером — гиблое дело. Просто поверьте мне, что вязь комбинаций была головоломно трудна, но замечательно красива, эффектна, когда удавалось ее осуществить.

Все трюки Моисеева работали на образ Эгины. По сюжету она — куртизанка. Моисеев всласть использовал перегибы, томление тела, негу, объятия. При этом вкус его нигде не подводил.

Но спектакль длился вечность. Хачатурян не разрешил сократить ни единого такта. Началась баталия. Увы… Моисеев отступил. Четыре с лишним часа шел балет. Как ни хорошо блюдо, но переешь — вытошнит…

Перечла все и — задумалась… Не слишком ли зло обо всем пишу?

А со мной по-доброму обходились? До того затравили, что я ни дня тогда без мысли о самоубийстве не жила. Какую только дорогу на тот свет предпочесть, раздумывала. Повеситься, из окна выброситься, под поезд лечь — неэстетично больно. Вид будет мерзкий…

Читатель пожмет плечами: подумаешь, шесть лет за границу не выпускали. Да и только. Дело-то. Расхныкалась, слабонервная. В тюрьму не посадили, танцевать не запрещали, на приемы звали, титулами жаловали, заработок был, одевалась по моде… Чего еще надо?

А что и впрямь человеку надо?

Про других не знаю. А про себя скажу.

Не хочу быть рабыней.

Не хочу, чтобы неведомые мне люди судьбу мою решали.

Ошейника не хочу на шее.

Клетки, пусть даже платиновой, не хочу.

Когда приглашают в гости и мне это интересно, — пойти хочу, поехать, полететь.

Равной с людьми быть желаю. Если мой театр на гастроли едет, вместе с ним хочу быть.

Отверженной быть не желаю, прокаженной, меченой.

Когда люди от тебя врассыпную бегут, сторонятся, говорить с тобой трусят, — не могу с этим примириться.

Не таить, что думаю, — хочу.

Опасаться доносов — стыдно.

Слежки стерпеть не могу.

Голову гнуть не хочу и не буду. Не для этого родилась…

Каждый божий день я в гуще людей зарилась. В тысячах лазеров глаз, меня сверливших. Репетиция, класс, спектакль, мастерские, буфет… Я в театре служила. Улыбаться на людях была должна, беззаботность играть, беспечность. Все нормально, дорогие коллеги. Ничего страшного. Порядок. А душу тигры на части рвут. Неделю, месяц перебороть себя можно. А шесть лет? Если шесть лет так пожить? Две тысячи сто девяносто дней?..

Мне было очень больно и стыдно.

Нестерпимо больна Нестерпимо стыдно.

Время хорошо врачует, затягивает увечья, раны. Сегодня и я смотрю в свою жизнь тех лет поспокойнее, похолоднее. Но когда не знаешь, что ждет тебя завтра, куда подеваться, как спастись, с искусством балета не разминуться, — кроме черной краски, никакой другой на белом свете для тебя нет…

…Новый, пятьдесят восьмой год я встретила в Тбилиси. Гостеприимном красавце Тбилиси, нещадно обезображенном теперь бессмысленной кровопролитной бойней. Все-таки я всерьез задумывалась, не перебраться ли из Москвы сюда. Пока Серов верховодит в КГБ, пощады мне не будет. Начала вести переговоры с Вахтангом Чабукиани о возможном репертуаре. Уже и срок наметили — после первых спектаклей мо исеевского «Спартака».

Но судьба распорядилась по-иному…

Глава 29

ЩЕДРИН

марта 1958 года на сцене Большого театра состоялась премьера «Спартака».

Репетиционный период московской постановки растянулся так надолго, что Якобсон, взявшийся за хачатуряновскую партитуру в Ленинграде позже Моисеева, пришел, однако, к финишу первым. Он так и сделал купюры. Пока Хачатурян «хватал» за руки Моисеева в Москве, уберегая свое детище от посягательств на сокращения, Якобсон изрядно подстриг пухлую партитуру в Ленинграде.

Когда Хачатурян увидел якобсоновский «Спартак», разразился громогласный скандал. Характеры упрямца Якобсона и гордеца Хачатуряна столкнулись на поле брани в Кировском театре. Брань взаправду была бранью. Хачатурян несколько лет не здоровался с Якобсоном, не подавал ему руки, говорил о нем в третьем лице и через своих доверенных лиц обращался словно к преступнику в зале суда: «Гражданин Якобсон…».

На премьере в Большом была вся Москва. Театральная Москва. Музыкальная Москва.

Я пригласила нескольких своих знакомых, оставив на их фамилии билеты в кассе. Два билета были забронированы на фамилию «Щедрин». За несколько дней до премьерного вечера мы виделись с ним у Лили Юрьевны Брик, и я увле ченно рассказывала о новой работе. Он попросил билеты. Я пообещала.

Впервые мы встретились в том же доме Бриков в пятьдесят пятом году, когда в Москву приехал Жерар Филип. Вот дословная запись из моего дневника, помеченная 25 октября: «Сегодня была у Лили Брик. К ним в гости пришел Жерар Филип с женой и Жорж Садуль. Все были очень милы и приветливы. Супруги высказали сожаление, что не видели меня на сцене, но я «утешила» их, подарив им свои фото с надписью (весьма плохие, хороших не было). Гостей больше не было (был еще композитор Щедрин)».

В этот осенний французский вечер Щедрин много играл на бриковском «Бехштейне» своей музыки, которая увлекла присутствующих. Какая-то искра обоюдного интереса пробежала между нами, но тут же затухла. Совсем в ночи мы начали расходиться, и Родион развез поздних гостей на своей машине «Победа» по домам. Маршрут пролег таким образом, что я вышла на Щепкинском последней. Уже прощаясь, я обратилась с просьбой — не смог бы он с пластинки записать на ноты музыкальную тему чаплинского фильма «Огни рампы». Мне эта мелодия очень нравилась, и я говорила с Голейзовским о номере на сюжет фильма Чаплина. Голейзовский подхватил мой замысел, но где взять музыку?.. Щедрин согласился. И через несколько дней прислал мне клавир. Но что-то в последний момент помешало, и номер света не увидел.

Последующие годы мы несколько раз мимолетно виделись с Щедриным, мило перекидывались шутливыми репликами, но мне казалось, что он сердится на меня за чаплинскую работу впустую…

И вот март пятьдесят восьмого года. Премьера «Спартака» удалась. Все участники сорвали громы оваций. Я в их числе.

Утром следующего дня Щедрин позвонил мне по телефону и наговорил комплиментов. Потом продолжил:

— Я работаю с Радунским над новым «Коньком-Горбунком». Для вашего театра. Радунский просвещает меня по балету, как может. Настаивает, чтобы я пришел несколько раз в класс. Это правда поможет? А Вы когда занимаетесь? В одиннадцать? А завтра в классе будете?

Следующим днем мы свиделись в классе. Щедрин пришел с Радунским. Оба уселись на балетное классное зеркало. Урок начался.

Занималась я в черном, обтянувшем меня трико — была одной из первых, кто репетировал в купальнике-эластик. Черный французский купальник, ясное дело, был из волшебной сумки неутомимой Клары (тогда еще принято было делать класс и репетировать в хитонах).

Купальник к моей фигуре здорово подошел, выгодно выделив ее достоинства: удовлетворенно перехватывала свое отражение в зальном зеркале. То соблазнительные па Эгины, теперь часовая разминка в облегшем торс одеянии! На Щедрина обрушился ураган фрейдистских мотивов… А я еще и добавила:

— У меня после класса — плюс две репетиции. В первом зале. Хотите посмотреть?

Щедрин запнулся.

— Спасибо. Для одного дня впечатлений у меня предостаточно…

Но вечером он позвонил мне и предложил покататься по Москве. Старикашка Фрейд победил.

Я без раздумий согласилась. Кончилось все тем, что, когда я пишу эти строки, — мы не расстаемся уже тридцать четыре года. Точнее, тридцать пятый пошел.

Встречались мы в композиторском доме на улице Огарева, где Щедрин жил с матерью, Конкордией Ивановной, и у меня, на Щепкинском.

Весна стояла в тот год холодная. И ночами мы, замерши, прислушивались, как продрогшие чекисты в по-прежнему исправно сопровождавшей меня машине слежки включали шумно детонировавший мотор, чтобы согреться. С моего второго этажа было здорово слышно. Клапаны в гараже КГБ ленились как следует регулировать…

Явившийся мне с неба головокружительный роман отвлек от мыслей о Тбилиси и от несостоявшейся поездки во Францию и Бельгию. Поездка-то состоялась, труппа «хорошо» поехала. Я — осталась дома. Мне не привыкать. Но этот удар был не таким болевым. Когда рядом есть человек, делящий твое горе и радость пополам, жизнь становится улыбчивее, светлее, брезжит надежда. Найдем выход из катакомб, вдвоем — обязательно найдем!..

За несколько дней до отъезда труппы в Париж — а улетели они 25 мая — министр Михайлов, напутствуя отъезжающих на собрании в театре, на чей-то вопрос, почему не едет Плисецкая, нагнал туману:

— Плисецкая, товарищи, возможно, едет в другую, не менее ответственную поездку…

По залу прошел настороженный гул. Что может быть ответственнее спектаклей в «Гранд-опера»? На Марс Плисецкую пошлют? Марсиан лебедиными танцами услаждать? Человек сорок, ранее совершенно меня не узнававших, дружественно заприветствовали Майю Михайловну Плисецкую по коридорам. Ох, вот она, махровая наша российская подлость!..

Логика Михайлова сшита была белыми нитками. Спектакли «Лебединого» в «Гранд-опера» прошли 31 мая, 2 и 7 июня. А я лишь 14 июня полетела в «ответственную поездку» в Прагу. И все равно, это был маленький сдвиг, сдвиг из безнадежной преисподней. «Курица — не птица, Прага — не заграница». По старой пословице (хвала Господу, прошлое это — теперь). Но новенький заграничный паспорт похрустывал у меня в руках. Таможня, пограничники, неродная речь, магазинчики, соблазнительное чешское стекло… Могу взять от Клары маленький отпуск.

Танцевальный вечер в Праге и других городах носил название «Вечер солистов балета Большого театра». Мы же именовали себя «штрафной батальон Большого». Сборная команда невыездных в братской стране народной демократии. Все до одного артисты, как на подбор, были не выпущены в Париж. А к чехам — поехали. Решили, наверное, не озлоблять людей до самой уж крайности. Из Чехословакии не убежишь. И здесь граница на советском замке.

В этой поездке я танцевала, помнится, чаще всего три номера. «Мелодию» Дворжака, отрывки из «Лебединого» и — уже догадались? — «Умирающего лебедя».

Пленительная музыка Дворжака — сродни Чайковскому — мне сильно всегда нравилась. И за несколько дней перед самой поездкой я решила станцевать что-то из «чешского репертуара». Чехам должно быть приятно, так ведь? Конечно, Дворжак. Взяла музыку его «Мелодии» и сама за одну репетицию поставила танцевальный дуэт. Партнером взяла Диму Бегака, который в Париж не уехал и кавалером был весьма надежным. Номер сочинился на одном дыхании и публике пришелся по душе.

Щедрин на мой «чешский месяц» уехал в Сортавалу. Там, на берегу Ладожского озера, был у московских композиторов приют.

После‹ Чехословакии, набрав гостинцев, я отправилась в Карелию. Машина слежки проводила меня до Ленинградского вокзала и… испарилась. Тоже в отпуск? Или будут патрулировать меня по лесам и озерам?..

Щедрин, загоревший, веснушчатый более обычного, встречал на сортавальском перроне. Мы были с ним совсем одной масти — рыжей. Может, сама природа решила обручить нас крепче обычного?..

Сосед по купе тычет пальцем в растворенное окно:

— Вон Ваш брат с букетом.

Щедрин со снопом полевых цветов. Мы и вправду чем-то схожи.

Сортавальское лето было всплеском счастья. Жили мы в крошечном коттедже, прямо в лесу, среди гранитных валунов, в совершенном отдалении от людей. Коттедж был из одной малюсенькой комнаты. Метров семь-восемь. Туалет — весь лес. Ванная — Ладожское озеро. Комары не щадили. По ночам снаружи лоси терлись о наши дощатые стены. В дожди в домике было зябко. Коттедж не отапливался. Крыша чуть протекала. Но мы лучились радостью. Что человеку, мудрые философы мироздания, в конце концов, нужно — задам вновь извечный вопрос?..

К концу августа беспокойство иного рода охватило меня. Появились все признаки, что забеременела. В Москву надо возвращаться. А может, родить? И расстаться с бале том? Ан жалко. После «Спартака» и чешского турне я в хорошей форме. Худая. Повременю маленько. Срок еще есть. Танцевать или детей нянчить — выбрала первое. Щедрин без восторга, но согласился.

В Москве врач удостоверил. Беременна. Но аборт раньше октября делать не стоит. Не созрел еще плод.

Неожиданно для самих себя мы пустились в дальнее путешествие. В Сочи, вдвоем на щедринской машине. Заодно и Мацестой попользуюсь. Колено поднывает. Сбор труппы каждый год назначался на 26 августа. А в этом — из-за французских гастролей — явка балета сдвинулась на целый месяц.

В те молодые годы Родион много работал в кино. Писал к фильмам музыку. За это неплохо платили. Он и машину купил.

Мы отправились в путь.

Маршрут пролегал через Тулу, Мценск, Харьков, Ростов, Новороссийск. Между прочим, все эти города я ранее обтанцевала.

В гостиницы нас не пускали. В паспортах штемпеля о браке нету. Холостые, значит. Катитесь, путешественники, откуда приехали. Пришлось спать в машине.

На первом ночлеге у обочины в Мценске (это в том самом Мценске, где Катерина Измайлова Лескова — Шостаковича законного мужа и деверя на тот свет отправляла) мы выставили сумку с провиантом на холодок, под машинное крыло. Тесно в автомобиле больно, да жареные цыплята задохнутся. Вокруг нас — темень непроглядная. Глаза выколешь. Тишь, ни души. Сладко заснули.

Утром, чуть рассвело, отворили дверцу. Закусить перед новой дорогой надо. Хватились, а сумки след простыл. Как ночью, без малейшего шума сумели унести? Может, зверь какой? Или левша — лесковский умелец — новый способ хищений изобрел?..

Остались мы без еды. Покатили в железнодорожную столовую на вокзал. Говорят, там круглый день открыто. Открыто-то открыто, но угощение — из рук вон. Картошка с синевой, компот с мухами, хлеб черствый, посуда немытая.

Чувствую, смотрит на меня Щедрин испытующе. Закапризничает балерина, взбрыкнет, взнегодует, ножкой топнет. А я ем за обе щеки. Уплетаю. Аппетит у меня всю жизнь был зверский.

Отправились дальше. Прикупили на дороге арбузов с бахчи. Яблоками запаслись. Едем.

Теперь в степи заночевали. За Ростовом. Съехали с дороги к прудку засветло еще. Руки отмыли, фруктов наелись. А что не съели — возле машины сложили, ветками прикрыли. Но это более от вчерашней пропажи, как-никак маленькая травма была… Зазря, конечно. Кому арбузы понадобятся? Кругом бахчи. Людей не видно.

Занавесками окна прикрыли. Заснули сладко.

На рассвете решаем по кусочку арбуза съесть. Первый завтрак. Ветки раздвигаем — пустота. Ни арбузов, ни яблок. Ну уж это слишком…

Третью ночь ночевали возле Архиповки в Джугбе. Прямо на пляже. В нескольких метрах море Черное плещет.

В этот раз жареными куропатками с новороссийского рынка рискнули. В багажник их не спрячешь — там канистры с бензином стоят, пропахнут куропатки (за всю дорогу лишь один раз в Белгороде нас и заправили — нигде бензина на дорогах не было).

Родион добрый час потратил на сооружение ловушки для грабителей, если покусятся и на наши куропатки. Смысл, помнится, был в том, что эмалированная кастрюля, в которой покоились куропатки, висела чуть над землей на толстом шнуре. Привод с колокольцем от кастрюли вел через ветровое стекло в кабину и был привязан на ночь к ноге Щедрина. Мы потешались и почли себя Эдисонами. Если посмеют — хотя на пляже ни души, — Родион тотчас проснется и пальнет в разбойников из стартового пистолета. Для острастки.

Спали слаще обычного от сознания полной защищенности нашего провианта.

Наступает утро. Мой первый вопрос:

— Висят? Целы? Завтрак будет?..

Щедрин проверяет натяжку шнура. Колоколец звонит. Радуется:

— Цела кастрюля. Ощущает ее вес рука. Попируем…

Встаем. Сначала — купаться. Потом куропатки.

Мамочка родная! Вместо кастрюли камень на шнуре висит. И записка карандашом: «Спасибо»…

Матушка Россия!..

Так мы и ехали до Мацесты. Десять ванн приняла. Ноге полегчало. Потом обратно.

Ни в Карелии, ни в сочинском променаде слежки за мной не было. Точнее, мы ее не ощущали. Никто не катил вослед, никто не караулил. Подумалось даже, что более опасаются моего общения с иностранцами в столице. Но все эти пропажи?.. Чертовщина какая-то. Неужто чекисты поедали лакомства? И по сей день не могу самой себе ответить на этот вопрос…

В Подмосковье нас уже осень ждала. Деревья в багряном убранстве. Поутру заморозки. Иней на полях. Красотища…

Это было наше свадебное путешествие…

Вернувшись в Москву, второго октября 1958 года мы отправились в ЗАГС. Бракосочетаться. Сегодня признаюсь, что это была моя инициатива. Щедрину не хотелось брачных официальных уз. Но мне интуиция подсказывала — власти меньше терзать меня будут, если замужем. Об этом не раз намекали. А Фурцева впрямую говорила — выходите замуж, вам веры будет больше. Даже квартиру новую обещали…

Районный ЗАГС Москвы. Подслеповатое помещение без окон, канцелярский стол под сукном. Торопливая, суровая женщина сует нам формуляры для заявлений.

— Идите в коридор и заполните. Потом ко мне вернетесь.

Заполняем. Руки наши на анкеты привычные. И вопросы древние: отец, мать, год рождения, место работы… Других люди еще не придумали. Заполняем. Возвращаемся.

Дама на нас и не смотрит. В чтение наших бумаг погружена. Карандашиком по строчкам водит.

И вдруг… глаза подняла:

— Вы балерина Майя Плисецкая? Я никогда в Большом театре не была. А в Москве родилась. Как бы билеты на Вас получить?..

Обещаю. Телефон дамы беру.

Дама разгорячилась. Вышла из-за стола. Руки нам жмет.

— Чтобы вам на одной подушке состариться. Поздравляю!..

Шлепает в оба наши паспорта прямоугольные фиолетовые печати. Вписывает тушью «зарегистрирован брак с таким-то, такой-то… 2 октября 1958 года… город Москва»…

Теперь можно вдвоем в гостинице заночевать. Прогресс.

И еще брачное свидетельство получаем. На гербовой бумаге, с разводами. С советским гербом посередке.

Выходим на улицу. Слякотно. Ветрено. Мокрая московская осень. Мелкий-мелкий дождь моросит. Похлюпывая грязной жижицей, держим путь в ближайший гастроном. Надо водки, шампанского купить. Вечером несколько друзей зайдут. Это будет наш свадебный пир.

Нелюбезная старушенция в шерстяном платке — один нос да беззубый рот снаружи — сердито толкает меня в бок:

— Девушка, вы тут не стояли!..

Щедрин в благодушии назидательно отвечает:

— Это не девушка. Это моя жена…

Глава 30

Наши рекомендации