Доживу ли я до дня, когда получу М<аринину> фотографию? Молю судьбу сберечь вас для меня, о здоровье вам.
Письмо А.И.Цветаевой к Е.Я.Эфрон
Письмо это было написано в заключении 12 ноября 1943 года*. Из «Воспоминаний» А.И. Цветаевой известно, что именно в 1943 году она узнала о гибели сестры. Почти два года, щадя ее душевные силы, подорванные непомерными тяготами допросов, тюрем и этапов, от нее скрывали страшную весть. И только в письме от 20 июля 1943 года ее единокровная сестра Валерия Ивановна Цветаева среди малозначительных сообщений мимоходом упомянула: «Муси, автора “Волшебного фонаря”, нет в живых».
Истории узнавания обстоятельств гибели Марины Цветаевой посвящена последняя глава «Воспоминаний» ее сестры, но она написана почти через 20 лет после изложенных в ней событий. Письмо же, написанное в 1943 году, пронзает нас непосредственной живой болью утраты.
Публикуемое письмо было найдено мною – «названной дочерью» Елизаветы Яковлевны Эфрон – в одной из многочисленных книг, доставшихся мне в наследство от нее.
Р.Б.Вальбе
12.XI [1943]
[Ст. Известковая, Дальневосточный край]
Дорогая Лиля1. Я отослала Вам и Зине2 ответ на ваше общее письмо. Послала (5-го) перевод на Ваше имя Муру3, 300 р<ублей>. Если не будет перемен в моей жизни4, т<о> е<сть> я не буду собираться уезжать, то вышлю рублей 200 Вам, затянуть хоть мал<енькую> дыру в дне.
Учится Мур, работает, где живет5, как здоровье его? 1.X. я отослала ему письмо, за неделю до получения его письма. На его письмо ответила 3 открытками и поздравительной, по поводу его учения, телеграммой. Получено ли это все? Я неделю назад отослала также письмо Сад<овско>му6, и 2-ое вслед, на случай, если бы 1-ое затерялось.
Я жду ваших ответов, всех вас, надеясь, м<ожет> б<ыть>, наконец, получить ответы (на те вопросы), которые вы знаете, не можете не знать. Мое упорство повторять их разбивается о беспорядочную стихийность и вялость ваших писем. Как будто – при любой обстановке – нельзя, садясь писать (жертвуя этому на 5 м<инут> больше времени), открыть мое письмо на том месте, где я – в 15? в 20? раз эти вопросы повторяю, моля ответить на них, для Вашего удобства нумеруя их – что еще я могу сделать? В письме Вам и Зине, последнем, я заново повторила их все. Не пишите, Лиля, оптом: «я мало знаю, некого спросить» и пр<очее>. А перечтите вопросы и ответьте на те из них, на которые Вы ответ знаете: если из 10 вопросов Вы ответите хотя бы на 5 – мне будет уже легче. Почему Вы не хотите сделать это?7 Ведь Вы же шли, при мне, больная, к телефону – м<ного> р<аз>. Вообразите, что я Вам звоню по телефону. Перед отупением моей муки без Марины (если Вы этой муке сочувствуете) – дайте себе труд вынуть мое письмо и набросать на открытке краткие ответы на те мои вопросы, на к<ото>рые Вы ответить можете. И – повторите открытку, вдогонку. Вот все, что я – месяцы молю, месяцы жду.
Главный вопрос – как М<арина> ушла из жизни, что она сделала с собой и умерла ли она одна или хозяйка8 ее застала еще живой? – Что это был, яд? Морфий? Чем – я думаю, думаю. День, когда я увижу С<ережу>9, когда я смогу узнать хоть то, что было с М<ариной> до дня их разлуки, – будет большим днем помощи. М<ожет> б<ыть>, к тому времени я очень уже состарюсь и буду гораздо меньше похожа на благородный образ тогда еще 46-летней Марины (через 10 мес<яцев> мне будет уже 5010), и ему будет легче видеть меня. По описанию Вашего дня вряд ли моим этим письмам есть место в нем [исправлено на: ваш<ем> дне]. Слишком тяжелая артиллерия, понимаю отлично. Но Вы так похожи на С<ережу>11 – как мы с М<ариной> – и я пишу в Вас – ему. М<ожет> б<ыть>, и я умру до свидания с ним, м<ожет> б<ыть>, этот листок достанется ему. Кто знает. Вчера, ложась спать, я все вспоминала лицо М<арины>, когда она торопилась или сердилась, звала кого-ниб<удь>, нетерпеливо, оспаривала что-ниб<удь>, требовала, чтобы сделали по ее. Я всегда чувствовала напряжение той муки, к<ото>рая двигала ею в эти минуты. В те минуты, когда уже ни сострадание к другому, ни юмор, ни взлет надо днем не мог ее отвлечь от того комка внутри, того узла, в которые стягивалось все в ней. Ей было нестерпимо, с самого детства, так много всего в дне, что это ее отличало от всех. Что ж это было? Названия я не знаю, но именно это, д<олжно> б<ыть>, ее привело к концу. Затянулось. Это называла хозяйка «ненормальностью» (кому, Лиля, она называла это слово? Георгию? И как же реагировал он на эти слова, – соглашаясь? нет? когда передавал Вам эти ее слова?) Мы эти минуты, эти выражения лица у М<арины> видели – извне (я, более других, изнутри, – потому я была всего тише к ней в эти минуты, редко противоречила ей, жалела. За это, м<ожет> б<ыть>, она звала меня – кроткой?) Но она, изнутри, м<ожет> б<ыть>, предчувствовала, что когда-ниб<удь> эти ее состояния не дадут ей больше дышать? И – сердцем, глухо, м<ожет> б<ыть>, и я это знала, т<о> е<сть> не она и не я, а тот надрыв, к<ото>рый был между нас, м<ожет> б<ыть>, знал, что нам будет разлука? Иначе отчего мы так бесконечно жалели др<уг> друга? Так все чего, всю жизнь, недоговаривая. Но разумом – не знали. Иначе бы обе сломали несмотря на всю противоестественность этого – свой панцырь. Уезжая в 22<ом>12, она писала об оставляемых, Сереже (черновик или обрывок письма был брошен в ее письмах, тетрадях): «Отъезд – это как ни кинь – смерть». За 19 лет до своей смерти она, значит, со мной простилась, уже. Без конца возвращалась (я уезжала тогда, немного ранее ее – в Звенигород, с Андр<юшей>13) – принося то кольцо со своей руки, любимое, то – шушун (подарок Пра14), то бархатн<ую> куртку, то еще ч<то>-<ни>б<удь>. Мне кажется, что в посл<едний> раз в Москве почему-то так вышло (примус – или телеф<он> или еще что-то), что мы простились наверху, на площ<адке> м<оей> кв<артиры>, что я не дошла с нею вниз – а что слушала, переговариваясь с ней сверху, ее шаги, и к<а>к хлопнула дверь. Моя мечта, м<ожет> б<ыть>, тотчас мне перебивает память, я вижу себя наоборот сходящей с ней вниз, выходящей в весенн<ий> Мерзл<яковский> пер<еулок>15, глядящей ей вслед. Если это не так было – я себе готова грызть руки, что я не урвала у жизни эти 4 этажа с ней. Но жизнь дала больше – через 51/2 лет она мне подарила утро свидания16, Марину, ведущую мне навстречу к двери (увидав нас с С<ережей> в окно) 21/2 летнего Мура, и 20 дней вместе. Я тогда, рассчитывая на долгую бесконечную жизнь вместе, отказалась из дома Ал<ексея> Мак<симовича> ехать с ней (письма) на океан. Писала, что должна быть с ним – «“разгар дружбы”. Ты же меня поймешь!» Но до этого (43) года я не могла понять, как я могла уехать от А<лексея> М<аксимовича> в тот неап<ольский> день17, когда он просил меня остаться на 1 день, вместе встретить закат со знамен<итой> горы и вместе вернуться в Сорренто при луне – я не согласилась. Вспоминая это, я годы (до этого года) стояла перед собой, к<а>к перед истуканом. Как я могла отказать ему в этой просьбе, старику, гордецу, человеку так любимому мной? И только теперь это мое твердое решение ехать к М<арине> именно в этот день, не откладывая, во мне горит теплом, как какой-то детский праздник, – я М<арину> видела ровно 1 сутки в полном порядке их очага, в радости встречи со мной: на др<угой> день Мур заболел скарлатиной, и болезнь, отложив океан, продлилась до дня моего отъезда назад к А<лексею> М<аксимовичу>. Я благодарна своему сердцу, к<ото>рое что-то знало, к<ото>рое, летя навстречу М<арине>, тосковало по А<лексею> М<аксимовичу>, с которым поразительно простились на вокзале, миг неповторившийся потом – и я писала ему в поезде тоже невозвратное, п<отому> ч<то> потерялось в пути, письмо (и получил ли он его когда-ниб<удь>, я не знаю – п<отому> ч<то> через месяц, уезжая от него совсем, я дала ему случайно в то утро у меня в портмонэ найденную квитанцию на это письмо). Но пусто, пусто – теперь, когда их обоих нет уже, – пусть этот мне день у М<арины> стоил мне слома отношений с тем (обиды моего отказа провести вместе вечер в компании сам<ых> близких друзей он, м<ожет> б<ыть>, не простил?) – я теперь прощаю себе это, то чего не могла простить все эти годы – и готова бы заплатить еще более дорогой ценой.
М<арине> и мне казалось, что тема нашей тоски в жизни, в которую включалось и отношение др<уг> к другу, – вечная смена вин др<уг> перед др<угом>, ссоры, недоговоренные хорошие (или сказанные другие слова) было то, что мы все когда-ниб<удь> умрем, что все проходит, что жизнь есть сплошное расставание. Это – во всех разновидностях и во всех выражениях (музыка, стихи, судьбы в книгах, разлука с друзьями, безвременная смерть людей, бесплодное расскаяние и память) само по себе могло разорвать душу. И разрывало. Но смерть одной из нас – не приходила в наше сознание. П<отому> ч<то> это было бы совершенно чудовищно. И вот эта чудовищность случилась. С Мариной – перед днем решения и в день смерти, со мною – она происходит теперь.
М<арина> так нежна была к каждому из м<оих> друзей (с самой юности, к обоим моим мужьям18) и ко всякому, кто скрашивал мою жизнь. (Последний из этих людей был, д<олжно> б<ыть>, Ал<ексей> М<аксимович>, она написала ему за меня благодарящее его письмо.) Если, умирая, она была хоть сколько-нибудь в состоянии вспомнить меня, она нанесла мне этот удар своею рукою – только п<отому>, ч<то> себе наносила – последний. У себя она отнимала – все. У меня отнимала – себя. Оставляя мне – мир? В утешение? Нет, утешить меня в ее отсутствии и в том, что она пережила, уходя, – мир не может. (Я это вижу, проверяю. Глаз отмечает краски дня: янтарь на снегу, лимонность над лиловой сопкой, молочность снегов под луной, но сердце молчит, не просыпаюсь, не тянусь, не радуюсь.) Но, м<ожет> б<ыть>, надо пожалеть мир, что он остался без нее, что внимание и любовь М<арины> к миру неповторимы? Я шла вчера с горы, скрип валенок по морозн<ому> снегу и провал под горой – огни поселка, мгла и луна, та самая луна, о к<ото>рой М<арина> в детстве читала, в 1. раз, у Пушкина «сквозь волнистые туманы» «льет волшебный свет она»19. Я вижу, вспоминаю, что это какой-то детский крещенский сказочный вечер, что какой-то художник сейчас должен бы взять кисть. Но не я. Мне нечем сейчас выразить то, что я вижу. Надо писать не только талантом, а у меня и талант сейчас молчит. Синева вечернего неба, ослепительный фонарь, дым труб, стук летящего поезда (изнутри его или вне его), жизнь. Какие-то будущие города, куда вечно рвались при этих звуках и красках. Да, они есть. Но я их уже не зову, п<отому> ч<то> мне без Марины каждый город и каждый ландшафт – все то же кладбище. Я их вспоминаю еще, но это уже прощанье. Я никогда не думала, что я смогу не звать – это. Но ведь это не измена миру, это – верность Марине. Где ты Кай, там и я, Кайя20. Я знаю, что ни одна жена и ни один муж не переживали так смерть друг друга, – пусть они, молодые, даже [бурней]. Я – старая кляча. Но так – не мучались. Ведь они не вышли на свет из той же материнской утробы, они не были неразлучны все детство и всю юность. Их лица не были отпечатками той же какой-то печати, чуть сдвинутыми (шире и уже, глаза чуть темней, чуть светлей), они не шли одним шагом под гору, их голоса не путали родные. Потому я не ищу, не найду утешения ни в каких Шницлерах21, Карин Михаэлис22, ни в Гамсуне23, ни в Толстом, нигде в книгах. Я не хотела бы тронуть даже Гонкуров24, из уважения к горю брата, ставшего на могиле брата – седым25. Но я знаю, что я и там не найду равного нашего с М<ариной> сходства.
Книги для меня сейчас – другое. Я, главу за главой, лежа, вечером, после работы среди густого быта женск<ого> общежития, читаю по-англ<ийски> Маугли Киплинга – книгу по-нем<ецки>, в 1904–<190>5 гг. подаренную мамой Марусе, которую Маруся любила с непередаваемой тоской и нежностью, так как только она умела любить книги – пантеру и медведя, семью волков26 она любила, м<ожет> б<ыть>, даже больше, чем жив<ых> людей – как героев легенды о Лихт<енштей>не27. Эти книги мне почти святы. Я иду за М<ариной> строка за строкой в 49 лет за ее 13-летним чтеньем, и мне кажется, что я ближе к ней. Я почти никогда не прошу ничего себе у людей, но я попрошу эту книгу. Если я буду жить, я достану Жан Поль28 – его любила Марина (и еще мама любила тоже) и переведу хотя бы 1 том его избранных мест. Я вспомнила сейчас, что Карлейль29, его переводчик на англ<ийский>, пришел мне впервые в руки от М<арины>: провидя, что я его переведу (образцы) в 34-м, (заслужив имя 1-го его истинного переводчика от 3х специалистов). М<арина> мне летом 21 г<ода> принесла по-русски Sartor Resartus, его 1. книгу, изд<анную> в 1837, в год смерти Пушкина. Эту книгу я переведу непременно. Буду жить, если даже не смогу ничем помочь жизни наших детей, – чтобы перевести эту книгу. В эти бесплотные встречи мои с М<ариной> Вы бы могли внесть свет и тепло: ее фотографию. Ее строки. Любые. Но вот уже 21/2 мес<яца> – ничего.
Я даже ни в одной книге не читала о такой чудовищной обманутости. Пусть это была болезнь моя так верить в то, что М<арина> и я будем вместе и будем очень долго жить. Я годы думала о старости с ней – какая это будет веселая, молодая, стойкая, наша старость. Я не могу признать высшим – вот это – простую, трезвую как у всех разлученность нашего единственного единства. Нас было две – и у нас было две тени, и я годы радовалась, глядя на свою – ее тень. Я брошена, как собака – (как человек [зачеркнуто 1 слово]) я одна треплюсь между людей со своей тенью, Маринину срезало. А она, сама, уложила себя под землю, оставив меня ходить по этой земле. Я могу жить, как человек – только тупея: в суете дня, работы, быта, ухода за кем-то – чтобы бегать, потеть, уставать, торопиться, чтобы не давать себе опомниться – в полузабытьи. Тогда, через пору усталости я полузабываю о сущности слова Марина, как забываю свое имя, откликаясь на Ивановна, на Анаст<асия> Ив<ановна>, на «тётя» и «бабушка». Но 1. миг моего сознанья валится на меня, как лавина, и будь у меня своя отдельная комната, я бы ревела в ней до слабости, до одурения. – Эти письма – Вам, Лиля, Але30 – м<ожет> б<ыть>, мое врем<енное> спасение. В них я как бы с ней, и в то же время перо и мысль, и жажда верно себя выразить ведут меня еще по как<ому>-то осмысленному пути.
Я была живой человек – я была несколько их, живых. Сейчас я совсем холодная, жесткая, тупая. Лучшее состояние, к<ото>рое может испытывать человек на земле живущий – (редкое у меня тут вволю) – приводит меня к более светлым, очищающим слезам – но как от тяжелого взлета я опадаю потом, как тесто покрываюсь корой, тупею, живу точно с мешком песка на голове. Год назад – на малоприятной работе (сейчас я на оч<ень> хорошей) я выходила, на закате, из общежития, где были неприятные женщины, на крыльцо и, ежась от мороза, смотрела на 1. звезду, на желтую мглу под полувечерним куполом неба. Я думала о будущем, о том, как я все – и этот вечер – донесу до М<арины>, выложу все, вытряхну к ее ногам – и легко пойду жить дальше. Она умерла, зная меня только 33-летнюю, а мне было 47, когда она уходила. Если мне суждено жить еще долго – она ушла, бросив меня на половине моего пути. Какое у меня может быть будущее? Чужое. Родное уже не будет, п<отому> ч<то> я ей его никогда не расскажу, не покажу. Я – беспризорна, без Марины. (И, м<ожет> б<ыть>, от этой беспризорности, которую она ощущала вдали от С<ережи>, меня, разъединенная с нами войной, она и погибла?) Я жду ответа Георгия о ее последнем разговоре с ним.
Если б жить, иметь силу так жить, как в идеале надо мне, без М<арины>, – м<ожет> б<ыть>, было бы много легче. Но я слаба, воплощена, недостойна, я дрожу как осиновый лист, когда стою под ледяным мерцающим звездным небом, куда шагнула Марина. Вместо того, чтобы стать неуязвимой к мелочам дня, быту, мещанству ссор и дрязг, и глубже, чем прежде, чувствовать горе людей и сострадание – я, наоборот, стала неуязвима к чужому горю, черствею – а в дрязги ввязываюсь, по-женски огрызаюсь, подаю реплики, а потом полна презрения к себе. Я не чувствую любви к людям, вот что. Я устала от них, и то, что я порой считала приобретенным терпением, – может быть, просто равнодушие (иногда), иногда – уродливость отвратительная, выработанная годами психич<еская> слабость, в соприкосновении со множеством чужих женских воль.
Мозгом и волевым сознанием я знаю, что я кругом неправа, что при силе моего горя, не вырывающегося на людях наружу, я, в моем дне, ничтожна; что, сожми я себя всю, умей я всегда молчать, не откликаясь на тревоги дня, на мелочи, – я бы, все глубже уходя в себя, все более бы срасталась со своим горем, и, м<ожет> б<ыть>, мне – даже наверное, было бы дано во сне видеть Марину и говорить с ней, готовить себе мост к смерти. И тут опять меня берет отчаяние, что мы, м<ожет> б<ыть>, и во сне разъединены, я не знаю, как называется ее смерть на языке Ответственности, и не знаю, что делать, чтобы понять, я не знаю, служат ли причины оправданием, и не знаю причин. Мысль о том, что даже если я буду жить вполне доблестно и расти, я буду расти не в ее сторону, не к сближению с ней, – меня ввергает в полный хаос незнания и бессилия. Я далека от моих друзей, от того, кто бы помог мне (я знаю) понять и стать на ноги для верного шага в дне (я так привыкла слушаться укоряюще-ободряющего голоса). Сломать столько дурного, своевольного, недостойного мне была подана рука помощи еще в мои молодые годы – а теперь, под старость, я одна среди людей, которым я кажусь только чудачкой и которые не могут помочь мне. Став гораздо тише, спокойнее, выносливей, я, м<ожет> б<ыть>, не оттого стала такой, что росла, а оттого, что угасала? Возьмите хоть один пример: место, где я живу – на горе, очень красивый вид во все стороны. На эти горы я глядела, еще надеясь увидать Марину, получить опровержение брошенных о ее смерти слов в письме от невидевшего ее человека31. Но эти же горы были вокруг меня в день роковой телеграммы о ее гибели. Казалось, я бы должна ненавидеть место, где прозвучала мне ее смерть? Я не ненавижу его – наоборот, буду вспоминать его с какой-то тяжелой любовью. Отчего это? Оттого ли, что я слаба и что красота местности и привычка к ней берут во мне верх над пережитым здесь? Но отчего же мне не хочется взять краски, отчего я не наслаждаюсь, как прежде, закатами и восходами солнца? М<ожет> б<ыть>, я не оттого не ненавижу место, где я узнала о смерти М<арины>, что оно связано у меня со временем, когда я ждала вести о ее жизни (когда я ходила по холмам, только улыбаясь траве, шепча ей, как другу, что скоро придет опровержение нелепого слуха, скоро снова мы будем жить полным дыханьем, природа и я, скоро я докажу людям, что этот слух нелепость, что М<арина> жива – и с нею все живо?) Я не могу разобраться в себе. Роковая привычка все анализировать (о которой М<арина> в 21 г<од>у, когда я бедствовала, болела, нуждалась и боялась, что заболеваю психически, говорила: «Ася никогда не сойдет с ума – она будет анализировать свое состояние, и это спасет ее») теперь обессиливает меня. И меня мучает еще то, что я не могу понять, как М<арина> не захотела, не искусилась мне дать знать о себе в те 2 года, что она была в Москве, когда я этого не знала? Хоть мало и отрывочно, но все же Вы, Зина, Мур пишете – и никто не написал ни одного слова ее обо мне – точно меня для нее не было. Помочь во всем этом, что касается ее при жизни, мне мог бы Сережа, которого я люблю как брата, который мне нужен сейчас вне слов, но когда я увижу его, я не знаю, и моя невозможность помочь ему сейчас ни душевно, ни материально меня гнетет. Материально я бы могла хоть немного ему помогать, прирабатывая. Где он был до войны? [Зачеркнуто 1,3 строки.] М<ожет> б<ыть>, мне удастся (если я не уеду) быть денежно немного полезной вам. Я чувствую вас такими близкими, я сердцем все время с вами.
Откликнитесь – я столько надежд возложила на ваш ответ. И непременно напишите о своем материальном, о том, помогут ли вам хоть немного время от времени присылки – рублей в 200? Или это такая капля, которую стыдно послать? Как живет Мур, у Вас ли он, учится или работает? Что в его здоровье плохо – ведь при полноте бывает больное сердце. Жду Ваших слов о нем, об Але, живого рассказа о Марине – все, все, каждую мелочь. И – помнила ли она меня, ждала ли нашей встречи? Я жду ее Поэму Воздуха и Горы и рассказ о том, что она писала, что переводила. Я нужна ее детям? От Андр<ея> я д<о> с<их> п<ор> не имею ни слова – 2 его длинных письма ко мне, о к<оторы>х он писал Вам, не дошли. Его строка мне могла бы быть поворотной в моей жизни.
Доживу ли я до дня, когда получу М<аринину> фотографию? Молю судьбу сберечь вас для меня, о здоровье вам.
АЦ