Счастливого плавания и достижений! 5 страница

— А ты думаешь, я из тех, которые любят перелетать океаны?

— Да. Ты не бросишь меня, когда перелетишь океан?

— Нет. Но меня вернут с полдороги.

Я молчу. «Меня вернут» — это уже совсем другой разговор. Это разговор о том, как жизнь моего отца, которую Саня сложил из осколков, разлетевшихся от Энска до Таймыра, попала в чужие руки. Портрет капитана Татаринова висит в Географическом обществе, в Арктическом институте. Поэты посвящают ему стихи, в огромном большинстве довольно плохие. В БСЭ помещена большая статья о нем, подписанная скромными инициалами Н.Т. Его путешествие вошло в историю русского завоевания Арктики наряду с путешествиями Седова, Русанова, Толя…

И чем выше поднимается его имя, тем все чаще произносится рядом с ним имя его двоюродного брата, почтенного ученого—полярника, пожертвовавшего всем своим состоянием, чтобы организовать экспедицию «Св. Марии», и посвятившего всю свою жизнь биографии великого человека.

Заслуги Николая Антоныча оценены по достоинству, книга «В ледяных просторах» издается каждый год для детей и для взрослых. В газетах сообщается о каких—то «ученых советах» под его председательством. На «ученых советах» он произносит речи, и в этих речах я нахожу следы старого спора, окончившегося в тот день и час, когда женщину с очень белым лицом вынесли на холодный каменный двор и навсегда увезли из дома. Но нет, еще не кончился этот спор! Недаром же почтенный ученый не устает повторять в своих книгах, что в гибели капитана Татаринова виноваты «промышленники» и, в частности, некто фон Вышимирский. Недаром почтенный ученый приводит доводы, которыми некогда пытался уличить во лжи школьника, разгадавшего его тайну.

Теперь он молчит, этот школьник. Но все впереди.

Он молчит и работает без устали, днем и ночью. На Волге он опыляет водоемы. Он возит почту Иркутск—Владивосток и счастлив, когда удается за двое суток доставить во Владивосток московские газеты. Он получает звание пилота второго класса, и не он, а я оскорблена за него, когда он просит — в который раз! — отправить его на Север и когда вместо ответа его снова превращают в «воздушного извозчика», на этот раз между Симферополем и Москвою. Что же это за тайная тень, которая каждый раз ложится поперек его дороги? Не знаю. Не знает и он.

Он работает, и ему говорят, что он работает превосходно. Но только я одна догадываюсь, как устал он от этих однообразных рейсов, похожих один на другой, как тысяча братьев…

— На днях я нашел старую записную книжку. Знаешь, что написано на первой странице?

В белом платье я стою рядом с ним на белой, нарядной палубе парохода. Саня в отпуске, и я так счастлива, что он в отпуске и что мы вдруг решили поехать в Севастополь, а оттуда и сами не знаем куда.

— «Вперед» — называется его корабль. «Вперед», — говорит он и действительно стремится вперед. Нансен об Амундсене…» Это было моим девизом, когда мне было четырнадцать лет. Здорово, да? А теперь вперед и назад. Москва—Симферополь.

…То разгорается, то гаснет фонарик, то горе, то радость освещает его колеблющийся свет. Время бежит, не оглядываясь, и останавливается лишь на один вечер, когда Саня рассказывает — не мне — всю свою жизнь. В саду клуба летчиков в Татарском поселке происходит этот большой разговор. Сад разбит вдоль покатого склона, дорожки сбегают вниз и через заросли цветущего иудина дерева пробираются к морю. Гравий скрипит под осторожными шагами входящих летчиков. Вдруг налетает ветер и вместе с ним лепестки вишен и яблонь из садов Ай—Василя. Это открытое партийное собрание, открытое в буквальном смысле слова — на площадке перед эстрадой, под южным, быстро темнеющим небом.

Саня рассказывает связно, спокойно, но я—то знаю, что скрывается за этими внезапными паузами, которыми он останавливает себя, когда начинает говорить слишком быстро. Волнуется. Еще бы!

Я слушаю Саню — и наша полузабытая юность встает передо мной, как в кино, когда чей—нибудь голос неторопливо говорит о своем, а на экране идут облака и вдоль широкой равнины далеко простирается туманная лента реки. Утро. И юность кажется мне туманной, счастливой.

Худенький черный комсомолец с хохолком на макушке судит Евгения Онегина в четвертой школе. На катке он впервые говорит мне, что идет в летную школу. Я вижу его в Энске, в Соборном саду, потрясенного тем, что он прочел в старых письмах. В Москве, на Севере, снова в Москве — перед целым миром он готов отстаивать свою правоту.

Но довольно воспоминаний! Послушаем, что о нем говорят.

Его воспитала школа. Советское общество сделало его человеком — вот что о нем говорят. Он выделяется своей начитанностью, культурностью. Как летчик он еще в 1934 голу получил благодарность от Ненецкого национального округа за отважные полеты в трудных полярных условиях и с тех пор далеко продвинулся вперед, усвоив, например, технику ночного полета. Конечно, у него есть недостатки. Он вспыльчив, обидчив, нетерпелив. Но на вопрос: «Достоин ли товарищ Григорьев звания члена партии?» — мы должны ответить: «Да, достоин».

…Зимой 1937 гола Саню перебрасывают в Ленинград, мы живем у Беренштейнов, и все, кажется, было бы хорошо, если бы, просыпаясь по ночам, я не видела, что Саня лежит с открытыми глазами. Каждую неделю на Невском в театре кинохроники мы смотрим испанскую войну. Юноши в клетчатых рубашках скрываются среди развалин Университетского городка под Мадридом с винтовками в руках — и вот поднялись, пошли в атаку. Пятый полк получает оружие. Из осажденного Мадрида увозят детей, и матери плачут и бегут за автобусами, а дети машут, машут — да правда ли это? Правда. Так пускай же никогда и нигде не повторится эта горькая правда. Никогда и нигде! Откуда же эти подступившие к горлу слезы, это горькое предчувствие, этот вихрь волнения, вдруг проносящийся в темноте маленького, душного зала?

А через две недели мы с Саней стоим в тесной передней у Беренштейнов, среди каких—то старых шуб и ротонд, стоим и молчим. Последние четверть часа перед новой разлукой! Он едет в штатском, у него странный, незнакомый вид в этом модном пальто с широкими плечами, в мягкой шляпе.

— Саня, это ты? Может быть, это не ты?

Он смеется:

— Давай считать, что не я. Ты плачешь?

— Нет. Береги себя, мой дорогой, мой милый.

Он говорит «я вернусь» и еще какие—то ласковые перепутанные слова. А я не помню, что говорю, только помню, что прошу его не пренебрегать парашютом. Он не всегда берет с собой парашют.

Куда он едет? Не знаю. Он говорит, что на Дальний Восток. Почему в штатском? Почему, когда я начинаю спрашивать его об этой командировке, он не сразу отвечает на мои вопросы, а сперва подумает, потом скажет? Почему, когда поздней ночью ему звонят из Москвы, он отвечает только «да» или «нет», а потом долго ходит по комнате и курит, взволнованный, веселый и чем—то довольный? Чем он доволен? Не знаю, мне не положено знать. Почему я не могу проводить его на вокзал — ведь он же едет на Дальний Восток!

— Это не совсем удобно, — отвечает Саня, — я еду не один. Может быть, я еще не уеду. Если это будет удобно, я позвоню тебе с вокзала.

Он звонил мне с вокзала — поезд отходит через десять минут. Не нужно беспокоиться, все будет прекрасно. Он будет писать мне через день. Конечно, он не станет пренебрегать парашютом…

Время от времени я получаю письма с московским штемпелем. Судя по этим письмам, он аккуратно получает мои. Незнакомые люди звонят по телефону и справляются о моем здоровье. Где—то за тысячи километров, в горах Гвадаррамы, идут бои, истыканная флажками карта висит над моим ночным столиком, Испания, далекая и таинственная, Испания Хосе Диаса и Долорес Ибаррури становится близка, как улица, на которой я провела свое детство.

В дождливый мартовский день республиканская авиация, «все, что имеет крылья», вылетает навстречу мятежникам, задумавшим отрезать Валенсию от Мадрида. Это победа под Гвадалахарой. Где—то мой Саня?

В июле армия республиканцев отбрасывает мятежников от Брунето. Где—то мой Саня? Баскония отрезана, на старых гражданских самолетах, в тумане, над горами нужно лететь в Бильбао. Где—то мой Саня?..

«Командировка затягивается, — пишет он, — мало ли что может случиться со мной. Во всяком случае, помни, что ты свободна, никаких обязательств».

У букиниста на проспекте Володарского я покупаю русско—испанский словарь 1836 года, изорванный, с пожелтевшими страницами, и отдаю его в переплетную. По ночам я учу длинные испанские фразы: «Да, я свободна от обязательств перед тобой. Я бы просто умерла, если бы ты не вернулся». Или: «Дорогой, зачем ты пишешь письма, от которых хочется плакать?»

Я бормочу эти испанские фразы, и, должно быть, дико, странно звучат они в темноте, потому что «научная няня», думая, что я брежу, встает и тихо крестит меня…

И вдруг происходит то, что казалось невозможным, невероятным. Происходит очень простая вещь, от которой все становится в тысячу раз лучше — погода, здоровье, дела.

Он возвращается, — поздней ночью звонит Москва, испуганная Розалия Наумовна будит меня, я бегу к телефону… А еще через несколько дней похудевший, загорелый и впрямь чем—то похожий на испанца, он стоит передо мной. Своими руками я прикрепляю орден Красного Знамени к его гимнастерке.

…Осенью мы отправляемся в Энск. Петя с сыном и «научной няней» проводят в Энске каждое лето, в каждом письме тетя Даша зовет нас в Энск, и вот мы едем наконец — утром решаем, а вечером я стою у вагона и ругаю Саню, потому что до отхода поезда осталось не больше пяти минут, а его еще нет — поехал за тортом. Он вскакивает на ходу — запыхавшийся, веселый.

— Чудачка, у них же там нет таких тортов!

— Сколько угодно!

— А конфеты?

Пожалуй, таких конфет действительно нет в Энске: даже нельзя понять, как открывается коробка, и на маленьком красном медальоне написано золотыми буквами: «Будьте здоровы, живите богато».

Мы долго сидим в полутемном купе, не зажигая огня.

Когда это было? Как взрослые, мы возвращались из Энска, и старые нигилистки с большими смешными муфтами на шнурах провожали нас. Маленький небритый мужчина все гадал, кто мы такие: брат и сестра? Не похожи! Муж и жена? Рановато! А какие были яблоки — красные, крепкие, зимние! Почему получается, что такие яблоки едят только в детстве?

— Это и был день, когда я влюбился в тебя.

— Нет. Ты влюбился, когда мы однажды шли с катка и ты угощал меня стручками, а я отказалась, и ты отдал стручки какой—то девчонке.

— Это ты тогда влюбилась.

— Нет, я знаю, что ты. А то бы не отдал.

Он думает очень серьезно.

— А когда же ты?

— Не знаю… Всегда.

Мы стоим в коридоре и, как тогда, провожаем глазами ныряющие и взлетающие провода. Все уже не то и не так, а все—таки по—прежнему — счастье. Толстый усатый проводник все посматривает на нас — или на меня? — и, вздохнув, говорит, что у него тоже красивая дочка…

Энск. Раннее утро. Трамваи еще не ходят, и нужно идти через весь город пешком. Вежливый оборванец несет наши вещи и болтает, болтает без конца — напрасно мы уверяем его, что сами родом из Энска. Он знает всех: покойных Бубенчиковых, тетю Дашу, судью, в особенности судью, с которым ему не раз приходилось встречаться.

— Где же?

— В судебной камере Ленинского района.

На площади, у возов, с которых колхозники продают яблоки и капусту, с большим кочаном в руках, постаревшая, задумчивая — взять или нет? — стоит тетя Даша.

Саня окликает ее, она по—стариковски строго глядит на него из—под очков и вдруг беспомощно роняет кочан на землю.

— Санечка! Милые вы мои! Да как же это? На базар пришли?

— Нет, тетя Даша, это мы по дороге. Тетя Даша — жена.

Он подводит меня к тете Даше, и на Энском базаре прекращается торговля — даже лошади, и те, вынув морды из мешков, с интересом смотрят, как я целуюсь с тетей Дашей…

Дом Маркузе на Гоголевской с львиными мордами по обеим сторонам подъезда. Завтрак в тети Дашином вкусе, после которого страшно подумать, что бывают на свете еще обед и ужин. Разговор по телефону с судьей, который находится в районе на выездной сессии, судя по слабому, далекому голосу — где—то на той стороне земного шара. Маленький Петя, которому уже третий год, — а давно ли, кажется, обсуждался генеральный вопрос: давать ему соску или нет, укачивать его на руках или в кроватке?

Большого Петю мы находим в Соборном саду, на том самом месте, где он и Саня лежали когда—то, стараясь днем увидеть луну и звезды. Здесь они читали письмовник, здесь дали друг другу «кровавую клятву дружбы».

Сложив ноги, как турок, Петя сидит, держа на коленях большой полотняный альбом. Он пишет Решетки — то место, где Песчинка сливается с Тихой, и Покровский монастырь, белый, строгий, уже врезан в огромный солнечный воздух, а за ним, на том берегу, поля и поля.

— Виноват, гражданин, вы тут маляра не видали?

Он оборачивается и с изумлением смотрит на нас.

— Тут маляр проходил, — продолжает Саня, — такой в пиджачке, конопатый.

И Петя вскакивает — неуклюжий, длинный, худой.

— Приехали? И Катя? Ну, молодцы! Вот рад! Ну, рассказывайте! Саня, ведь ты оттуда?

— Я оттуда.

Часа два мы сидим у башни старца Мартына, потом спускаемся вниз на набережную и садами обходим весь город. Как он хорош осенью! Как красны клены в Ботаническом саду! Как хорошо пройтись по заброшенной, забытой аллее к обрыву, под которым правильными рядами стоят низкие яблони, обмазанные чем—то белым!

— Когда—то мы лазили сюда за яблоками. И ты врал, что у сторожей ружья заряжены солью.

— А вот и не врал! Интересно, какими мы были мальчиками? Вот ты, например, видишь себя мальчиком? Я — нет.

— Ты был довольно странным мальчиком. Помнишь, ты однажды выдумал, что у крыс бывает царица—матка? А Туркестан? Это была мечта. Ты уже и тогда был художником, во всяком случае — человеком искусства.

— А мне казалось, что именно ты будешь художником. Ведь ты хорошо лепил. Почему ты бросил?

Я смотрю на Саню — выдать или нет, но он делает мне страшные глаза, и я не говорю ни слова. В свободное время он и теперь еще лепит, разумеется, для себя.

Судья приезжает поздно вечером, когда мы его уже давно не ждем. Вдруг где—то за углом начинает стрелять и фыркать «газик», и старик появляется на дорожке в белом запыленном картузе, с двумя портфелями в руках.

— Ну, которые тут гости? Сейчас умоюсь и приду целоваться.

И мы слышим, как он долго, с наслаждением кряхтит в кухне, и тетя Даша ворчит, что он снова залил весь пол, а он все кряхтит и фыркает и говорит: «Ох, хорошо!» — и, наконец, появляется, причесанный, в туфлях на босу ногу, в чистой толстовке. По очереди он тащит нас на крыльцо — рассматривать, сперва меня, потом Саню. Орден он рассматривает отдельно.

— Ничего, — говорит он с удовольствием. — Шпала?

— Шпала.

— Значит, капитан?

— Капитан.

И он крепко жмет Санину руку.

Так проходит этот прекрасный вечер в Энске, — мы так редко собираемся всей семьей, а между тем очень любим друг друга, и теперь, когда мы, наконец, встречаемся, всем кажется странным, что мы живем в разных городах.

До поздней ночи мы сидим за столом и болтаем, болтаем без конца. Мы вспоминаем Сашу и говорим о ней просто, свободно, как если бы она была среди нас. Она среди нас — с каждым месяцем маленький Петя все больше становится похож на нее: тот же монгольский разрез глаз, те же поросшие мягкими темными волосиками виски. Наклоняя голову, он так же высоко поднимает брови…

Саня рассказывает об Испании, и странное, давно забытое чувство охватывает меня: я слушаю его, как будто он рассказывает о ком—то другом. Так это он, вылетев однажды на разведку, увидел пять «юнкерсов» и без колебаний пошел к ним навстречу? Это он, проносясь между «юнкерсами», стрелял почти наугад, потому что не попасть было невозможно? Это он, закрыв перчаткой лицо, в прогоревшем реглане, посадил разбитый самолет и через час поднялся в воздух на другом самолете?

Судья слушает его — и детским удовольствием сияют его глаза из—под косматых седых бровей. С бокалом в руке он встает и произносит речь — еще в поезде Саня говорил мне, что судья непременно скажет речь.

— Не буду говорить высоких слов, хотя то, что ты сделал, Саня, стоит, чтобы говорить об этом высокими словами. Когда—то ты сказал мне, что хочешь стать летчиком, и я спросил: «Военным?» Ты ответил: «Полярным. А придется — военным». И вот — военный, боевой летчик, ты сидишь передо мной, и я с гордостью вспоминаю, что могу законно считать тебя за родного сына. Но и другие мысли приходят в голову, когда я вижу тебя перед собой. Я хочу сказать о твоей благородной мечте найти экспедицию капитана Татаринова, мечте, согревшей твои молодые годы. Ты как бы поставил своей задачей вмешаться в историю и исправить ее по—своему. Это правильно. На то мы и большевики—революционеры. И, зная тебя с детских лет, я верю, что рано или поздно, но ты решишь эту большую задачу.

Мы чокаемся, и Саня говорит по—испански:

— Salud!.. Будем считать, что «путешествие в жизнь» еще только началось, — говорит он. — Корабль вчера покинул гавань, и еще виден вдалеке маяк, пославший ему прощальный привет: «Счастливого плавания и достижений». Когда—то, маленькие, но храбрые, мы шли по темным и тихим улицам этого города. Мы были вооружены одним финским ножом на двоих, тем самым ножом, для которого Петя сшил чехол из старого сапога. Но мы были вооружены лучше, чем это может показаться с первого взгляда. Мы шли, потому что дали друг другу клятву: «Бороться и искать, найти и не сдаваться». Мы шли — и путь еще не кончен.

И, высоко подняв бокал, Саня пьет до дна и со звоном разбивает его о стену…

В 1939 году мы в Москве — и часто бываем у Вали и Киры на Сивцевом—Вражке. Тесно стало в квартире на Сивцевом—Вражке.

В «кухне вообще» спит маленькая беленькая девочка с косичками и с таким же большим, крепким, как у мамы Киры, носом. В чулане, из которого Валя когда—то сделал фотолабораторию, висят пеленки. В «собственно кухне» Саня едва не садится на сверток, из которого выглядывает серьезное, рассеянное личико с черной прядкой волос на лбу — не хватает, кажется, только очков в роговой оправе, чтобы услышать лекцию о гибридах чернобурых лисиц.

Девочка уже читает стихи «с выражением», и вы чувствуете солидную школу Кириной мамы, во всем противоположную школе окончательно зазнавшейся Варвары Рабинович.

О чем же — бродяги и путешественники — мы с Саней думаем, сидя среди таких милых, таких «детных» друзей на Сивцевом—Вражке?

Конечно, о том, что всю жизнь мы живем под чужой крышей, о том, что у нас нет своего дома, хотя бы такого маленького и тесного, как у Вали и Киры.

И мы решаем, что теперь у нас будет такой дом — в Ленинграде…

То разгорается, то гаснет фонарик, то горе, то радость освещает его колеблющийся свет.

В ясный зимний день мы стоим у Кремлевской стены, перед черной мраморной дощечкой, на которой высечено простое имя человека, которого мы любили. Саня вспоминает, как однажды он шел к нему, стараясь медленно думать, чтобы перестать волноваться, и, когда пришел, обратился к нему, как будто по телефону:

— Товарищ Ч.? Это говорит Григорьев.

Прошел уже год, как большой город назван именем этого человека, сотни прекрасных улиц, театры, парки, сады, а нам с Саней все странным кажется, что никогда больше мы не услышим его низкий окающий голос…

В 1941 году мы переезжаем в Ленинград — окончательно, если это удастся. Мы снимаем дачу из трех комнат, с колодцем и старым, красивым, похожим на древнерусского стрельца хозяином, которого Петя немедленно принимается рисовать. Мы живем на даче всей семьей — оба Пети с «научной няней» в этом году не поехали в Энск, — купаемся в озере, пьем чай из настоящего пузатого медного самовара, и мне кажется странным, что такой прекрасной тишины, такого счастья другие женщины даже не замечают.

По субботам мы встречаем Саню. Всей семьей мы отправляемся на станцию, и, разумеется, больше всех ждет дядю Саню маленький Петя — в тайной надежде на этот раз получить броненосец. Надежда оправдывается — с большим великолепным кораблем Саня прыгает со ступенек прошедшего мимо нас вагона, машет нам, но почему—то идет рядом с вагоном. Поезд останавливается, он протягивает руку. Маленькая, сухонькая старушка спускается по лесенке с бодрым, озабоченным лицом. В одной руке у нее зонтик, в другой — полотняный кошель—саквояж. Я готова не поверить глазам. Но это бабушка — в нарядном чесучовом костюме, в задорной соломенной шляпке, бабушка, которую Саня почтительно ведет под руку, оберегая от шумной толпы, сразу заполнившей небольшой перрон…

Глава 2

О ЧЕМ РАССКАЗАЛА БАБУШКА

Нужно сказать, что некоторые черты в характере моей бабушки стали казаться мне загадочными в последнее время. Всегда она с иронией относилась к картам, а тут вдруг увлеклась гаданьем, да так, что стала носить с собою колоду. Гадала она на червонного короля, с которым, очевидно, у нее были сложные отношения.

— Так ты вот что задумал, голубчик, — говорила она сердито, — хорошо! А казенный дом тебе не по вкусу?..

Вдруг она вскакивала среди разговора и спешила домой — «по хозяйству», хотя только что жаловалась, что дома скучно и нечего делать.

— Нет, нужно идти, — испуганно говорила она. — Как же! Обязательно нужно!

Всегда она очень любила ходить в кино, а теперь даже испугалась, когда я ее пригласила.

— Ходить в кинотеатр, — сказала она степенно, — следует исключительно в зависимости от качества фильма.

«Исключительно в зависимости от качества» — так обстоятельно моя бабушка прежде не говорила.

Разумеется, я догадывалась, кто был червонный король, которому в глубине души бабушка сулила казенный дом, и почему она вдруг начинала спешить домой, и откуда эти длинные круглые фразы. Николай Антоныч — вот кто занимал все мысли моей бедной бабки.

Это была его власть, его удивительное влияние!

Не раз я принималась уговаривать ее пожить со мной хотя бы те немногие дни, которые мы с Саней проводили в Москве, — какое там, не хотела и слышать!

— Уйду, а он найдет, — сказала она загадочно. — Нет, уж, видно, судьба такая.

— Как это найдет? Очень ты ему нужна! Да он тебя и искать не станет.

Бабушка помолчала.

— Нет, станет! Для него это важно.

— Почему?

— Потому что тогда выходит — все по его. Если я в его доме живу. Не по—вашему. Небось, он мне каждый вечер читает.

Каждый вечер Николай Антоныч читал бабушке свою книгу…

Мне очень хотелось, чтобы она переехала к нам, когда мы решили устроить свой дом в Ленинграде. Но с каждой новой встречей я убеждалась в том, что это невозможно. Все меньше бабушка ругала Николая Антоныча и все больше говорила о нем с каким—то суеверным страхом. Очевидно, в глубине души она была убеждена в его сверхъестественной силе.

— Я только подумаю, а он уже знает, — однажды сказала она. — На днях задумала пироги печь, а он говорит. «Только не с саго. Это тяжело для желудка».

Что же должно было случиться, чтобы, вдруг появившись на станции Л., моя бабушка бодро зашагала к нам с зонтиком в одной руке и полотняным саквояжем — в другой?

Дорогой она спросила, обязательно ли прописываться у нас на даче.

— Можно и так жить, без прописки, — отвечала я. — А почему это тебя беспокоит?

— Нет уж! Пускай пропишут, — махнув рукой, сказала бабушка, — теперь мне все равно.

Я тысячу раз писала и рассказывала ей о большом и маленьком Пете, о покойной Саше; Петя даже и бывал у нас, когда я девушкой жила на 2—й Тверской—Ямской, так что бабушка была с ним знакома. Но она так церемонно поздоровалась с ним, как будто увидала впервые. Маленького Петю она поцеловала с рассеянным видом, а о «научной няне» холодно заметила, что у нее «зверское выражение лица».

Не было ни малейших сомнений, что бабушка потрясена. Но чем? Это была загадка.

В мезонине — мы снимали две комнаты «с мезонином», который был как будто нарочно построен для бабушки: такой же маленький и сухонький, как она, — она, прежде всего, проверила шпингалеты на окнах и запираются ли двери на ключ.

— Ну, ладно, бабка, мне это надоело, — сказала я решительно. — Вот я закрою двери, никто не услышит. И чтобы сейчас же рассказать, в чем дело.

Бабушка помолчала.

— И расскажу! Ишь, напугала!

…Она поспала, умылась и явилась к столу помолодевшая, нарядная, в платье с буфами и в кремовых ботинках с длиннейшими носами.

— Экономку взял, — сказала она без предисловий. — И говорит: «Не экономка, а секретарь. Это будет мне помощь». А она мне на плиту грязные туфли ставит. Вот тебе и помощь!

Грязные туфли на плиту поставила какая—то Алевтина Сергеевна. Это было очень интересно. Мы сидели в саду, бабушка гордо рассказывала, и пока еще трудно было понять, в чем дело. Я видела, что Пете до смерти хочется ее нарисовать, и погрозила ему, чтобы не смел. Сане я тоже погрозила — он едва удерживался от смеха. Серьезно слушал только маленький Петя.

— Если ты секретарь, зачем туфли совать, где я готовлю? Это я не позволю никогда. А может быть, я сегодня плиту затоплю?

— Ну?

— И затопила.

— Ну?

— И сгорели, — гордо сказала бабушка. — Не ставь. Мы так и покатились со смеху.

Словом, экономка осталась без туфель, и это заставило Николая Антоныча пригласить к себе бабушку для серьезного разговора.

— «Я такой, я сякой!» — И бабушка надулась и изобразила, как Николай Антоныч говорит о себе. — А ты помолчи, если лучше всех. Пускай другие скажут. Квартиру мне показал: «Нина Капитоновна, выбирайте!»

Квартиру Николай Антоныч получил в новом доме на улице Горького, и моей бедной бабке было предложено выбрать любую комнату в этой великолепной квартире. Целый месяц он разъезжал по Москве — выбирал мебель. Квартира на 2—й Тверской—Ямской должна была, по мысли Николая Антоныча, превратиться в «Музей капитана Татаринова». Очевидно, его мало смущало то обстоятельство, что капитан Татаринов никогда не переступал порога этой квартиры.

— А я поклонилась и говорю: «Покорно вас благодарю. Я еще по чужим домам не жила».

Именно после этого разговора бабушке пришла в голову мысль — удрать от Николая Антоныча и переехать к нам. Но как же она боялась его, если вместо того, чтобы просто сложиться и уехать, она, прежде всего, помирилась с ним и даже постаралась расположить к себе экономку. Она разработала сложнейший психологический план, основанный на отъезде Николая Антоныча в Болшево, в Дом отдыха ученых. Впервые за двадцать лет она снялась с места и тайно исчезла из Москвы, с зонтиком в одной руке и полотняным саквояжем — в другой…

…Саня всегда вставал в седьмом часу, и мы еще до завтрака шли купаться. Так было и этим утром, которое ничем, кажется, не отличалось от любого воскресного утра.

Конечно, ничем! Но почему же я так помню его? Почему я вижу, точно это было вчера, как мы с Саней, взявшись за руки, бежим вниз по косогору и он, балансируя, скользит по осине, переброшенной через ручей, а я снимаю туфли, иду вброд, и нога чувствует плотные складки песчаного дна? Почему я могу повторить каждое слово нашего разговора? Почему мне кажется, что я до сих пор чувствую сонную, туманную прелесть озера, наискосок освещенного солнцем? Почему с нежностью, от которой начинает щемить на душе, я вспоминаю каждую незначительную подробность этого утра — капельки воды на смугло—румяном Санином лице, на плечах, на груди и его мокрый хохолок на затылке, когда он выходит из воды и садится рядом со мной, обняв руками колени? Мальчика в засученных штанах, с самодельной сеткой, которому Саня объяснял, как ловить раков — на костер и на гнилое мясо?

Потому что прошло каких—нибудь три—четыре часа, и все это — наше чудное купанье вдвоем, и сонное озеро с неподвижно отраженными берегами, и мальчик с сеткой, и еще тысяча других мыслей, чувств, впечатлений, — все это вдруг ушло куда—то за тридевять земель и, как в перевернутом бинокле, представилось маленьким, незначительным и бесконечно далеким…

Глава 3

«ПОМНИ, ТЫ ВЕРИШЬ»

Если бы можно было остановить время, я бы сделала это в ту минуту, когда, бросившись в город и уже не найдя Саню, я зачем—то слезла с трамвая на Невском и остановилась перед первой сводкой главного командования, вывешенной в огромном окне «Гастронома». Стоя перед самым окном, я прочитала сводку, потом обернулась, увидела серьезные, взволнованные лица, и странное чувство вдруг охватило меня: это чтение происходило уже в какой—то новой, неизвестной жизни. В неизвестной, загадочной жизни был этот вечер, первый теплый вечер за лето, и эти бледные, шагающие по тротуару тени, и то, что солнце еще не зашло, а над Адмиралтейством уже стояла луна. Первые в этой жизни слова были написаны жирными буквами во всю ширину окна, все новые и новые люди подходили и читали их, и ничего нельзя было изменить, как бы страстно этого ни хотелось.

Розалия Наумовна передала мне Санину записку, и я все вынимала ее из сумочки и читала.

«Милый Пира—Полейкин , — было торопливо написано на голубоватом листке из его блокнота, — обнимаю тебя. Помни, ты веришь ».

Когда мы жили в Крыму, у нас был пес Пират, который всегда ходил за мной, когда я поливала клумбы, и Саня смеялся и называл нас обоих сразу «Пира—Полейкин»… «Помни, ты веришь» — это были его слова. Я как—то сказала, что верю в его жизнь. У него было превосходное настроение, вот в чем дело! Мы не простились, он уехал в одиннадцать, а в городе я его уже не застала, но об этом он даже не упоминал в своей записке, это было совершенно не важно.

Наши рекомендации