Доктор, этот багор со «святой марии»! 3 страница
— Санька, я не понимаю, ты же тогда рисовал, — сказал он. — Что это ты вдруг стал летать на небо? Ходи к нам в театр, какого черта! Мы сделаем из тебя художника. Что, плохо?
Я сказал, что согласен. Потом Гриша еще раз извинился — скоро на сцену, его ждет гример — и вышел. Мы остались одни.
— Иван Павлыч, дорогой, объясните вы мне наконец, в чем дело? Зачем вы привезли меня сюда? Кто это «он»? С кем вы хотите меня познакомить?
— А ты глупостей не наделаешь?
— Иван Павлыч!
— Ты уже сделал одну глупость, — сказал Кораблев. — Даже две. Во—первых, не заехал ко мне. А во—вторых, сказал Кате: «Я буду держать тебя в курсе!»
— Иван Павлыч, ведь я же ничего не знал! Вы мне просто писали: заезжай ко мне, и я не подозревал, что это так важно. Скажите мне, кого мы тут ждем? Кто этот человек и почему вы хотите, чтобы я его видел?
— Ну ладно, — сказал Кораблев. — Только помни уговор: сидеть и не говорить ни слова. Это — фон Вышимирский.
Вы знаете, что мы сидели в Гришиной уборной в Московском драматическом театре. Но в эту минуту мне показалось, что все это происходит не в уборной, а на сцене, потому что едва Иван Павлыч произнес эти слова, как в комнату, нагнувшись, чтобы не удариться о низкий переплет двери, вошел фон Вышимирский.
Я сразу понял, что это он, хотя до сих пор мне даже и в голову никогда не приходило, что этот человек существует на свете. Мне всегда казалось, что Николай Антоныч выдумал фон Вышимирского, чтобы свалить на него все мои обвинения. Это была просто какая—то фамилия, и вот она вдруг реализовалась и превратилась в сухого длинного старика, сгорбленного, с желтыми седыми усами. Теперь он был, понятно, просто Вышимирский, а никакой не «фон». На нем была форменная куртка с блестящими пуговицами — гардеробщик! — на голове седой хохол, под подбородком висели длинные морщинистые складки кожи.
Кораблев поздоровался с ним, и он легко, даже снисходительно протянул ему руку.
— Вот, оказывается, кто меня ждет — товарищ Кораблев, — сказал он, — да еще не один, а с сыном. Сын? — спросил он быстро и быстро посмотрел на меня и на Кораблева, и снова на меня и на Кораблева.
— Нет, это не сын, а мой бывший ученик. А теперь он летчик и хочет познакомиться с вами.
— Летчик и хочет познакомиться, — неприятно улыбаясь, сказал Вышимирский. — Чем же летчика заинтересовала моя персона?
— Ваша персона интересует его в том отношении, — сказал Кораблев, — что он, видите ли, пишет историю экспедиции капитана Татаринова. А вы, как известно, принимали в этой экспедиции самое деятельное участие.
Кажется, это замечание не очень понравилось Вышимирскому. Он снова быстро взглянул на меня, и в его старых, водянистых глазах мелькнуло что—то — страх, подозрение? Не знаю.
Но тут же он приосанился и затрещал, затрещал. Поминутно он называл Ивана Павлыча «товарищ Кораблев» и хвастался невыносимо. Он сказал, что это была великая, историческая экспедиция и что он много работал, очень много, «чтобы все было великолепно». При этом он ни минуты не мог усидеть на месте — вставал, делал разные движения руками, хватал себя за левый ус и нервно тянул его вниз и так далее.
— Но это было очень давно, — наконец сказал он, как будто удивившись.
— Ну, не очень давно, — возразил Кораблев. — Незадолго до революции.
— Да, незадолго до революции. Я тогда не служил в артели инвалидов. Но это временное, эта служба, потому что у меня большие заслуги. Мы тогда много трудились. Это были большие труды.
Я хотел спросить, в чем, собственно говоря, заключались его труды, но Кораблев посмотрел на меня ровным, как бы ничего не выражавшим взглядом, и я послушно закрыл рот.
— Николай Иваныч, вы мне как—то рассказывали об этой экспедиции, — сказал он. — У вас, помнится, сохранились какие—то бумаги и письма. У меня к вам просьба: повторите ваш рассказ вот этому молодому человеку, которого вы можете называть просто Саня. Назовите день и час, когда к вам придти, и оставьте ему адрес.
— Пожалуйста! Буду очень рад! Я вас прошу к себе, хотя заранее извиняюсь за квартиру. Прежде у меня была квартира в одиннадцать комнат, и я этого не скрываю, а, наоборот, пишу в анкете, потому что принес много пользы народу. За это я хлопотал персональную пенсию, и мне ее дадут, потому что у меня большие заслуги. Эта экспедиция — только одна капля в море! Я построил мост через Волгу.
И он снова затрещал, затрещал. Со своим острым седым хохлом на голове он был похож на старую, замученную птицу.
Потом лампочка в Гришиной уборной на мгновенье погасла, — кончился акт! — и этот призрак прошлого века исчез так же внезапно, как и появился.
Весь этот разговор продолжался минут пять, но мне показалось, что он продолжался очень долго, как это бывает во сне. Кораблев посмотрел на меня и засмеялся, — должно быть, у меня был глупый вид.
— Иван Павлыч!
— Что, милый?
— Это он?
— Он.
— Может ли это быть?
— Может.
— Тот самый?
— Тот самый.
— Что он рассказывал вам? Он знает Николая Антоныча? Он у них бывает?
— Ну, нет, — сказал Кораблев. — Вот именно — нет.
— Почему?
— Потому что он ненавидит Николая Антоныча.
— За что?
— За разные штуки.
— Что же он рассказывал вам? Откуда взялась эти доверенность на имя фон Вышимирского, — помните, вы мне о ней говорили?
— А—а! Вот в этом все и дело! — сказал Кораблев. — Доверенность! Он затрясся, когда я спросил у него об этой доверенности.
— Иван Павлыч, прошу вас, расскажите вы мне все это толком! Вы думаете, это было хорошо, что вы в последнюю минуту сказали, что придет Вышимирский? Я только растерялся и, наверное, показался ему идиотом.
— Напротив, ты ему очень понравился, — серьезно сказал Кораблев. — У него взрослая дочь, и на всех молодых людей он смотрит с одной точки зрения: годен в женихи или не годен? Ты, безусловно, годен: молод, недурен собой, летчик.
— Иван Павлыч, — сказал я с упреком, — я вас не узнаю, честное слово. Вы очень переменились, просто очень! Зная, как все это для меня важно, вы надо мной смеетесь.
— Ну, ладно, Саня, не сердись, все расскажу, — сказал Кораблев. — А пока давай—ка отсюда удирать, а то, как словит нас сейчас Гриша да как засадит смотреть пьесу в Московском драматическом театре…
Но удрать не удалось. Лампочка еще раз мигнула, и в уборную поспешно вошел Гриша. Он был с рыжими бакенбардами, с длинным белым носом и гораздо больше похож на рыжего из цирка, чем на доктора, но на рыжего со смелым, благородным выражением лица. Мы с Иваном Павлычем не узнали его, и, к сожалению, последние слова: «Да как засадит смотреть пьесу в Московском драматическом театре», без сомнения, донеслись до него. Но Гриша, очевидно, не нашел в этих словах ничего обидного, а даже, наоборот, понял их как наше горячее желание немедленно пройти в зал и посмотреть пьесу и его самого в роли доктора.
— В чем дело, я вас сейчас же устрою! — сказал он.
По дороге — он вел нас какими—то внутренними артистическими ходами — я спросил, почему у него такой странный для доктора грим. Но он ответил важно:
— Это так задумано.
И я не нашелся, что ему возразить.
Иван Павлыч, кажется, был невысокого мнения о Гришином дарований. Но мне он искренне нравился, я находил в нем талант. В этой пьесе у него была очень маленькая роль, и, по—моему, он провел ее превосходно. Выйдя от больного, он задумался и довольно долго стоял на авансцене, «играя на нервах» и заставляя зрителя гадать, что же он сейчас скажет. Жаль, что по роли ему пришлось произнести совсем не то, что можно было ожидать, судя по всей его фигуре и смелому выражению лица. Он великолепно соображал что—то, выписывая рецепт, а принимая деньги, сделал неловкое движение рукой, как настоящий доктор. Пожалуй, он мог бы говорить не так громко. Но вообще он прекрасно провел роль, и я серьезно сказал Ивану Павлычу, что, по—моему, из него выйдет хороший актер.
Когда он взял деньги и вышел, налетев по дороге на стул, что тоже вышло вполне естественно, мы с Иваном Павлычем больше не смотрели на сцену.
Мне все время хотелось поговорить о Вышимирском, но в ложе зашикали, чуть только я раскрыл рот, и я успел только спросить:
— Как вы нашли его?
И Иван Павлыч успел ответить:
— Очень просто: его сын учится в нашей школе.
Глава 6
ОПЯТЬ МНОГО НОВОГО
Я никогда ничего не понимал в векселях — самого этого слова уже не было, когда я начал учиться. Что такое «заемное письмо»? Что такое «передаточная надпись»? Что такое «полис»? Не полюс, это все знают, а именно «полис»? Что такое «дисконт»? Не дискант, а «дисконт».
Когда эти слова попадались мне в книгах, я почему—то всегда вспоминал энское «присутствие» — железные скамейки в полутемном высоком коридоре, невидимого чиновника за барьером, которому униженно кланялась мать. Это была прежняя, давно забытая жизнь, и она вновь постепенно оживала передо мной, когда Вышимирский рассказывал мне историю своего несчастья.
Мы сидели в маленькой комнате с подвальным окном, в котором все время была видна метла и ноги: наверно, стоял дворник. В этой комнате все было старое — стулья с перевязанными ножками, обеденный стол, на который я поставил локоть и сейчас же снял, потому что крайняя доска только и мечтала обвалиться. Везде была грязная обивочная материя — на окне вместо занавески, на диване поверх рваной обивки, и этой же материей было прикрыто висевшее на стене платье. Новыми в комнате были только какие—то дощечки, катушки, мотки проволоки, с которыми возился в углу за своим столом сын Вышимирского, мальчик лет двенадцати, круглолицый и загорелый. И сам этот мальчик был совершенно новый и бесконечно далек от того мира, который я смутно вспоминал теперь, слушая рассказ Вышимирского с его дисконтами и векселями.
Это был длинный путаный рассказ с бесконечными отступлениями, в которых было много вздора. Решительно все, что он делал в жизни, старик ставил себе в заслугу, потому что «все это для народа, для народа». В особенности он напирал на свою службу в качестве секретаря у митрополита Исидора, — он объявил, что прекрасно знает жизнь духовного сословия и даже специально изучил ее в надежде, что это «пригодится народу». Разоблачить этого митрополита он был готов в любую минуту.
Почему—то он ставил себе в заслугу и другую свою службу — у какого—то адмирала Хекерта. У этого адмирала был «умалишенный сын», и Вышимирский возил его по ресторанам, чтобы никто не мог догадаться, что он умалишенный, потому что «они скрывали это от всех»…
Но вот он заговорил о Николае Антоныче, и я развесил уши. Я был убежден, что Николай Антоныч всегда был педагогом. Типичный педагог! Ведь он и дома всегда поучал, объяснял, приводил примеры.
— Ничего подобного, — злобно сморщившись, возразил Вышимирский. — Это на худой конец, когда ничего не осталось. У него были дела. Он играл на бирже, и у него были дела. Богатый человек, который играл на бирже и вел дела.
Это была первая новость. За ней последовала вторая. Я спросил, какая же связь между экспедицией капитана Татаринова и биржевыми делами? Почему Николай Антоныч взялся за нее? Это было выгодно, что ли?
— Он взялся бы за нее с еще большей охотой, если бы экспедиция была на тот свет, — сказал Вышимирский. — Он на это надеялся, очень надеялся. Так и вышло!
— Не понимаю.
— Он был влюблен в его жену. Об этом тогда много говорили. Много говорили, очень. Это были большие разговоры. Но капитан ничего не подозревал. Он был прекрасный человек, но простой. И служака, служака!
Я был поражен.
— В Марью Васильевну? Еще в те годы?
— Да, да, да, — нетерпеливо повторил Вышимирский. — Тут были личные причины. Вы понимаете — личные. Личность, личность, личные. Он был готов отдать все свое состояние, чтобы отправить этого капитана на тот свет. И отправил.
Но любовь — любовью, а дело — делом. Николай Антоныч не отдал своего состояния, напротив — он его удвоил. Он принял, например, гнилую одежду для экспедиции, получив от поставщика взятку. Он принял бракованный шоколад, пропахший керосином, тоже за взятку.
— Вредительство, вредительство, — сказал Вышимирский. — План! Вредительский план!
Впрочем, сам Вышимирский прежде был, очевидно, другого мнения об этом плане, потому что он принял в нем участие и был послан Николаем Антонычем в Архангельск, чтобы встретить там экспедицию и дополнить ее снаряжение.
Вот тут—то и появилась на свет доверенность, которую Николай Антоныч показывал Кораблеву. Вместе с этой доверенностью Вышимирскому были переведены деньги — векселя и деньги…
И, сердито сопя носом, старик вынул из комода несколько векселей. В общем, вексель — это была расписка в получении денег с обязательством вернуть их в указанный срок. Но эта расписка писалась на государственной бумаге, очень плотной, с водяными знаками, и имела роскошный и убедительный вид. Вышимирский объяснил мне, что эти векселя ходили вместо денег. Но это были не совсем деньги, потому что «векселедатель» вдруг мог объявить, что у него нет денег.
Тут были возможны разные жульнические комбинации, и в одной из них Вышимирский обвинял Николая Антоныча.
Он обвинял его в том, что векселя, которые Николай Антоныч перевел на его имя вместе с доверенностью, были «безнадежные», то есть что Николай Антоныч заранее знал, что «векселедатели» уже разорились и ничего платить не станут. А Вышимирский этого не знал и принял векселя как деньги, — тем более, что «векселедатели» были разные купцы и другие почтенные по тем временам люди. Он узнал об этом, лишь, когда шхуна ушла, оставив долгов на сорок восемь тысяч. В уплату этих долгов никто, разумеется, не принимал «безнадежных» векселей.
И вот Вышимирский должен был заплатить эти долги из своего кармана. А потом он должен был заплатить их еще раз, потому что Николай Антоныч подал на него в суд, и суд постановил взыскать с Вышимирского все деньги, которые были переведены на его имя в Архангельск.
Конечно, я очень кратко рассказываю здесь эту историю. Старик рассказывал ее два часа и все вставал и садился.
— Я дошел до Сената, — наконец грозно сказал он. — Но мне отказали.
Ему отказали — и это был конец, потому что имущество его было продано с молотка. Дом — у него был дом — тоже продан, и он переехал в другую квартиру, поменьше. Жена у него умерла от горя, и на руках остались малолетние дети. Потом началась революция, и от второй квартиры, поменьше, осталась одна комната, в которой ему теперь приходится жить. Конечно, «это — временное», потому что «правительство вскоре оценит его заслуги, которые у него есть перед народом», но пока ему приходится жить здесь, а у него взрослая дочь, которая владеет двумя языками и из—за этой комнаты не может выйти замуж: мужу некуда въехать. Вот дадут персональную пенсию, и тогда он переедет.
— Куда—нибудь, хоть в дом инвалидов, — сказал он, горько махнув рукой.
Очевидно, этой взрослой дочери очень хотелось замуж, и она его выживала.
— Николай Иваныч, — сказал я ему. — Можно мне задать один вопрос: вы говорите, что он прислал вам эту доверенность в Архангельск. Каким же образом она снова к нему попала?
Вышимирский встал. У него раздулись ноздри, и седой хохол на голове затрясся от негодования.
— Я бросил эту доверенность ему в лицо, — сказал он. — Он побежал за водой, но я не стал ее пить. Я ушел, и со мной был обморок на улице. Да что говорить!
И он снова горько махнул рукой.
Я слушал его с тяжелым чувством. В этом рассказе было что—то грязное, такое же, как и все вокруг, так что мне все время хотелось вымыть руки. Мне казалось, что наш разговор будет новым доказательством моей правоты, таким же новым и удивительным, каким было внезапное появление этого человека. Так и вышло. Но мне было неприятно, что на этих новых доказательствах лежал какой—то грязный отпечаток.
Потом он снова заговорил о пенсии, что ему «непременно должны дать персональную пенсию, потому что у него сорок пять лет трудового стажа». К нему уже приходил один молодой человек и взял бумаги и, между прочим, тоже интересовался Николаем Антонычем, а потом не пришел.
— Обещал хлопотать хлопотать, — сказал Вышимирский, — а потом не пришел.
— Николаем Антонычем?
— Да, да, да! Интересовался, как же!
— Кто же это?
Вышимирский развел руками.
— Был несколько раз, — сказал он. — У меня взрослая дочь, знаете, и они тут пили чай и разговаривали. Знакомство, знакомство!
Слабая тень улыбки пробежала по его лицу: должно быть, с этим знакомством были связаны какие—то надежды.
— Да, любопытно, — сказал я. — И взял бумаги?
— Да. Для пенсии, для пенсии. Чтобы хлопотать.
— И спрашивал о Николае Антоновиче?
— Да, да. И даже — не знаю ли я еще кого—нибудь… Может быть, известно еще кому—нибудь, что он проделывал… эта птица! Я послал его к одному.
— Интересно. Что же это за молодой человек?
— Такой представительный, — сказал Вышимирский. — Обещал хлопотать. Он сказал, что все это нужно для пенсии, именно персональной, именно!
Я спросил, как его фамилия, но старик не мог вспомнить.
— Как—то на «ша», — сказал он.
Потом пришла взрослая дочь, которую действительно нужно было срочно выдать замуж. Но это была нелегкая задача, и вовсе не потому, что «мужу некуда въехать». Дело в том, что у дочери был огромный нос, и она шмыгала им с необыкновенно хищным видом. Не знаю, был ли это хронический насморк, или дурной характер заставлял ее поминутно делать такое движение, но когда я увидел, как она угрожающе шмыгнула на отца, мне сразу стало ясно, почему старику так хочется переехать в дом инвалидов.
Я очень приветливо поздоровался с нею, и она побежала куда—то и вернулась совсем другая: прежде на ней был какой—то арабский бурнус, а теперь — нормальное платье.
Мы разговорились: сперва о Кораблеве — это был наш единственный общий знакомый, — потом о его ученике, который по—прежнему возился в углу со своими катушками и не обращал на нас никакого внимания. У нас был бы даже приятный разговор, если бы не это движение, которое она делала носом. Она сказала, что не любит кино за то, что в кино все люди «какие—то мертвенно—бледные», но в это время старик опять влез со своей пенсией.
— Нюточка, как фамилия того молодого человека? — робко спросил он.
— Какого молодого человека?
— Который обещал похлопотать насчет пенсии.
Нюточка сморщилась. У нее дрогнули губы, и сразу несколько чувств отразилось на лице. Главным образом — негодование.
— Не помню, кажется, Ромашов, — отвечала она небрежно.
Глава 7
«А У НАС ГОСТЬ»
Ромашка! Ромашка бывал у них! Он обещал старику выхлопотать персональную пенсию, он ухаживал за Нютой с ее носом! В конце концов, он пропал, взяв какие—то бумаги, и старик даже не мог в точности припомнить, что это были за бумаги. Сперва я думал, что это другой Ромашов, однофамилец. Нет, это был он. Я подробно описал его, и Нюта сказала с ненавистью:
— Он!
Он ухаживал за ней, это совершенно ясно. Потом он перестал ухаживать, иначе она не стала бы ругать его так, как она его ругала. Он ходил к старику и выведывал все, что тому было известно о Николае Антоныче. Он собирал сведения. Зачем? Зачем он взял у Вышимирского эти бумаги, из которых, во всяком случае, можно вывести одно заключение, что до революции Николай Антоныч был не педагогом, а грязным биржевым дельцом?
Я возвращался от Вышимирского, и у меня голова кружилась. Тут могло быть только два решения: или для того, чтобы уничтожить все следы этого прошлого, или для того, чтобы держать Николая Антоныча в своих руках.
Держать его в руках? Зачем? Ведь это его ученик, самый преданный, самый верный! Так было всегда, еще в школе, когда он подслушивал, что ребята говорили о Николае Антоныче, а потом доносил ему. Это поручение! Николай Антоныч поручил ему выяснить все, что знает о нем Вышимирский. Он подослал Ромашку, чтобы взять бумаги, которые могли повредить ему как советскому педагогу.
Я зашел в кафе и съел мороженого. Потом выпил какой—то воды. Мне было очень жарко, и я все думал и думал. Ведь все—таки прошло много лет с тех пор, как мы с Ромашкой расстались после окончания школы. Тогда это была подлая, холодная душа. Но к Николаю Антонычу он был искренне привязан — или нам это казалось? Теперь я не знал его. Быть может, он переменился? Быть может, без ведома Николая Антоныча, из одной привязанности к нему он хотел уничтожить эти бумаги, которые могут бросить тень на доброе имя его учителя, его друга?
Но это была уже ерунда, и стоило только вспомнить самого Ромашку с его бледным лицом и неестественно круглыми глазами, чтобы вернуться к реальному представлению о нем.
Я съел еще мороженого, и девушка, которая мне подавала, засмеялась, когда я попросил третью порцию. Должно быть, ей понравилось, что я ем так много мороженого, потому что она подошла к зеркалу и стала поправлять наколку.
Нет, он ничего и никогда не сделал бы из одной привязанности к этому человеку. Здесь была какая—то тайная цель — я был в этом уверен. Я только не мог догадаться, что это была за цель, потому что мне приходилось судить по старым отношениям между Николаем Антонычем и Ромашкой, а новые я знал очень плохо.
Это могла быть какая—нибудь очень простая цель, связанная с повышением по службе. Ведь Николай Антоныч был профессором, а Ромашка его ассистентом. Даже деньги — недаром же в школе у него начинали пылать уши, когда он говорил о деньгах. Какое—нибудь жалованье, черт его знает!
Я позвонил Вале — мне хотелось посоветоваться с ним: ведь он все—таки бывал у Татариновых последние годы, но его не оказалось дома. Он где—то шлялся, как всегда, когда был очень нужен!
«Нет, не жалованье, не карьера, — продолжал я думать. — Этого он добился другими средствами, более простыми, стоит только посмотреть на него».
Пора было ехать домой, но вечер еще только что подошел, и это был такой московский вечер, такой не похожий на мои вечера в Заполярье, что мне захотелось пройтись пешком, хотя до гостиницы было далеко.
И я медленно пошел — сперва по направлению к улице Горького, потом по Воротниковскому переулку. Знакомые места! Гостиница осталась в стороне, а я все шел по Воротниковскому, а потом свернул на Садово—Триумфальную мимо нашей школы. А от Садово—Триумфальной, как известно, очень близко до Второй Тверской—Ямской, и я вышел на нее через несколько минут и остановился перед воротами знакомого дома. Я заглянул в ворота — и увидел знакомый маленький чистый двор и знакомый каменный сарай, в котором я когда—то колол дрова — помогал старушке. Вот лестница, по которой я летел кубарем, а вот обитая черной клеенкой дверь и медная дощечка с затейливо написанной фамилией: «Н.А.Татаринов»…
— Катя, я к тебе. Не прогонишь?
Потом Катя говорила, что едва она меня увидела, как сразу поняла, что я «совсем другой, чем был третьего дня у Большого театра». Но одного она не могла понять: почему, придя к ней неожиданно и «совсем другим», я весь вечер не сводил глаз с Николая Антоныча и Ромашки.
Конечно, это преувеличение, но я действительно посматривал на них. В этот вечер у меня голова работала, как на экзамене, и я все угадывал и понимал с полуслова.
Забыл сказать, что, еще сидя в кафе, я купил цветы. Я шел к Татариновым с цветами в руках, и это было как—то неловко: с тех пор, как мы с Петькой таскали левкои в энском садоводстве и после спектакля продавали их публике за пять копеек пучок, я не ходил по улицам с цветами в руках. Теперь, когда я пришел, нужно было отдать эти цветы Кате… Но я почему—то положил их на столик рядом с фуражкой.
Вероятно, я все—таки волновался, потому что сказал что—то, и у меня невольно зазвенел голос, и Катя быстро посмотрела мне прямо в лицо.
Мы пошли было в ее комнату, но в эту минуту Нина Капитоновна вышла из столовой. Я поклонился. Она посмотрела с недоумением и церемонно кивнула.
— Бабушка, это Саня Григорьев. Ты не узнала?
— Саня? Господи! Да неужели?
Она испуганно оглянулась, и через открытую дверь столовой я увидел Николая Антоныча, сидевшего в кресле с газетой в руках. Он был дома!
— Здравствуйте, Нина Капитоновна, дорогая! — сказал я. — Помните ли вы еще меня? Наверно, давно забыли?
— Вот! Забыла! Ничего я не забыла, — отвечала старушка.
И мы еще целовались, когда из столовой вышел и остановился в дверях Николай Антоныч.
Это была минута, когда мы снова оценили друг друга. Он мог не заметить меня, как он не заметил меня на юбилее Кораблева. Он мог подчеркнуть, что мы — незнакомы. Он мог, наконец, хотя это было довольно рискованно, снова указать мне на дверь. Он не сделал ни того, ни другого, ни третьего.
— А, молодой орел, — приветливо сказал он. — Залетел, наконец, и к нам? Давно пора.
И он смело протянул мне руку.
— Здравствуйте, Николай Антоныч!
Катя смотрела на нас с удивлением, старушка растерянно хлопала глазами, но мне было очень весело, и я мог теперь разговаривать с Николаем Антонычем сколько угодно.
— Да—а… Ну что ж, прекрасно. — Николай Антоныч серьезно смотрел на меня. — Давно ли, кажется, был мальчик, а вот, поди же, полярный летчик. И ведь что за профессию выбрал! Молодец!
— Обыкновенная профессия, Николай Антоныч, — отвечал я. — Такая же, как и всякая другая.
— Такая же? А самообладание? А мужество во время опасных случаев? А дисциплина — не только служебная, но и внутренняя, так сказать, самодисциплина!
По старой памяти мне стало тошно от этих фальшивых круглых фраз, но я слушал его очень внимательно, очень вежливо. Он показался мне гораздо старше, чем на юбилее, и у него было усталое лицо. Когда мы проходили в столовую, он обнял Катю за плечи, и она чуть заметно отстранилась.
В столовой, между прочим, сидела одна из тетушек Бубенчиковых, но теперь я уже не мог различить, была ли она той самой, которая хотела побить меня щеткой, или той, которая утешала козу. Во всяком случае, теперь она встретила меня очень любезно.
— Ну, ждем, ждем! — сказал Николай Антоныч, когда Нина Капитоновна, робко суетившаяся вокруг меня, налила мне чаю и подвинула все, что стояло на столе. — Ждем полярных рассказов. Слепые полеты, вечная мерзлота, дрейфующие льды, снежные пустыни!
— Все в порядке, Николай Антоныч, — возразил я весело. — Льды, как льды, пустыни, как пустыни.
Николай Антоныч засмеялся.
— Я встретил однажды старого приятеля, который в настоящее время служит в нашем торгпредстве в Риме, — сказал он. — Я его спрашиваю: «Ну, как Рим?» А он отвечает: «Да ничего! Рим как Рим». Похоже, правда?
У него был снисходительный тон. Катя слушала нас, опустив глаза. Нужно было поддержать разговор, и я действительно стал рассказывать о ненцах, о северной природе и, между прочим, о том, как мы с доктором летали в Ванокан. Нина Капитоновна все интересовалась, высоко ли я летаю, — и это напомнило мне тети Дашино письмо, которое я получил еще в Балашовской школе: «Раз уж не судьба тебе, как все люди, ходить по земле, то прошу тебя, Санечка, летай пониже».
Я рассказал о том, как Миша Голомб стащил у меня письмо и как с тех пор, стоило мне надеть шлем, как со всего аэродрома неслись крики:
— Саня, летай пониже!
Тот же Миша организовал в школе комический журнал под названием: «Летай пониже». В журнале был специальный отдел «Техника полета в рисунках» с такими стихами:
Хорошо скользить, когда есть высота,
Плохо выравнивать на уровне крыши!
Саня, не нужно собой рисковать, —
Тетушка просит летать пониже.
Кажется, я довольно удачно рассказал эту историю, все смеялись, и громче всех Николай Антоныч. Он так и закатился! При этом он побледнел, — он всегда немного бледнел от смеха.
Катя почти не сидела за столом, все вставала и подолгу пропадала на кухне, и мне казалось, что она уходит, просто чтобы остаться одной и немного подумать: такое у нее было выражение, когда она возвращалась. В одну такую минуту она, вернувшись, зачем—то подошла к буфету с плетеной сухарницей в руках и, как видно, забыла, зачем подошла. Я посмотрел ей прямо в глаза, и она ответила мне озабоченным, недоумевающим взглядом.
Должно быть, Николай Антоныч заметил, как мы обменялись взглядами. Тень легла на его лицо, и он стал говорить еще медленнее и круглее.
Потом пришел Ромашка. Нина Капитоновна открыла ему, и я слышал, как она сказала в передней с робким ехидством:
— А у нас гость!
Он довольно долго топтался в передней, — наверно, прихорашивался, — потом вошел и нисколько не удивился, увидев меня.
— А, вот что это за гость! — кисло улыбаясь, сказал он. — Рад, рад, очень рад. Очень рад.
Видно было, как он рад. Вот я действительно был рад! Едва он вошел, я стал следить за каждым его движением. Я не спускал с него глаз. Что это за человек? Каков он стал? Как он относится к Николаю Антонычу, к Кате? Вот он подошел к ней, заговорил с ней, и каждое его движение, каждое слово были как бы маленькой загадкой для меня, которую я тут же разгадывал и снова и снова напряженно, внимательно следил за ним и думал о нем.
Теперь, когда я увидел их рядом — его и Катю, мне стало даже смешно: так он был ничтожен в сравнении с ней, так некрасив и мелок. Он очень уверенно заговорил с ней, и я отметил в уме: «Слишком уверенно». Он что—то шутливо сказал Нине Капитоновне — никто не улыбнулся, и я отметил в уме: «Даже Николай Антоныч».