Братченко и райпродкомиссар
Развитие нашего хозяйства шло путем чудес и страданий. Чудом удалось Калине Ивановичу выпросить при каком‑то расформировании старую корову, которая, по словам Калины Ивановича, была «яловая от природы»; чудом достали в далеком от нас ультрахозяйственном учреждении не менее старую вороную кобылу, брюхатую, припадочную и ленивую; чудом появились в наших сараях возы, арбы и даже фаэтон. Фаэтон был для парной запряжки, очень красивый по тогдашним нашим вкусам и удобный, но никакое чудо не могло помочь нам организовать для этого фаэтона соответствующую пару лошадей.
Нашему старшему конюху, Антон Братченко, занявшему этот пост после ухода Гуда в сапожную мастерскую, человеку очень энергичному и самолюбивому, много пришлось пережить неприятных минут, восседая на козлах замечательного экипажа, но в запряжке имея высокого худощавого Рыжего и приземистую кривоногую Бандитку, как совершенно незаслуженно окрестил Антон вороную кобылу. Бандитка на каждом шагу спотыкалась, иногда падала на землю, и в таких случаях нашему богатому выезду приходилось заниматься восстановлением нарушенного благополучия посреди города, под насмешливые реплики извозчиков и беспризорных. Антон часто не выдерживал насмешек и вступал в жестокую битву с непрошенными зрителями, чем еще более дискредитировал конюшенную часть колонии имени Горького.
Антон Братченко ко всякой борьбе был страшно охоч, умел переругиваться с любым противником, и для этого дела у него был изрядный запас словечек, оскорбительных полутонов и талантов физиономических.
Антон не был беспризорным. Отец его служил в городе пекарем, была у него и мать, и он был единственным суном у этих почтенных родителей. Но с малых лет Антон возымел отвращение к пенатам, дома бывал только ночью и свел крупное знакомство с беспризорными и ворами в городе. Он отличился в нескольких смелых и занятных приключениях, несколько раз попадал в допр и наконец очутился в колонии. Ему было всего пятнадцать лет, был он хорош собой, кучеряв, голубоглаз, строен. Антон был невероятно общителен и ни одной минуты не мог пробыть в одиночестве. Где‑то он выучился грамоте и знал напролет всю приключенческую литературу, но учиться ни за что не хотел, и я принужден был силой усадить его за учебный стол. На первых порах он часто уходил из колонии, но через два‑три дня возвращался и при этом не чувствовал за собой никакой вины. Стремление к бродяжничеству он и сам старался побороть и меня просил:
— Вы со мною построже, пожайлуста, Антон Семенович, а то я обязательно босяком буду.
В колонии он никогда ничего не крал, любил отстаивать правду, но совершенно не способен был понять логику дисциплины, которую он принимал лишь постольку, поскольку был согласен с тем или иным положением в каждом отдельном случае. Никакой обязанности в порядках колонии он не признавал и не скрывал этого. Меня он немного боялся, но и мои выговоры никогда не выслушивал до конца, прерывал меня страстной речью, непременно обвиняя своих многочисленных противников в различных неправильных действиях, в подлизывании ко мне, в бесхозяйственности, грозил кнутом отсутствующим врагам, хлопал дверью и, негодующий, уходил из моего кабинета. С воспитателями был невыносимо груб, но в его грубости всегда было что‑то симпатичное, так что наши воспитатале и не оскорблялись. В его тоне не было ничего хулиганского, даже просто неприязненного, настолько в нем всегда преобладала человечески страстная нотка, — он никогда не ссорился из‑за эгоистических побуждений.
Поведение Антона в колонии скоро стало определяться его влюбленностью в лошадей и в дело конюха. Трудно было понять происхождение этой страсти. По своему развитию Антон стоял гораздо выше многих колонистов, говорил правильным городским языком, только для фасона вставлял украинизмы. Он старался быть подтянутым в одежде, много читал и любил поговорить о книжке. И все это не мешало ему день и ночь толочься в конюшне, вычищать навоз, вечно запрягать и распрягать, чистить шлею или уздечку, плести кнут, ездить в любую погоду в город или во вторуб колонию — и всегда жить впроголодь, потому что он никогда не поспевал ни на обед, ни на ужин, и если ему забывали оставить его порцию, он даже и не вспоминал о ней.
Свою деятельность конюха он всегда перемежал с непрекращающимися ссорами с Калиной Ивановичем, кузнецами, кладовщиками и обязательно с каждым претендентом на поездку. Приказ запрягать и куда‑нибудь ехать он исполнял только после длинной перебранки, наполненной обвинениями в безжалостном отношении к лошадям, воспоминаниями о том, когда Рыжему или Малышу натерли шею, требованиями фуража и подковного железа. Иногда из колонии нельзя было выехать просто потому, что не находилось ни Антона, ни лошадей и никаких следов их пребывания. После долгих поисков, в которых участвовало полколонии, они оказывались или в Трепке, или на соседнем лугу.
Антона всегда окружал штаб из двух‑трех хлопцев, которые были влюблены в Антона в такой же мере, в какой он был влюблен в лошадей. Братченко содержал их в очень строгой дисциплине, и поэтому в конюшне всегда царил образцовый порядок: всегда было убрано, упряжь развешана в порядке, возы стояли праваильными шеренгами, над головами лошадей висели дохлые сороки, лошади вычищены, гривы заплетены и хвосты подвязаны.
В июне, поздно вечером, прибежали ко мне из спальни:
— Козырь заболел, совсем умирает…
— Как это — «умирает»?
— Умирает: горячий и не дышит.
Екатерина Григорьевна подтвердила, что у Козыря сердечный припадок, необходимо сейчас же найти врача. Я послал за Антоном. Он пришел, заранее настроенный против любого моего распоряжения.
— Антон, немедленно запрягай, нужно скорее в город…
Антон не дал мне кончить.
— И никуда я не поеду, и лошадей никуда не дам! Целый день гоняли лошадей, — посмотрите, еще и доси не остыли… Не поеду!
— За доктором, ты понимаешь?
— Наплевать мне на ваших больных! Рыжий тоже болен, так к нему докторов не возят.
Я взбеленился:
— Немедленно сдай конюшню Опришко! С тобой невозможно работать!..
— Ну и сдам, что ж такого! Посмотрим, как вы с Опришко наездите. Вам кто ни наговорит, так вы верите: болен, умирает. А на лошадей никакого внимания, — пусть, значит, дохнут… Ну и пускай дохнут, а я лошадей все равно не дам.
— Ты слышал? Ты уже не старший конюх, сдай конюшню Опришко. Немедленно!
— Ну и сдам… Пусть кто хочет сдает, а я в колонии жить не хочу.
— Не хочешь — и не надо, никто не держит!
Антон со слезами в глазах полез в глубокий карман, вытащил связку ключей, положил на стол. В комнату вошел Опришко, правая рука Антона и с удивлением уставился на плачущего начальника. Братченко с презрением посмотрел на него, хотел что‑то сказать, но молча вытер рукавом нос и вышел.
Из колонии он ушел в тот же вечер, не зайдя даже в спальню. Когда ехали в город за доктором, видели его шагающим по шоссе; он даже не попросился, чтобы его подвезли, а на приглашение отмахнулся рукой.
Через два дня вечером ко мне в комнату ввалился плачущий, с окровавленным лицом Опришко. Не успел я расспросить, в чем дело, прибежала вконец расстроенная Лидия Петровна, дежурная по колонии.
— Антон Семенович, идите в конюшню: там Братченко, просто не понимаю, такое выделывает…
По дороге в конюшню мы встретили второго конюха, огромного Федоренко, ревущего на весь лес.
— Чего так?
— Да як же… хиба ж можно так? Взяв нарытники и як размахнется прямо по морди…
— Кто? Братченко?
— Та Братченко ж…
В конюшне я застал Антона и еще одного из конюхов за горячей работой. Он неприветливо со мной поздоровался, но, увидев за моей спиной Опришко, забыл обо мне и накинулся на него:
— Ты лучше сюда и не заходи, все равно буду бить чересседельником! Ишь, охотник нашелся кататься! Посмотрите, что он с Рыжим наделал!
Антон схватил одной рукой фонарь, а другой потащил меня к Рыжему. У коня действительно была отчаянно стерта холка, но на ране уже лежала белая тряпочка, и Антон любовно ее поднял и снова положил на место.
— Ксероформом присыпал, — сказал он серьезно.
— Все‑таки какое же ты имел право самовольно прийти в конюшню, устраивать здесь расправы, драться?
— Вы думаете, это ему все? Пусть лучше не попадается мне на глаза: все равно бить буду!
В воротах конюшни стояла толпа колонистов и хохотала. Сердиться на Антона у меня не нашлось силы: уж слишком он сам был уверен в своей и лошадиной правоте.
— Слушай, Антон, за то, что ты побил хлопцев, отсидишь сегодня вечер под арестов в моей комнате.
— Да когда же мне?
— Довольно болтать! — закричал я на него.
— ну, ладно, еще и сидетьтам где‑то…
Вечером он, сердитый, сидел у меня и читал книжку.
Зимой 1922 года для меня и Антона настали тяжелые дни. Овсяное поле, засеянное Калиной Ивановичем на сыпучем песке без удобрения, почти не дало ни зерна, ни соломы. Луга у нас еще не было. К январю мы оказались без фуража. Кое‑как перебивались, выпрашивали то в городе, то у соседей, но и давать нам скоро перестали. Сколько мы с Калиной Ивановичем ни обивали порогов в продовольственных канцеляриях, все было напрасно.
Наконец наступила катастрофа. Братченко со слезами повествовал мне, что лошади второй день без корма. Я молчал. Антон с плачем и ругательствами чистил конюшню, но другой работы у него уже и не было. Лошади дежали на полу, и на это обстоятельство Антон особенно напирал.
На другой день Калина Иванович возвратился из города злой и растерянный.
— Что ты будешь делать? Не дают… Что делать?
Антон стоял у дверей и молчал.
Калина Иванович развел руками и глянул на Братченко:
— Чи грабить идти, чи што? Что ты будешь делать?.. Ведь животная бессловесная.
Антон круто нажал на двери и выскочил из комнаты. Через час мне сказали, что он из колонии ушел.
— Куда?
— А кто ж его знает!.. Никому ничего не сказал.
На другой день он явился в колонию в сопровождении селянина с возом соломы. Селянин был в новом серяке и в хорошей шапке. Воз ладно постукивал хорошо пригнанными втулками, кони лоснились. Селянин признал в Калине Ивановиче хозяина.
— Тут хлопец на дороге сказал, что продналог принимается…
— Какой хлопец?
— Да тут же був… Разом прийшов…
Антон выглядывал из конюшни и делал мне какие‑то непонятные знаки.
Калина Иванович смущенно ухмыльнулся в трубку и отвел меня в сторону.
— Что же ты будешь делать? Давай приимем у него этот возик, а там видно будет.
Я уж понял, в чем дело.
— Сколько здесь?
— Да пудов двадцать будет. Я не важил.
Антон появился на месте действия и возразил:
— Сам говорил дорогою — семнадцать, а теперь двадцать? Семнадцать пудов.
— Сваливайте. Зайдите в канцелярию за распиской.
В канцелярии, то есть в небольшом кабинетике, который я для себя к этому времени выкроил среди колонистских помещений, я преступной рукой написал на нашем бланке, что у гражданина Ваця Онуфрия принято в счет причитающегося с него продналога обьемного фуража — овсяной соломы — семнадцать пудов. Подпись. Печать.
Ваць Онуфрий низко кланялся и за что‑то благодарил.
Уехал. Братченко весело действовал со своей компанией в конюшне и даже пел. Калина Иванович потирал руки и виновато посмеивался:
— Вот, черт, попадет тебе за эту штуку, но что ж ты будешь делать? Не пропадать же животному. Она же государственная, все едино…
— А чего это дядько такой веселый уехал? — спросил я у Калины Ивановича.
— Да, а как же ты думаешь? То ему в город, на гору ехать, да там еще в очереди стоять, а тут он, паразит, сказал — семнадцать пудов, никто и не проверял, а может, там пятнадцать.
Через день к нам во двор вьехал воз с сеном.
— Ось продналог. Тут Ваць у вас здавав…
— А ваша как фамилия?
— Та и я ж з Вацив, тоже Ваць, Стэпан Ваць.
— Сейчас.
Пошел я искать Калину Ивановича посоветоваться. На крыльце встретил Антона.
— Вот показал дорогу с продналогом, а теперь…
— Принимайте, Антон Семенович, оправдаемся.
Принимать было нельзя, не принимать тоже нельзя. Почему, спрашивается, у одного Ваця приняли, а другому отказали?
— Иди, принимай сено, я пока расписку напишу.
И еще приняли мы воза два обьемного фуража и пудов сорок овса.
Ни жив, ни мертв ожидал я расправы. Антон внимательно на меня поглядывал и еле‑еле улыбался одним углом рта. Зато он перестал сражаться со всеми потребителями транспортной энергии, охотно выполнял все наряды на перевозки и в конюшне работал, как богатырь.
Наконец я получил краткий, но выразительный запрос:
"Предлагаю немедленно сообщить, на каком основании колония принимает продналог.
Райпродкомиссар Агеев"
Я даже Калине Ивановичу не сказал о полученной бумажке. И отвечать не стал. Что я мог ответить?
В апреле в колонию влетела на паре вороных тачанка, а в мой кабинет — перепуганный Братченко.
— Сюда идет, — сказал он, задыхаясь.
— Кто это?
— Мабудь, насчет соломы… Сердитый.
Он присел за печкой и притих.
Райпродкомиссар был обыкновенный: в кожаной куртке, с револьвером, молодой и подтянутый.
— Вы заведующий?
— Я.
— Вы получили мой запрос?
— Получил.
— Почему вы не отвечаете? Что это такое, я сам должен ехать! Кто вам разрешил принимать продналог?
— Мы принимали продналог без разрешения.
Райпродкомиссар соскочил со стула и заорал.
— Как это так — «без разрешения»? Вы знаете, чем это пахнет? Вы сейчас будете арестованы, знаете вы это?
Я это знал.
— Кончайте как‑нибудь, — сказал я райпродкомиссару глухо, — ведь я не оправдываюсь и не выкручиваюсь. И не кричите. Делайте то, что вы находите нужным.
Он забегал по диагонали моего бедного кабинета.
— Черт знает что такое! — бурчал он как будто про себя и фыркал, как конь.
Антон вылез из‑за печки и следил за сердитым, как горчица, райпродкомиссаром. Неожиданно он низким альтом, как жук, загудел.
— Всякий бы не посмотрел, чи продналог, чи что, если четыре дня кони не кормлены. Если бы вашим вороным четыре дня газеты читать, так бы вы влетели в колонию?
Агее остановился удивленный:
— А ты кто такой? Тебе здесь что надо?
— Это наш старший конюх, он лицо более или менее заинтересованное, — сказал я.
Райпродкомиссар снова забегал по комнате и вдруг остановился против Антона:
— У вас хоть заприходовано? Черт знает что!..
Антон прыгнул к моему столу и тревожно прошептал:
— Заприходовано ж, Антон Семенович?
Засмеялись и я и Агеев.
— Заприходовано.
— Где вы такого хорошего парня достали?
— Сами делаем, — улыбнулся я.
Братченко поднял глаза на райпродкомиссара и спросил серьезно, приветливо:
— Ваших вороных покормить?
— Что ж, покорми.
Осадчий
Зима и весна 1922 года были наполнены страшными взрывами в колонии имени Горького. Они следовали один за другим почти без передышки и в моей памяти сейчас сливаются в какой‑то общий клубок несчастья.
Однако, несмотря на всю трагичность этих дней, они были днями роста и нашего хозяйства, и нашего здоровья. Как логически совмещались эти явления, я сейчас не могу обьяснить, но совмещались Обычный день в колонии был и тогда прекрасным днем, полным труда, доверия, человеческого, товарищеского чувства и всегда — смеха, шутки, подьема и очень хорошего, бодрого тона. И почти не проходило недели, чтобы какая‑нибудь совершенно ни на что не похожая история не бросала нас в глубочайшую яму, в такую тяжелую цепь событий, что мы почти теряли нормальное представление о мире и делались больными людьми, воспринимающими мир воспаленными нервами.
Неожиданно у нас открылся антисемитизм. До сих пор в колонии евреев не было. Осенью в колонию был прислан первый еврей, потом один за другим еще несколько. Один из них почему‑то раньше работал в губрозыске, и на него первого обрушился дикий гнев наших старожилов.
В проявлении антисемитизма я сначала даже не мог различить, кто больше, кто меньше виноват. Вновь прибывшие колонисты были антисемитами просто потому, что нашли безобидные обьекты для своих, хулиганских инстиктов, старшие же имели больше возможности издеваться и куражиться над еврееями.
Фамилия первого была Остромухов.
Остромухова стали бить по всякому поводу и без всякого повода. Избивать, издеваться на каждом шагу, отнять хороший пояс или целую обувь и дать взамен их негодное рванье, каким‑нибудь хитрым способом оставить без пищи или испортить пищу, дразнить без конца, поносить разными словами и, самое ужасное, всегда держать в страхе и презрении — вот что встретило в колонии не только Остромухова, но и Шнайдера, и Глейсера, и Крайника. Бороться с этим оказалось невыносимо трудно. Все делалось в полной тайне, очень осторожно и почти без риска, потому что евреи прежде всего запугивались до смерти и боялись жаловаться. Только по косвенным признакам, по убитому виду, по молчаливому и несмелому поведению можно было строить догадки, да просачивались самыми отдаленными путями, через дружеские беседы наиболее впечатлительных пацанов с воспитателями неуловимые слухи.
Все же совершенно скрыть от педагогического персонала регулярное шельмование целой группы колонистов было нельзя, и пришло время, когда разгул антисемитизма в колонии ни для кого уже секретом не был. Установили и список насильников. Все это были наши старые знакомые: Бурун, Митягин, Волохов, Приходько, но самую заметную роль в этих делах играли двое: Осадчий и Таранец.
Живость, остроумие и организационные способности давно выдвинули Таранца в первые ряды колонистов, но приход более старших ребят не давал Таранцу простора. Теперь наклонность к преобладанию нашла выход в пуганье евреев и издевательствах над ними. Осадчий был лет шестнадцати, угрюмый, упрямый, сильный и очень запущенный. Он гордился своим прошлым, но не потому, что находил в нем какие‑либо красоты, а просто из упрямства, потому что это его прошлое и никому никакого дела нет до его жизни.
Осадчий имел вкус к жизни и всегда внимательно следил за тем, чтобы его день не проходил без радости. К радостям он был очень неразборчив и большей частью удовлетворялся прогулками на село Пироговку, расположенное ближе к городу и населенное полукулаками‑полумещанами. Пироговка в то время блистала обилием интересных девчат и самогона; эти предметы и составляли главную радость Осадчего. Неизменным спутником бывал известный колонистский лодырь и обжора Галатенко.
Осадчий носил умопомрачительную холку, которая мешала ему смотреть на свет божий, но, очевидно, составляла важное преимущество в борьбе за симпатии пироговских девчат. Из‑под этой холки он всегда угрюмо и, кажется, с ненавистью поглядывал на меня во время моих попыток вмешаться в его личную жизнь: я не позволял ему ходить на Пироговку и настойчиво требовал, чтобы он больше интересовался колонией.
Осадчий сделался главным инквизитором евреев. Осадчий едва ли был антисемитом. Но его безнаказанность и беззащитность евреев давали ему возможность блистать в колонии первобытным остроумием и геройством.
Поднимать явную, открытую борьбу против шайки наших изуверов нужно было осмотрительно: она грозила тяжелыми расправами прежде всего для евреев; такие, как Осадчий, в крайнем случае не остановились бы и перед ножом. Нужно было или действовать исподволь и очень осторожно, или прикончить дело каким‑нибудь взрывом.
Я начал с первого. Мне нужно было изолировать Осадчего и Таранца. Карабанов, Митягин, Приходько, Бурун относились ко мне хорошо, и я рассчитывал на их поддержку. Но самое большое, что мне удалось — это уговорить их не трогать евреев.
— От кого их защищать? От всей колонии?
— Не ври, Семен. Ты знаешь — от кого.
— Что с того, что я знаю? Я пойду на защиту, так не привяжу к себе Остромухова, — все равно поймают и набьют еще хуже.
— Я за это дело не берусь — не с руки, а трогать не буду: они мне не нужны.
Задоров больше всех сочувствовал моему положению, но он не умел вступить в прямую борьбу с такими, как Осадчий.
— Тут как‑то нужно очень круто повернуть, не знаю. Да от меня все это скрывают, как и от вас. При мне никого не трогают.
Положение с евреями становилось тем временем все тяжелее. Их уже можно было ежедневно видеть в синяках, но при опросе они отказывались назвать тех, кто избивает. Осадчий ходил по колонии гоголем и вызывающе посматривал на меня и на воспитателей из‑под своей замечательной холки.
Я решил идти напролом и вызвал его в кабинет. Он решительно все отрицал, но всем своим видом показывал, что отрицает только из приличия, а на самом деле ему безразлично, что я о нем думаю.
— Ты избиваешь их каждый день.
— Ничего подобного, — говорил он неохотно.
Я пригрозил отправить его из колонии.
— Ну что ж. И отправляйте!
Он очень хорошо знал, какая это длинная и мучительная история — отправить из колонии. Нужно было долго хлопотать об этом в комиссии, — представлять всякие опросы и характеристики, раз десять послать самого Осадчего на допрос да еще разных свидетелей.
Для меня, кроме того, не сам по себе Осадчий был занятен. На его подвиги взирала вся колония, и многие относились к нему с одобрением и с восхищением. Отправить его из колонии значило бы законсервировать эти симпатии в виде постоянного воспоминания о пострадавшем герое Осадчем, который ничего не боялся, никого не слушал, бил евреев, и его за это «засадили». Да и не один Осадчий орудовал против евреев: Таранец не был так груб, как Осадчий, но гораздо изобретательнее и тоньше. Он никогда их не бил и на глазах у всех относился к евреям даже нежно, но по ночам закладывал тому или другому между пальцами ног бумажки и поджигал их, а сам укладывался в постель и представлялся спящим. Или, достав машинку, уговаривал какого‑нибудь дылду вроде Федоренко остричь Шнайдеру полголовы, а потом имитировать, что машинка испорчена, куражиться над бедным мальчиком, когда тот ходит за ним и просит со слезами окончить стрижку.
Спасение во всех этих бедах пришло самым неожиданным и самым позорным способом.
Однажды вечером отворилась дверь моего кабинета, и Иван Иванович ввел Остромухова и Шнайдера, обоих окровавленных, плюющих кровью, но даже не плачущих от привычного страха.
— Осадчий? — спросил я.
Дежурный рассказал, что Осадчий за ужином приставал к Шнайдеру, бывшему дежурным по столовой, заставлял его переменять порцию, подавать другой хлеб, и, наконец, за то, что Шнайдер, подавая суп, нечаянно наклонил тарелку и коснулся пальцами супа, Осадчий вышел из‑за стола и при дежурном, и при всей колонии ударил Шнайдера по лицу. Шнайдер, пожалуй, и промолчал бы, но дежурство оказалось не из трусливых, да у нас никогда и не было драк при дежурном. Иван Иванович приказал Осадчему выйти из столовой и пойти ко мне доложить. Осадчий из столовой направился к дверям, но в дверях остановился и сказал:
— Я к завколу пойду, но раньше этот жид у меня попет!
Здесь произошло небольшое чудо. Остромухов, бывший всегда самым беззащитным из евреев, вдруг выскочил из‑за стола и бросился к Осадчему:
— Я тебе не дам его бить!
Все это кончилось тем, что тут же, в столовой, Осадчий избил Остромухова, а выходя, заметил притаившегося в сенях Шнайдера и ударил его так сильно, что у того выскочил зуб. Ко мне Осадчий идти отказался.
В моем кабинете Остромухов и Шнайдер размазывали кровь по лицам грязными рукавами клифтов, но не плкаали, и, очевидно, прощались с жизнью. Я тоже был уверен, что если сейчас не разрешу до конца все напряжение, то евреям нужно будет немедленно спасаться бегством или приготовиться к настоящим мукам. Меня подавляло и прямо замораживало то безразличие к побоям в столовой, которое проявили все колонисты, даже такие, как Задоров. Я вдруг почувствовал, что сейчас я так же одинок, как в первые дни колонии. Но в первые дни я и не ожидал поддержки и сочувствия ниоткуда, это было естественное и заранее учтенное одиночество, а теперь я уже успел избаловаться и привыкнуть к постоянному сотрудничеству колонистов.
В кабинете вместе с потерпевшими находилось несколько человек. Я сказал одному из них:
— Позови Осадчего.
Я был почти уверен, что Осадчий закусил удила и откажется прийти, и твердо решил в крайнем случае привести его сам, хотя бы и с револьвером.
Но Осадчий пришел, ввалился в кабинет в пиджаке внакидку, руки в карманах, по дороге двинул стулом. Вместе с ним пришел и Таранец. Таранец делал вид, что все это страшно интересно и он пришел только потому, что ожидается занимательное представление.
Осадчий глянул на меня через плечо и спросил:
— ну, я пришел… Чего?
Я показал ему на Остромухова и Шнайдера:
— Это что такое?
— Ну, что ж такое! Подумаешь!.. Два жидка. Я думал, вы что покажете.
И вдруг педагогическая почва с треском и грохотом провалилась подо мною. Я очутился в пустом пространстве. Тяжелые счеты, лежавшие на моем столе, вдруг полетели в голову Осадчего. Я промахнулся, и счеты со звоном ударились в стену и скатились на пол.
В полном беспамятстве я искал на столе что‑нибудь тяжелое, но вдруг схватил в руки стул и ринулся с ним на Осадчего. Он в панике шарахнулся к дверям, но пиджак свалился с его плеч на пол, и Осадчий, запутавшись в нем, упал.
Я опомнился: кто‑то взял меня за плечи. Я оглянулся — на меня смотрел Задоров и улыбался:
— Не стоит того эта гадина!
Осадчий сидел на полу и начинал всхлипывать. На окне притаился бледный Таранец, у него дрожали губы.
— Ты тоже издевался над этими ребятами!
Таранец сполз с подокнника.
— Даю честное слово, никогда больше не буду!
— Вон отсюда!
Он вышел на цыпочках.
Осадчий, наконец, поднялся с полу, держа пиджак в руке, а другой рукой ликвидировал последний остаток своей нервной слабости — одинокую слезу на грязной щеке. Он смотрел на меня спокойно, серьезно.
— Четыре дня отсидишь в сапожной на хлебе и на воде.
Осадчий криво улыбнулся и, не задумываясь, ответил:
— Хорошо, я отсижу.
На второй день ареста он вызвал меня в сапожную и попросил:
— Я не буду больше, простите.
— О прощении будет разговор, когда отсидишь свой срок.
Отсидев четыре дня, он уже не просил прощения, а заявил угрюмо:
— Я ухожу из колонии.
— Уходи.
— Дайте документ.
— Никаких документов!
— Прощайте.
— Будь здоров.