Братченко и райпродкомиссар 18 страница
Первый сводный работал от шести утра до двенадцати дня, а второй — от двенадцати дня до шести вечера. Сводные отряды составлялись на неделю. На новую неделю комбинация колонийских сил по сводным отрядам всегда немного изменялась, хотя некоторая специализация и имела место.
Ежедневно перед концом работы сводного отряда на поле выходил наш помагронома Алеша Волков с двухметровой раскорякой и вымерял, сколько квадратных метров сделано сводным отрядом.
Сводные отряды на вспашке работали хорошо, но бывали колебания, зависящие от почвы, лошадей, склона местности, погоды и других причин, на самом деле обьективных. Алешка Волков на фанерной доске, повешенной для всяких обьявлений, писал мелом:
19 октября 1-й сводный Корыто… 2350 кв. метров
19 октября 1-й сводный Ветковского… 2300 кв. метров
19 октября 2-й сводный Федоренко… 2410 кв. метров
19 октября 2-й сводный Нечитайло… 2270 кв. метров
Само собой так случилось, что ребята увлеклись результатами их работы и каждый сводный отряд старался перещеголять своих предшественников. Выяснилось, что наилучшими командирами, имеющими больше шансов остаться победителями, являются Федоренко и Корыто. С давних пор онеи были большими друзьями, но это не мешало им ревниво следить за успехами друг друга и находить всякие грехи в дружеской работе. В этой области с Федоренко случилась драма, которая доказала всем, что у него тоже есть нервы. Некоторое время Федоренко оставался впереди других сводных, изо дня в день повторяя на фанерной доске Алешки Волкова цифры в пределах 2500-2600. Сводные отряды Корыто гнались за этими пределами, но всегда отставали на сорок-пятьдесят квадратных метров, и Федоренко шутил над другом:
— Брось, кум, уже ж видно, что ты еще молодой пахарь…
В конце октября заболела Зорька, и Шере пустил в поле одну пару, а для усиления эффекта выпросил у совета командиров назначение Федоренко в сводный отряд Корыто.
Федоренко не заметил сначала всей драматичности положения, потому что и болезнь Зорьки, и необходимость спешить с зябью, имея только одну запряжку, его сильно удручали. Он взялся горячо за дело и опомнился только тогда, когда Алешка Волков написал на своей доске:
24 октября 2-й сводный Корыто… 2730 кв. метров
Гордый Корыто торжествовал победу, а Лапоть ходил по колонии и язвил.
— Да куда ж там Федоренко с Корыто справиться! Корыто ж — это прямо агроном, куда там Федоренко!
Хлопцы качали Корыто и кричали «ура», а Федоренко, заложив руки в карманы штанов, бледнел от зависти и рычал:
— Корыто — агроном? Я такого агронома не бачив!
Федоренко не давали покоя невинными вопросами:
— Ты признаешь, что Корыто победил?
Федоренко все же додумался. В совете командиров он сказал:
— Чего Корыто задается? На этой неделе опять будет одна пара. Дайте мне в первый сводный Корыто, я вам покажу три тысячи метров.
Совет командиров пришел в восторг от остроумия Федоренко и исполнил его просьбу. Корыто покрутил головой и сказал:
— Ой, и хитрый же, чертов Федоренко!
— Ты смотри! — сказал ему Федоренко. — Я у тебя работал на совесть, попробуй только симулировать…
Корыто еще до начала работы признал свое тяжелое положение:
— Ну шо его робыть? От же Федоренко Федоренком, а тут же тебе поле. А если хлопцы скажут, что я подвел Федоренко, плохо робыв, чи як, тоже нехорошо будет?
И Федоренко, и Корыто смеялись, выезжая утром в поле. Федоренко положил на плуг огромную палку и обратил на нее внимание друга:
— Та бачив того дрючка? Я там, в поли, не дуже стобою нежничать буду.
Корыто краснел сначала от серьезности положения, потом от смеха.
Когда Алешка со своей раскорякой возвращался с поля и уже шарил в карманах, доставая кусок мела, его встречала вся колония, и ребята нетерпеливо допрашивали:
— Ну как?
Алешка медленно, молча выписывал на доске:
26 октября 1-й сводный Федоренко… 3010 кв. метров
— Ох ты, смотри ж ты, Федоренко — три тысячи.
Подошли с поля и Федоренко с Корыто. Хлопцы приветствовали Федоренко как триумфатора, и Лапоть сказал:
— Я ж всегда говорил: куда там Корыто до Федоренко! Федоренко — это тебе настоящий агроном!
Федоренко недоверчиво посматривал на Лаптя, но боялся что-нибудь выразить по поводу его коварной политики, ибо дело происходило не в поле, а во дворе, и в руках у Федоренко не было ручек вздрагивающего, напряженного плуга.
— Как же ты сдал, Федоренко? — спросил Лапоть.
— Это потому что не по правилу, товарищи колонисты. Я так скажу: Федоренко с дрючком выехал в поле, вот какое дело.
— С дрючком, — подтвердил Федоренко, — плуг надо ж чистить…
— И говорил: нежничать не буду.
— А зачем мне с тобой нежничать? Я и теперь скажу: на что ты мне сдался с тобой нежничать, ты ж не дивчина.
— А сколько раз он тебя потянул дрючком? — интересуются хлопцы.
— Та я перелякався того дрючка, так робыв добре, ни разу не потянул. От же ты и плуга тем дрючком не чистил, Федоренко.
— А это у меня был запасной дрючок. А там нашлась такая удобная… той… палочка.
— Если не разу не потянул, ничего не поделаешь, — пояснил Лапоть. — Ты, Корыто, вел неправильную политику. Тебе нужно было так, знаешь, не спешить да еще заедаться с командиром. Он бы и потянул тебя дрючком. Тогда другое дело: совет командиров, бюро, общее собрание, ой-ой-ой!..
— Не догадался, — сказал Корыто.
Так и осталась победа за Федоренко благодаря его настойчивости и остроумию.
Осень подходила к концу, обильная, хорошо упакованная, надежная. Мы немного скучали по уехавшим в харьков колонистам, но рабочие дни и живые люди по-прежнему приносили к вечеру хорошие порции смеха и бодрости, и даже Екатерина Григорьевна признавалась:
— А вы знаете, наш коллектив молодец: как будто ничего и не случилось.
Я теперь еще лучше понимал, что, собственно говоря, ничего и не должно было случиться. Успех наших рабфаковцев на испытаниях в Харькове и постоянное ощущение того, что они живут в другом городе и учатся, оставаясь колонистами в седьмом сводном отряде, много прибавили в колонии какой-то хорошей надежды. Командир седьмого сводного Задоров регулярно присылал еженедельные рапорты, и мы их читали на собраниях под одобрительный, приятный гул. Задоров рапорты составлял подробные, с указанием, кто па какому предмету кряхтит, и между делом прибавлял неофициальные замечания:
«Семен собирается влюбиться в одну черниговку. Напишите ему, чтобы не выдумывал. Вершнев только волынит, говорит, что никакой медицины на рабфаке не проходят, а грамматика ему надоела. Напишите ему, чтобы не воображал».
В другом письме Задоров писал:
«Часто к нам приходят Оксана и Рахиль. Мы им даем сала, а они нам кое в чем помогают, а то у Кольки грамматика, а у Голоса арифметика не выходят. Так мы просим, чтобы совет командиров зачислил их в седьмой сводный отряд, дисциплине они подчиняются».
И еще Шурка писал:
"У Оксаны и Рахили нет ботинок, а купить не на что. Мы свои ботинки починили, ходить нужно много и все по камню. Тех денег, которые прислал
Антон Семенович, уже нету, потому что купили книжки и для моего черчения готовальню. Оксане и Рахили нужно купить ботинки, стоят по семи рублей на благбазе. Кормят нас ничего себе, плохо только то, что один раз в день, а сало уже поели. Семен много ест сала. Напишите ему, чтобы ел сала меньше, если еще пришлете сала".
Ребята с горячей радостью постановляли на общем собрании: послать денег, послать сала побольше, принять Оксану и Рахиль в седьмой сводный отряд, послать им значки колонистов, а Семену не нужно писать насчет сала, у них там есть командир, пускай командир сам сало выдает, как полагается командиру. Вершневу написать, чтобы не психовал, а Семену насчет черниговки, пусть будет осторожнее и головы себе не забивает разными черниговками. А если нужно, так пускйа черниговка напишет в совет командиров.
Лапоть умел делать общие собрания деловыми, быстрыми и веселыми и умел предложить замечательные формулы для переписки с рабфаковцами. Мысль о том, что черниговка должна обратиться в совет командиров, очень всем понравилась и в дальнейшем получила даже некоторое развитие.
Жизнь седьмого сводного в Харькове в корне изменила тон нашей школы. Теперь все убедились, что рабфак — вещь реальная, что при желании каждый может добиться рабфака. Поэтому мы наблюдали с этой осени заметное усиление энергии в школьных занятиях. Открыто пошли к рабфаку Братченко, Георгиевский, Осадчий, Шнайдер, Глейзер, Маруся Левченко.
Маруся окончательно бросила свои истерики и за это время влюбилась в Екатерину Григорьевну, всегда сопутствуя ей и помогая в дежурстве, всегда провожая ее горящим взглядом. Мне понравилось, что Маруся стала большой аккуратисткой в одежде и научилась носить строгие высокие воротнички и с большим вкусом перешитые блузки. На наших глазах из Маруси вырастала красавица.
И в младших группах стал распостраняться запах далекого еще рабфака, и ретивые пацаны часто стали расспрашивать о том, на какой рабфак лучше всего направить им стопы.
С особенной жадностью набросилась на ученье Наташа Петренко. Ей было около шестнадцати лет, но она была неграмотной. С первых же дней занятий обнаружились у нее замечательные способности, и я поставил перед ней задачу пройти за зиму первую и вторую группы. Наташа поблагодарила меня одними ресницами и коротко сказала:
— А чого ж?
Она уже перестала называть меня «дядечкой» и заметно освоилась в коллективе. Ее полюбили все за непередаваемую прелесть натуры, за постоянную доверчиво-светлую улыбку, за косой зубик и грациозность мимики. Она по-прежнему дружила с Чоботом, и по-прежнему Чобот молчаливо-угрюмо оберегал это драгоценное существо от врагов. Но положение Чобота с каждым днем становилось затурднительнее, ибо никаких врагов вокруг Наташи не было, а зато постепенно заводились у нее друзья и среди девочек, и среди хлопцев. Даже Лапоть по отношению к Наташе выступал совсем новым: без зубоскальства и проказ, внимательным, ласковым и заботливым. Поэтому Чоботу приходилось долго ожидать, пока Наташа останется одна, что поговорить или, правильнее, помолчать о каких-то строго конспиративных делах.
Я начал различать в поведении Чобота начало тревоги и не был удивлен, когда Чобот пришел вечером ко мне и сказал:
— отпустите меня, Антон Семенович, к брату сьездить.
— А разве у тебя есть брат?
— А как же, есть. хозяйствует возле Богодухова. Я от него письмо получил.
Чобот протянул мне письмо. Там было написано:
«А что ты пишешь насчет твоего положения, то приезжай, дорогой брат Мыкола Федорович, и прямо оставайся тут, бо у меня ж и хата большая, и хозяйство не как у другого кого, и моему сердцу будет хорошо, что брат нашелся, а колы полюбил девушку, привози смело».
— Так я хочу поехать посмотреть.
— Ты Наташе говорил?
— Говорил.
— Ну?
— Наташа мало чего понимает. А надо поехать посмотреть, бо я как ушел из дому, так и не видал брата.
— Ну что же, поезжай к брату, посмотри. Кулак, наверное, брат твой?
— Нет, такого нет, чтобы кулак, бо коняка у него была одна, а про то теперь не знаю, как оно будет.
Чобот уехад в начале декабря и долго не возвращался.
Наташа как будто не заметила его отьезда, оставалась такой же радостно-сдержанной и так же настойчиво продолжала школьную работу. Я видел, что за зиму эта девочка могла бы пройти и три группы.
Новая политика колонистов в школе изменила лицо колонии. Колония стала более культурной и ближе к нормальному школьному обществу. Уже не могло быть ни у одного колониста сомнения в важности и необходимости ученья. А увеличивалось это новое настроение нашей общей мыслью о Максиме Горьком.
В одном из своихъ писем колонистам Алексей Максимович писал:
"Мне хотелось бы, чтобы осенним вечером колонисты прочитали мое
«Детство». Из него они увидят, что я совсем такой же человек, каковы они, только с юности умел быть настойчивым в моем желании учиться и не боялся никакого труда. Верил, что действительно ученье и труд все перетрут".
Колонисты давно уже переписывались с Горьким. Наше первое письмо, отправленное с коротким адресом — «Сорренто, Максиму Горькому», к нашему удивлению, было получено им, и Алексей Максимович немедленно на него ответил приветливым, внимательным письмом, которое мы в течение недели зачитали до дырок. С той поры переписка между нами происходила регулярно. Колонисты писали Горькому по отрядам, письма приносили мне для редакции, но я считал, что никакой редакции не нужно, что чем они будут естественнее, тем приятнее Горькому будет их читать. Поэтому моя редакторская работа ограничивалась такими замечаниями:
— Бумагу выбрали какую-то неаккуратную.
— А почему без подписей?
Когда приходило письмо из Италии. раньше чем оно попадало в мои руки, его должен был подержать в руках каждый колонист, удивиться тому, что Горький сам пишет адрес на конверте, и осуждающим взглядом рассмотреть портрет короля на марке:
— Как это они могут, эти итальянцы, терпеть так долго? Король… для чего это?
Письмо разрешалось вскрывать только мне, и я читал его вслух первый и второй раз, а потом оно передавалось секретарю совета командиров и читалось всласть любителями, от которых Лапоть требовал соблюдения только одного условия:
— Не водите пальцем по письму. Есть у вас глаза, и водите глазами — для чего тут пальцы?
Ребята умели находить в каждой строчке Горького целую философию, тем более важную, что это были строчки, в которых сомневаться было нельзя. Другое дело — книга. С книгой можно еще спорить, можно отрицать книгу, если она неправильно говорит. А это не книга, а живое письмо самого Максима Горького.
Правда, в первое время ребята относились к Горькому с некоторым, почти религиозным благоговением, считали его существом выше всех людей, и подражать ему казалось им почти кощунством. Они не верили, что в «Детстве» описаны события его жизни:
— Так он какой писатель! Он разве мало всяких жизней видел? Видел и описал, а сам он, наверное, как и пацаном был, так не такой, как все.
Мне стоило большого труда убедить колонистов, что Горький пишет правду в письме, что и талантливому человеку нужно много работать и учиться. Живые черты живого человека, вот того самого Алеши, жизнь которого так похожа на жизнь многих колонистов, постепенно становились близкими нам и понятными без всяких напряжений. И тогда в особенности захотелось ребятам повидать Алексея Максимовича, тогда начали мечтать о его приезде в колонию, никогда до конца не поверив тому, что это вообще возможно.
— Доедет он до колонии, как же! Ты думаешь, какой ты хороший, лучше всех. У Горького тысячи таких, как ты, — нет, десятки тысяч…
— Так что же? Он всем и письма пишет?
— А ты думаешь, не пишет? Он тебе напишет двадцать писем в день — считай, сколько это в месяц? Шестьсот писем. Видишь?
Ребята по этому вопросу затеяли настоящее обследование и специально приходили спрашивать у меня, сколько писем в день пишет Горький.
Я им ответил:
— Я думаю: одно-два письма, да и то не каждый день.
— Не может быть! Больше! Куда!..
— Ничего не больше. Он ведь книги пишет, для этого нужно время. А людей сколько к нему ходит? А отдохнуть ему нужно или нет?
— Так, по-вашему, выходит: вот он нам написал, так это что ж, это значит, какие мы, значит, знакомые такие у Горького?
— Не знакомые, — говорю, — а горьковцы. Он — наш шеф. А чаще будем писать да еще повидаемся, станем друзьями. Таких мало у Горького.
Оживление образа Горького в колонийском коллективе, наконец, достигло нормы, и только тогда я стал замечать не благоговение перед большим человеком, не почитание великого писателя, а настоящую живую любовь к Алексею Максимовичу и настоящую благодарность горьковцев к этому далекому, немного непонятному, но все же настоящему, живому человеку.
Проявить эту любовь колонистам было очень трудно. Писать писмьа так, чтобы выразить свою любовь, они не умели, даже стеснялись ее выразить, потому что так сурово привыкли никаких чувств не выражать. Только Гуд со своим отрядом нашел выход. В своем письме они послали Алексею Максимовичу просьбу, чтобы он прислал мерку со своей ноги, а они ему пошьют сапоги. Первый отряд был уверен, что Горький обязательно исполнит их просьбу, ибо сапоги — это несомненная ценность: сапоги заказывали в нашей сапожной очень редкие люди, и это было дело довольно хлопотливое: нужно было долго ходить по толкучке и найти подходящий набор или хорошие вытяжки, надо было купить и подошвы, и стельку, и подкладку. Нужен был хороший сапожник, чтобы сапоги не жали, чтобы они были красивы. Горькому сапоги всегда будут на пользу, а кроме того, ему будет приятно, что сапоги пошиты колонистами, а не каким-нибудь итальянским сапожником.
Знакомый сапожник из города, считавшийся большим специалистом своего дела, приехав в колонию смолоть мешок муки, подтвердил мнение ребят и сказал:
— Итальянцы и французы не носят таких сапог и шить их не умеют. А только какие вы сапоги пошьете Горькому? Надо же знать, какие он любит: вытяжки или с головками, какой каблук и голенище… если мягкое — одно дело, а бывает, человеку нравится твердое голенище. И материал тоже: надо пошить не иначе как шевровые сапоги, а голенище хромовое. И высота какая — вопрос.
Гуд был ошеломлен сложностью вопроса и приходил ко мне советоваться:
— Хорошо это будет, если поганые сапоги выйдут? Нехорошо. А какие сапоги: шевровые или лакированные, может? А кто достанет лаковой кожи? Я разве достану? Может, Калина Иванович достанет? А он говорит, куды вам, паразитам, Горькому сапоги шить! Он, говорит, шьет сапоги у королевского сапожника в Италии.
Калина Иванович тут подтверждал:
— Разве я тебе неправильно сказав? Такой еще нет хвирмы: Гуд и компания. Хвирменные сапоги вы не пошьете. Сапог нужен такой, чтобы на чулок надеть и мозолей не наделать. А вы привыкли как? Три портянки намотаешь, так и то давит, паразит. Хорошо это будет, если вы Горькому мозолей наделаете?
Гуд скучал и даже похудел от всех этих коллизий.
Ответ пришел через месяц. Горький писал:
«Сапог мне не нужно. Я ведь живу почти в деревне, здесь и без сапог ходить можно».
Калина Иванович закурил трубку и важно задрал голову:
— Он же умный человек и понимает: лучше ему без сапог ходить, чем надевать твои сапоги, потому что даже Силантий в твоих сапогах жизнь проклинает, на что человек привычный…
Гуд моргал глазами и говорил:
— Конечно, разве можно пошить хорошие сапоги, если мастер здесь, а заказчик аж в Италии? Ничего, Калина Иванович, время еще есть. Он если к нам приедет, так увидите, какие сапоги мы ему отчубучим…
Осень протекала мирно.
Событием был приезд инспектора Наркомпроса Любови Савельевны Джуринской. Она приехала из Харькова нарочно посмотреть колонию, и я встретил ее, как обыкновенно встречал инспекторов, с настороженностью волка, привыкшего к охоте на него.
В колонию ее привезла румяная и счастливая Мария Кондратьевна.
— Вот знакомьтесь с этим дикарем, — сказала Мария Кондратьевна. -
Я раньше тоже думала, что он интересный человек, а он просто подвижник. Мне с ним страшно: совесть начинает мучить.
Джуринская взяла Бокову за плечи и сказала:
— Убирайся отсюда, мы обойдемся без твоего легкомыслия.
— Пожайлуста, — ласково согласились ямочки Марии Кондратьевны, — для моего легкомыслия здесь найдутся ценители. Где сейчас ваши пацаны? На речке?
— Мария Кондратьевна! — кричал уже с речки высокий альт Шелапутина. — Мария Кондратьевна! Идите сюда, у нас ледянка хиба ж такая!
— А мы поместимся вдвоем? — уже на ходу к речке спрашивает Мария Кондратьевна.
— Поместимся, и Колька еще сядет! Только у вас юбка, падать будет неудобно.
— Ничего, я умею падать, — стрельнула глазами в Джуринскую Мария Кондратьевна.
Она умчалась к ледяному спуску к Коломаку, а Джуринская, любовно проводив ее взглядом, сказала:
— Какое это странное существо. Она у вас, как дома.
— Даже хуже, — ответил я. Скоро я буду давать ей наряды за слишком шумное поведение.
— Вы напомнили мне мои прямые обязанности. Я вот приехала поговорить с вами о системе дисциплины. Вы, значит, не отрицаете, что накладываете наказания? Наряды эти… потом, говорят6 у вас еще кое-что практикуется: арест… а говорят, вы и на хлеб и на воду сажаете?
Джуринская была женщина большая, с чистым лицом и молодыми свежими глазами. Мне почему-то захотелось обойтись с ней без какой бы то ни было дипломатии:
— На хлеб и воду не сажаю, но обедать иногда не даю. И наряды. И аресты могу, конечно, не в карцере — у себя в кабинете. У вас правильные сведения.
— Послушайте, но это же все запрещено.
— В законе это не запрещено, а писания разных писак я не читаю.
— Не читаете педологической литературы? Вы серьезно говорите?
— Не читаю вот уже три года.
— Но как же вам не стыдно! А вообще читаете?
— Вообще читаю. И не стыдно, имейте в виду. И очень сочувствую тем, которые читают педологическую литературу.
— Я, честное слово, должна вас разубедить. У нас должна быть советская педагогика.
Я решил положить предел дискуссии и сказал Любови Савельевне:
— Знаете что? Я спорить не буду. Я глубоко уверен, что здесь, в колонии, самая настоящая советская педагогика, больше того: что здесь коммунистическое воспитание. Вас убедить может либо опыт, либо серьезное исследование — монография. А в разговоре мимоходом такие вещи не решаются. Вы долго у нас будете?
— Два дня.
— Очень рад. В вашем распоряжении много всяких способов. Смотрите, разговаривайте с колонистами, можете с ними есть, работать, отдыхать. Делайте какие хотите заключения, можете меня снять с работы, если найдете нужным. Можете написать самое длинное заключение и предписать мне метод, который вам понравится. Это ваше право. Но я буду делать так, как считаю нужным и как умею. Воспитывать без наказания я не умею, меня еще нужно научить этому искусству.
Любовь Савельевна прожила у нас не два дня, а четыре, я ее почти не видел. Хлопцы про нее говорили:
— О, это грубая баба: все понимает.
Во время пребывания ее в колонии пришел ко мне Ветковский:
— Я ухлжу из колонии, Антон Семенович…
— Куда?
— Что-нибудь найду. здесь стало неинтересно. На рабфак я не пойду, столяром не хочу быть. Пойду, еще посмотрю людей.
— А потом что?
— А там видно будет. Вы только дайте мне документ.
— Хорошо. Вечером будет совет командиров. Пускай совет командиров тебя отпустит.
В совете командиров Ветковский держался недружелюбно и старался ограничться формальными ответами:
— Мне не нравится здесь. А кто меня может заставить? Куда хочу, туда и пойду. Это уже мое дело, что я буду делать… Может, и красть буду.
Кудлатый возмутился:
— Как это так, не наше дело! Ты будешь красть, а не наше дело? А если я тебя сейчас за такие разговоры сгребу да дам по морде, так ты, собственно говоря, поверишь, что это наше дело?
Любовь Савельевна побледнела, хотела что-то сказать, но не успела. Разгоряченные колонисты закричали на Ветковского. Волохов стоял против Кости:
— Тебя нужно отправить в больницу. Вот и все. Документы ему, смотри ты!.. Или говори правду. Может, работу какую нашел?
Больше всех горячился Гуд:
— У нас что, заборы есть? Нету заборов. Раз ты такая шпана — на все четыре стороны путь. Может, запряжем Молодца, гнаться за тобою будем? Не будем гнаться. Иди, куда хочешь. Чего ты сюда пришел?
Лапоть прекратил прения:
— Довольно вам высказывать свои мысли. Дело, Костя, ясное: документа тебе не дадим.
Костя наклонил голову и пробурчал:
— Не надо документа, я и без документов пойду. Дайте на дорогу десятку.
— Дать ему? — спросил Лапоть.
Все замолчали. Джуринская обратилась вслух и даже глаза закрыла, откинув голову на спинку дивана. Коваль сказал:
— Он в комсомол обращался с этим самым делом. Мы его выкинули из комсомола. А десятку, я думаю, дать ему можно.
— Правильно, — сказал кто-то. — Десятки не жалко.
Я достал бумажник.
— Я ему дам двадцать рублей. Пиши расписку.
При общем молчании Костя написал расписку, спрятал деньги в карман и надел фуражку на голову:
— До свидания, товарищи!
Ему никто не ответил. Только Лапоть сорвался с места и крикнул уже в дверях:
— Эй ты, раб божий! Прогуляешь двадцатку, не стесняйся, приходи в колонию! Отработаешь!
Командиры расходились злые. Любовь Савельевна опомнилась и сказала:
— Какой ужас! Поговорить бы с мальчиком нужно…
Потом задумалась и сказала:
— Но какая страшная сила этот ваш совет командиров! Какие люди!
На другой день утром она уезжала. Антон подал сани. В санях были грязная солома и какие-то бумажки. Любовь Савельевна уселась в сани, а я спросил Антона:
— Почему это такая грязь в санях?
— Не успел, — пробурчал Антон, краснея.
— Отправляйся под арест, пока я вернусь из города.
— Есть, — сказал Антон и отодвинулся от саней. — В кабинете?
— Да.
Антон поплелся в кабинет, обиженный моей строгостью, а мы молча выехали из колонии. Только перед вокзалом Любовь Савельевна взяла меня под руку и сказала:
— Довольно вам лютовать. У вас же прекрасный коллектив. Это какое-то чудо. Я прямо ошеломлена… Но скажите, вы уверены. что этот ваш… Антон сейчас сидит под арестом?
Я удивленно посмотрел на Джуринскую:
— Антон — человек с большим достоинством. Конечно, сидит под арестом. Но в общем… это настоящие звереныши.
— Да не нужно так. Вы все из-за этого Кости? Я уверена, что он вернется. Это же замечательно! У вас замечательные отношения, и Костя этот лучше всех…
Я вздохнул и ничего не ответил.
Гримасы любви и поэзии
Наступил 1925 год. Начался он довольно неприятно.
В совете командиров Опришко заявил, что он хочет жениться, что старый Лукашенко не отдаст Марусю, если колония не назначит Опришко такого же приданого, как и Оле Вороновой, а с таким хозяйством Лукашенко принимает Опришко к себе в дом, и будут они вместе хозяйничать.
Опришко держался в совете командиров с неприятной манерой наследника Лукашенко и человека с положением.
Командиры молчали, не зная, как понимать всю эту историю.
Наконец Лапоть, глядя на Опришко, через острие попавшего в руку карандаша, спросил негромко:
— Хорошо, Дмитро, а ты как же думаешь? Не будешь ты хозяйнувать с Лукашенком, это значит — ты селянином станешь?
Опришко посмотрел на Лаптя немного через плечо и саркастически улыбнулся:
— Пусть будет по-твоему: селянином.
— А по-твоему как?
— А там видно будет.
— Так, — сказал Лапоть. — Ну, кто выскажется?
Взял слово Волохов, командир шестого отряда:
— Хлопцам нужно искать себе доли, это правда. До старости в колонии сидеть не будешь. Ну, и квалификация какая у нас? Кто в шестом, или в четвертом, или в девятом отряде, тем еще ничего — можно кузнецом выйти, и столяром, и по мельничному делу. А в полевых отрядах никакой квалификации, — значит, если он идет в селяне, пускай идет. Но только у Опришко как-то подозрительно выходит. Ты ж комсомолец?
— Ну так что ж — комсомолец.
— Я думаю так, — продолжал Волохов, — не мешало бы об этом раньше в комсомоле поговорить. Совету командиров нужно знать, как на это комсомол смотрит.
— Комсомольское бюро об этом деле уже имеет свое мнение, — сказал Коваль. — Колония Горького не для того, чтобы кулаков разводить. Лукашенко кулак.
— Та чего ж он кулак? — возразил Опришко. — Что дом под железом, так это еще ничего не значит.
— А лошадей двое?
— Двое.
— И батрак есть?
— Батрака нету.
— А Серега?
— Серегу ему наробраз дал из детского дома. На патронирование — называется.
— Один черт, — сказал Коваль, — из наробраза чи не из наробраза, а все равно батрак.
— Так, если дают…
— Дают. А ты не бери, если ты порядочный человек.
Опришко не ожидал такоц встречи и рассеянно сказал:
— А почему так? Ольге ж дали?
Коваль ответил:
— Во-первых, с Ольгой другое дело. Ольга вышла за нашего человека, теперь они с Павлом переходят в коммуну, наше добро на дело пойдет. А во-вторых, и колонистка Ольга была не такая, как ты. А третье и то, что нам разводить кулаков не к лицу.
— А как же мне теперь?
— А как хочешь.
— Нет, так нельзя, — сказал Ступицын. — Если они там влюблены, пускай себе женятся. Можно дать и приданое Дмитру, только пускай он переходит не к Лукашенку, а в коммуну. Теперь там Ольга будет заворачивать делом.
— Батько Марусю не отпустит.
— А Маруся пускай на батька наплюет.
— Она не сможет этого сделать.
— Значит, мало тебя любит… и вообще куркулька.
— А тебе дело, любит или не любит?
— А вот видишь, дело. Значит, она за тебя больше по расчету выходит. Если бы любила…
— Она, может, и любит, да батька слухается. А перейти в коммуну она не может.
— А не может, так нечего совету командиров голову морочить! — грубо отозвался Кудлатый. — Тебе хочется к куркулю пристроиться, а Лукашенку зятя богатого в хату нужно. А нам какое дело? Закрывай совет…