Жизнь и смерть капитана Нелюдова

Был он сыном генерала, которого любила императорская Россия за то, что генерал был ее крепким и верным слугой. Сын должен был заменить отца. В роду Нелюдовых штатских не бывало. И рос он в Симбирском кадетском корпусе30. Окончил Павловское военное училище31, выйдя в Апшеронский пехотный полк 32, который на черных сапогах носил красные отвороты, потому что в истории своей стоял по колено в крови.

Мировая война удивила молодого капитана внезапностью. И хоть был он уже не в Апшеронскому полку, но на фронт выступил радостно, мечтая о крови по колено, о чинах, орденах, наградах, о блестящей славе, затмевающей славу отца.

Генерал Ренненкампф был прекрасным вешателем. И очень плохим генералом. Для доказательства этой неинтересной истины в Мазурских озерах немцы плотным кольцом окружили десятки тысяч русских солдат, и они гибли под немецкой артиллерией. Тех, кого немцы не добили, взяли в плен.

Среди пленных был молодой капитан Нелюдов, раненный в руку.

«Вся Россия, вся война, вся карьера»,— думал Нелюдов, когда немцы вели его по шоссе.

Долго сидел он в плену. А когда в немецких газетах прочел о русской революции — не поверил. Россия Суворова, Кутузова, Нахимова и вдруг—офицеры без погон! Стал нервен, странен, худ. И родилось желание: он приедет в Москву и усмирит бунт пушками и кнутами, восстановив славу и величие России.

В Нейштадте я увидел его перед отправкой на фронт. Нелюдов сидел на приступке лестницы и, расставив ноги, курил папиросу. Когда я шел мимо, он посмотрел с ненавистью и сказал, отбросив окурок:

— Разве может русский офицер отказываться ехать в русскую армию?

— Это вы обо мне?

— О вас,— сказал Нелюдов.

— Так ведь я ж прежде всего не офицер.

— Кто же вы такой? — смотрел в упор Нелюдов.

— Я кадровый студент Московского университета. Офицером меня сделал, кажется, министр Поливанов, и, по-моему, не совсем удачно.

— А, студенты!!! — захохотал он.

В этот день Нелюдов уезжал в северо-западную армию Юденича биться за мундир и русское «ура». А я позабыл его, хотя был он колоритен.

Прошли месяца. Я шел с скрябкой на плече по гельмштедтской дороге. Меня обогнал экипаж. В нем сидел человек с золотыми погонами, в полурусской, полуанглийской форме. Мне показалось, что это Нелюдов.

Вечером мы столкнулись у барака.

— Вы здесь? — удивился он.— Что это у вас за скрябка?

— Работаю,— махнул я рукой на чернеющий лес. Киевский чайник я не выкидывал и в Гельмштедте. От старости он необычайно быстро закипал. А в барачной жизни единственным моментом, похожим на жизнь, было чаепитие. В эти часы, полулежа на кроватях, мы с Шуровым и братом читали газеты, толковали о политике, о работе, грызли сухари и обсуждали пути добывания картофеля. В одно из чаепитий постучал Нелюдов.

На нем — гимнастерка без погон. Выглядел недобро. Поздоровались. Но разговор начать — не чайник вскипятить. И разговор не клеился.

— Вы от Юденича, капитан?

— Да.

— Он наступает на Петроград?

— Кажется, да,— отмахнулся Нелюдов.

— Почему «кажется», разве вы не вернетесь?

— Нет,— сказал он и сразу начал: — Видите ли, я решил не возвращаться. О Юдениче, Бермонде, Деникине говорить не будем. Я хотел спросить, вы ведь работаете где-то? Ну вот, и я хочу. Куда бы мне — как посоветуете?

— Да куда хотите — мест много. Можно в лес. Можно на шахты. Можно на кирпичный. Да и фабрики тут поблизости.

Нелюдов пошел на шахты. Возвращаясь с работ, мы сталкивались с ним. Нелюдов смеялся, показывая руки. На них родились круглые мозоли от кирки.

— Наяриваю, идет дело,— хохотал капитан.

В лагере он полюбил худенькую девушку. Женившись на ней, переехал в деревеньку Бендорф, которую я любил за то, что там в кузницах работа шла электричеством, а кузнечные ученики, работая до обеда, после обеда уходили в школу.

В деревеньке был ресторан «Под зеленым венком», куда сходилась по воскресеньям рабочая молодежь танцевать шибер.

На субботнюю получку пили мы здесь светлое пиво. И когда брали стакан, видели черный, непромывающийся рисунок кожи на ладони, с круглым мозолем посредине. Чашку с кофе мы брали не за ручку, а — в обнимку, как берет каждый, у кого руки отвыкли от небольших предметов.

«Под зеленым венком» разговоры плыли в общем гуде, в дыме дешевых сигар, в запахе пива. Молодой рабочий, с коричневой трубкой в белых зубах, подошел и хлопнул меня по спине. Это был Нелюдов.

За кружкой пива он рассказывал о себе. В шесть едет на велосипеде на работу. Работает уж не на шахтах — на заводе. Потом начал Нелюдов говорить о ненависти к тем, «кто сидит над тобой и режет купоны». Говорил он до тех пор, пока не подошли немецкие товарищи, с которыми он ушел в другой ресторан на танцульку.

В другой раз я встретил его в Гельмштедте. Он шел в рабочей блузе, в кепке, с традиционным мешком за плечами. Лицо у него было веселое. Говорил, что хорошо устроился, работает смазчиком. Потом улыбнулся:

— Ребенок у меня скоро будет, тогда приходите.

— Ну, поздравляю, приду обязательно.

Больше я не видал Нелюдова. Я слышал о нем от Лунового, с которым они вместе работали. Нижний чин Стуручанского полка 33 и капитан-апшеронец — в Германии стали друзьями.

Вечером Луновой вошел к нам мрачный, сел на табурет и опустил голову в плечи. Сказал хрипло и сдавленно:

— Нонче Нелюдова на фабрике убило.

— Как?!

— Смазывал. Она его за руку. Захватила, потащила. Он только крикнуть успел. Перевернула да головой об стену! Тут же и умер...

Луновой плакал.

За гробом Нелюдова шла беременная жена, рабочие и представитель администрации. Рабочие рассказывали, как это случилось. Администрация уплатила жене за несчастный случай.

А Нелюдова закопали.

Так жил и умер капитан Нелюдов. Но, может быть, машина убила его только потому, что рука была ранена в Мазурских озерах.

Гребцы триремы

Генерал Ольховский дошел до нашего участка. Участок был бел от ободранных сосен. Его мы кончали. Русскому разговору генерал удивился. И, остановившись, спросил:

— Так вы же русские?

— Русские.

— А я думал, немцы.

Он постоял. И тихо пошел от нас. Долго была видна на лесной дороге фигура командующего военным округом. А когда скрылась, из-за нее вынырнула рыжая кобылка с черным, лакированным шарабаном. В шарабане, в светлом, приятном костюме, сидел герр Мюллер. Он объезжал свои участки и возле нас натянул вожжи.

Герр Мюллер передал вожжи мальчику. Тяжело шагая через сосны, подходил к нам. Сначала встал сзади товарища, смотря, как бегает в его руках скрябка. Потом, молча, перешел и стал сзади меня.

Неприятно драть из-за куска хлеба сосну, когда сзади вас стоит лесопромышленник. Я чувствовал глаза герра Мюллера на лопатках. И чувствовал, что становлюсь гребцом триремы.

Поэтому — разогнулся.

Я поставил скрябку стояком. Отер пот с лица. Потом взял флягу и стал пить. Оловом небольших глаз герр Мюллер смотрел пристально то на меня, то на полуободранную сосну, которую он скоро погонит на гамбургские верфи.

И только когда я снова взялся за скрябку, я услыхал за собой тяжелые шаги герра Мюллера, удалявшегося к шарабану, где приятно пофыркивала рыжая кобылка, потряхивая наглазниками.

Сев в шарабан, герр Мюллер крикнул нам:

— Morgen!

И кобылка весело повезла герра Мюллера по узкой лесной дороге. Хорошо на веселенькой кобылке ехать ранним утром по лесу.

Год

Так в моей памяти кончился 1919 год. Но этот год был жесток и труден. Жившие в нем чувствовали колебание вселенной. И слышали приближающееся гуденье подземных сил и лав.

Гуд девятнадцатого года я слышал, обдирая кору медных сосен. В нем кардинал Мерсье именем бога призывал Европу к интервенции. А Европа, разбитая параличом, жила с ногами, сведенными судорогой. Англия корчилась в стачке транспортников, звавших к солидарности пролетариев мира. Французская палата ратифицировала «Версаль». Габриэль д'Аннунцио аннексировал Фиуме и провозглашал «Венецианскую республику». Окруженное штыками, в Веймаре заседало германское национальное собрание. Берлин дрожал в голоде и холоде. Глава Советской Баварии, Курт Эйснер, пал на улице от руки графа Арко. В красную Венгрию вступали румыны. Деникин шел на Москву. Колчак — на Урал. Юденич — на Петроград. А фон-дер-Гольц залег броды и мосты Прибалтики. Русские эмигранты ставили в Берлине «Вишневый сад». Антанта свозила оружие в Польшу, где в пышной шляхте стоял Пилсудский. Не зная, что, как «юпитером», затмит его диктаторскую славунеизвестный Бенито Муссолини, вошедший в Рим в колонне фронтовиков.

Вот каков был 1919 год — в моей памяти кончившийся рыжей кобылкой, тихо убегающей по лесной дороге.

В следующем году я уехал в Берлин.

ПОБЕЖДЕННЫЙ БЕРЛИН

Финиковая радость

После двенадцати ударов на часах за одним годом идет другой.

За 1919-м двинулся 1920-й. Я провел его в Берлине. Тогда еще возле Аллеи Побед стоял деревянный монумент Гинденбурга. И в годы войны, за плату в 10 пфенигов, граждане в него вбивали гвоздик.

Я тоже хотел вбить. Но от горла до колен деревянный фельдмаршал был покрыт броней патриотических гвоздиков. И вбить было некуда.

Вскоре монумент был сломан. Видимо, так захотели лорд Кильманрок, де-Марсельи и граф Альдровани ди-Марескоти, приехав в Берлин. А может быть, даже — немецкое республиканское правительство.

Если каждый немец-провинциал расскажет подробно, чем знаменит его город, то далеко не всякий берлинец знает, чем славна столица республики. Берлинцы — лишены романтизма провинции.

Аллея Побед, статуя Победы, Рейхстаг, Национальная галерея, Кайзер-Фридрих-Музеум, Шлосс Университет — я оставляю в стороне эти древности, переходя в чистую современность.

Кинотеатры Уфы, с великолепным дворцом «Уфы ам Цоо», радиобашни, резервуары газа, заводы Юнкерса, Сименса, Шварцкопфа, электрические поезда, унтергрунды, бары, дансинги — вот чем знаменит Берлин — зародышевая душа послевоенной Германии.

Чудесный Берлин. Если нельзя его — как деловую машину — любить. То надо уважать — за прямоугольность архитектуры, прямолинейность движенья, вымытость мостовых, за намордники на собаках, за равномерное снабжение города резервуарами кислорода, в виде садиков, зеленых площадей, не говоря уже о центровом Тиргартене.

Трудно немцу дать темп американца. И тем не менее Германия американизируется. А Берлин идет во главе. В киноквартале Фридрихштрассе директора-немцы уже похожи на директоров-американцев. А завод Форда в Берлине показывает рабочим, что значит по-фордовски не терять секунды в производстве. Это значит сделать из живого рабочего — мертвый механизм, который по воскресеньям играет в футбол.

Но это Берлин — сегодняшнего дня. А я хотел рассказать о Берлине 20-го года. Тогдашнее лицо Берлина трудно даже припомнить. Оно было сморщенным и голодным. Город стоял полумертв. Дрожал на ветру. Ибо границ страны не существовало. Антанта создавала новые. И английские офицеры в отеле «Адлон» ели привезенные с собой пудинги, презрительно смотря на покоренную нацию.

А нация искривленными очередями стояла за граммами маргарина, за куском хлеба, в юморе висельника назвав очереди — «полонезами». Берлин вытягивался в «полонезы», как тысячи протянутых жилистых рук. С треском шли по нему автомобили, гремя железными шинами. Треском рассказывая, как беден Берлин голого 20-го года.

Я по Берлину ходил с удовольствием. Он был для меня нов. А нет большей приятности, как идти незнакомым городом.

Характеристикой больших городов будут всегда проститутки. По ним можно многое узнать. Проститутки 20-го года ходили в ситцевых платьях и штопаных чулках, голодной стаей ища иностранца. Мопассан в рассказе «Фифи» немножко присочинил. Проститутка — коммерсантка. А коммерческое ощущение — интернационально.

Когда женщина в ситцевом платье приняла меня за англичанина, она крепко схватила мою руку и завела в узкое, красноватое кафе, где пудренные картофельной пудрой проститутки танцевали в ситцевых платьях.

Я был не англичанин. Но я подарил ей коробку настоящих английских фиников. А она — от счастья — отказалась их есть, рассказав, что муж убит на войне, а дома у нее — пятилетний мальчик Вилли.

— О, как Вилли будет радоваться финикам! Она торопилась уйти от меня к мальчику. И я видел, что где-то в Берлине Вилли действительно есть и финикам он будет рад. И я хотел, чтоб она шла к нему скорее. И скорей бы обрадовала его финиками.

Встреча с Керенским

Жил я тогда на Инвалиденштрассе. В подозрительной квартире фрау Хюбшер. И дела у меня было мало. С мелочишкой в кармане выходил я с утра — плавать по Берлину закупоренной бутылкой.

На Штетинском вокзале смотрел, как подкатывают кровными рысаками поезда, заплевав пеной бока паровозов. Глядел на неизвестных людей, куда-то бегущих с чемоданами. Выпивал кружку светлого, потому что не любил темного. И шел дальше.

В этот день я не искал впечатлений. Они нашли меня сами, когда я заметил на Фридрихштрассе, что стою у паноптикума.

К театру и концертам — я холоден. Люблю балаганы, руммели, цирки. Вообще все те места, где артисты играют с голоду, а публика ходит от нечего делать. Паноптикум меня тоже привлек. И на последний грош я вошел в это заведение.

Входя в театр настраиваешься — театрально. В концерт — концертно. В паноптикум — я настроился паноптически.

Первой фигурой был человек в длинной красной мантии. Я стал около него, недоумевая, к какой эпохе отнести этот костюм. До великих изобретений или после? Но человек повернулся ко мне и сказал:

— Направо по лестнице — первая дверь.

Это был обыкновенный европейский швейцар. И я пошел по лестнице направо. Отворив первую дверь, я еле-еле устоял на ногах.

Передо мной был — Александр Федорович Керенский. Стоя во весть рост, он радостно протягивал мне руки. Момент онемения прошел. Я приблизился к Керенскому. Да, это был действительно он. В 20-м году — в центре Берлина — в тужурочке, он стоял рядом с опершимся на палку Фридрихом Великим. Бисмарк, солидно застегнувшись в сюртук, не смотрел на него. Немцы стояли в монументальном спокойствии. Керенский — вдохновенно. Словно на устах замерла известная фраза:

«Граждане, я замкну сердце и брошу ключ в море». «Как это хорошо!» — подумал я. Ведь именно за эту речь Художественный театр поднес адрес премьер-министру.

Я погладил Керенского по спине. У его ног, под стеклом, бурно дыша грудями, лежала Клеопатра. На лице Клеопатры застыла гневная улыбка. Словно сердилась египтянка, что Александр Федорович, как Октавиан Август, не обращает внимания на богатство ее форм.

Длительное пребывание в паноптикуме вызывает тяжкое, гробничное ощущение. Вы начинаете не разбирать, где живые люди, где статуи. Вам хочется спросить статую, что она думает о завтрашнем дне. И ущипнуть за ляжку посетителя, раскрывшего рот перед крашеной мастикой. Я ушел из паноптикума без радости. К тому ж надо было разыскать редакцию русского журнала «Жизнь» и ее редактора — В. Б. Станкевича.

Журнал «Жизнь»

В Берлине, наполненном офицерами Антанты, где день и ночь шла борьба рабочих с правительством, где ощетинились штыками прусские юнкеры и глухо готовились к восстанью рабочие,— было странно найти в немецком пансионе талантливого русского интеллигента В. Б. Станкевича, призывавшего всех к миру. Я нашел его, пройдя весь Берлин, на Пассауерштрассе, 38.

Приват-доцент, писатель, верховный комиссар ставки, В. Б. Станкевич сидел за столом. В кресле перед ним волновался громогласный профессор. Вставляя меж слов длительное «эээ», профессор вибрирующим басом говорил о революции:

— Революция — это подхватившая тройка. И глупо пытаться тройку сдержать. Что же скажете делать? А вот: взять кнут и нахлестывать, наддавать по всем трем. Пусть скачет. Врет — умается. А когда вот умается и повалит с нее пена — сама станет. И тогда тройке — крышка. А вы спокойно берете вожжи и выезжаете на дорогу.

В. Б. Станкевич горячо возражал профессору. Но профессору нравилась тройка, и он не сдавался.

На Вильмерсдорферштрассе, 78, на четвертом этаже, в небольшой комнате была редакция журнала В. Б. Станкевича — «Жизнь». Ее сотрудники были разны: В. Голубцов, Г. Росимов, Ф. Иванов, Н. Переселенков, Георгий Ландау, А. Дроздов. Все хотели одного — чтобы кончилась русская гражданская война. Об этом и писали. Одни — в прозе. Другие — в стихах. А когда говорили не о литературе — рассказывали странности путей, доведших каждого до Вильмерсдорферштрассе. Поэтически это выражалось так:

Я не видал упорней снов,

Страшнее могут ли присниться.

Ведь это мы летим, как птицы,

От искр взмаяченных костров.

Наши рекомендации