Часть пятая
Относительно выпускного экзамена есть распоряжение: фронтовиков спрашивать со всей возможной снисходительностью. Распоряжение это действительно выполняется. Поэтому мы все до единого выдерживаем. Для следующей группы, куда входят Альберт и Людвиг, экзамен будет через три месяца. Им придется еще торчать в школе, хотя и тот и другой написали за четырех из нас все письменные работы.
Через несколько дней после окончания нам дали назначение в окрестные деревни в качестве временных заместителей на свободные учительские должности. Я рад работе. Мне надоело бесцельно слоняться целыми днями. Безделие приводило лишь к вечному самокопанию, к тоске или к шумливой бессмысленной распущенности. Теперь я буду работать.
Уложив чемоданы, мы вместе с Вилли отправляемся к месту службы. Нам повезло: мы с ним оказались соседями. Деревни, где нам предстоит учительствовать, находятся меньше чем в часе ходьбы одна от другой.
Меня поселили в старой крестьянской усадьбе. Перед окнами — огромные дубы, из хлева доносится кроткое блеяние овец. Хозяйка усаживает меня в кресло с высокой спинкой и первым делом накрывает на стол. Она убеждена, что все горожане чуть ли не умирают с голоду, и в сущности она недалека от истины. С тихим умилением смотрю я, как на столе появляются давно забытые вещи: огромный окорок, почти метровые колбасы, белоснежный пшеничный хлеб и столь почитаемые Тьяденом гречневые плюшки с большим глазком сала посредине. Плюшек навалена здесь такая гора, что их хватило бы на целую роту.
Я начинаю уплетать все подряд, а крестьянка, упершись руками в бока и широко улыбаясь, стоит тут же и не нарадуется, глядя на меня. Через час, охая и вздыхая, я вынужден закончить, как ни уговаривает меня тетушка Шомакер продолжать.
В эту минуту появляется Вилли, который зашел меня проведать.
— Ну, тетушка Шомакер, теперь откройте глаза, да пошире, — говорю я, — вот это будет достойное зрелище. По сравнению с этим парнем я просто младенец.
Вилли знает, что ему, как солдату, следует делать. Он долго не размышляет, он действует сразу. После немногословного приглашения тетушки Шомакер Вилли начинает с плюшек. Когда он добирается до сыра, хозяйка, прислонившись к шкафу и широко раскрыв глаза, смотрит на Вилли, как на восьмое чудо света. В восторге тащит она на стол еще большое блюдо с пудингом; Вилли справляется и с ним.
— Так, — говорит он, отдуваясь, — а вот теперь я бы с удовольствием как следует поужинал.
Этой фразой Вилли навсегда покорил сердце тетушки Шомакер.
Смущенно и несколько неуверенно сижу я на кафедре. Передо мной сорок ребят. Это самые младшие. Точно выровненные под одну линейку, сидят они на восьми скамьях, ряд за рядом, держа в пухлых ручонках грифели и пеналы и разложив перед собой тетради и аспидные доски. Самым маленьким — семь лет, самым старшим — десять. В школе всего три классные комнаты, поэтому в каждой из них соединено по нескольку возрастов.
Деревянные башмаки шаркают по полу. В печке потрескивает торф. Многие ребята живут в двух часах ходьбы от школы и приходят закутанные в шерстяные шарфы, с кожаными ранцами на плечах. Вещи их промокли, и теперь, в перегретом, сухом воздухе класса, от них идет пар.
Круглые, как яблоки, лица малышей обращены ко мне. Несколько девочек украдкой хихикают. Белокурый мальчуган самозабвенно ковыряет в носу. Другой, спрятавшись за спину сидящего впереди товарища, засовывает в рот толстый ломоть хлеба с маслом. Но все внимательно следят за каждым моим движением.
С неприятным чувством ерзаю я на своем стуле за кафедрой. Неделю назад я еще сам сидел на школьной скамье и созерцал плавные затасканные жесты Холлермана, рассказывавшего о поэтах эпохи освободительных войн. А теперь я сам стал таким же Холлерманом. Но крайней мере для тех, кто сидит передо мной.
— Дети, — говорю я, подходя к доске, — мы сейчас напишем большое латинское «Л». Десять строчек «Л», затем пять строчек «Лина» и пять строчек «Ласточка».
Я медленно вывожу мелом буквы и слова на доске. За спиной слышу шорохи и шуршание. Я жду, что меня поднимут на смех, и оборачиваюсь. Но это ребята открыли свои тетради и приладили аспидные доски — ничего больше. Сорок детских головок послушно склонилось над заданием. Я прямо‑таки поражен.
Скрипят грифели, царапают перья. Я хожу взад и вперед между скамьями.
На стене висят распятие, чучело совы и карта Германии. За окнами без конца проносятся низкие тучи.
Карта Германии раскрашена двумя красками: зеленой и коричневой. Границы заштрихованы красным; странной зигзагообразной линией бегут они сверху вниз. Кельн — Ахен, вот и тонкие черные нити железных дорог… Гербесталь, Льеж, Брюссель, Лилль. Я становлюсь на цыпочки… Рубе… Аррас, Остенде. А где же Кеммель? Он вовсе и не обозначен… Но вот Лангемарк, Ипр, Биксшоте, Стаден… Какие они крохотные на карте, малюсенькие точки, тихие, малюсенькие точки… А как там гремело небо и сотрясалась земля тридцать первого июля при попытке большого прорыва, когда мы за один день потеряли всех наших офицеров…
Отворачиваюсь от карты и оглядываю светлые и темные головки, усердно склоненные над словами «Лина» и «Ласточка». Не странно ли: для них эти крохотные точки на карте будут лишь заданными уроками, несколькими новыми названиями местностей и несколькими новыми датами для зубрежки на уроках всеобщей истории, вроде дат Семилетней войны или битвы в Тевтобургском лесу.
Во втором ряду вскакивает карапуз и высоко поднимает над головой тетрадь. У него готовы все двадцать строчек. Я подходу к нему и показываю, что нижний завиток буквы «Л» у него чересчур широк. Взгляд влажных детских глаз так лучезарен, что на мгновение я опускаю глаза. Быстро иду я к доске и пишу опять два слова, уже с новой заглавной буквой: «Карл» и… рука моя на секунду задерживается, но я не в силах побороть себя, словно другая, невидимая рука выводит за меня: «Кеммель».
— Что такое «Карл?» — спрашиваю я.
Поднимается лес рук.
— Человек! — кричит тот самый карапуз.
— А Кеммель? — спрашиваю я, помолчав, и тоска сжимает сердце.
Молчание. Наконец одна девочка поднимает руку.
— Это из библии, — нерешительно произносит она.
Некоторое время я не спускаю с нее глаз.
— Нет, — отвечаю я, — ты ошиблась. Ты, наверно, думала Кедрон или Ливан, не правда ли?
— Ну, тогда напишем лучше «Ливан». Это очень красивое слово.
Я опять задумчиво хожу взад и вперед между скамьями. По временам чувствую на себе пытливый взгляд, направленный из‑за тетрадки. Останавливаюсь у печки и оглядываю детские лица. Большинство выражает благонравие и посредственность, некоторые плутоваты, другие глупы, но попадаются лица, в которых светится что‑то яркое. Этим в жизни не все будет казаться само собой понятным, у них не все будет идти гладко…
Внезапно чувствую приступ душевной слабости. Вот завтра мы пройдем местоимения, думаю я, а на следующей неделе напишем диктант; через год вы будете знать наизусть пятьдесят вопросов из катехизиса, через четыре года начнете таблицу умножения второго десятка; вы вырастете, и жизнь возьмет вас в свои тиски; у одних она потечет глуше, у других порывистей, у одних
— ровно, у Других — ломая и круша; каждого из вас постигнет своя судьба, судьба та или иная, помимо вашей воли… Чем уж я могу помочь вам? Своими спряжениями или перечислением немецких рек? Сорок вас, сорок разных жизней стоят за вашими плечами и ждут вас. Если бы я мог помочь вам, с какой радостью я это сделал бы! Но разве у нас человек может поддержать человека? Разве мог я чем‑нибудь помочь хотя бы Адольфу Бетке?
На фронте это было просто: там дело шло об осязаемых, конкретных вещах. А здесь? Не жду ли я помощи от вас?
Усаживаюсь на кафедре и просматриваю учебный план — серую книжонку с пожелтевшими страницами, План, очевидно, составлен добросовестным педагогом; весь учебный материал распределен на точные дозы по неделям. Медленно листаю. «Семнадцатая неделя — Тридцатилетняя война; октябрь — Семилетняя война, битвы под Росбахом, Куннерсдорфом и Лейтеном; ноябрь — освободительные войны, декабрь — поход 1864 года и осада Дюппеля; январь — война с Австрией 1866 года и победа под Кенигретцем; февраль — франко‑германская война 1870‑1871 года, бои под Мецем и Седаном, вступление в Париж».
Покачивая головой, открываю учебник всеобщей истории, — опять войны, бои, сражения; тут воюют сообща, там против прежних союзников; под Лейпцигом и Ватерлоо — в союзе с русскими и англичанами, в 1914 году — против них, в Семилетнюю войну и в 1866 году — против Австрии. в 1914 году
— в союзе с ней. Я захлопываю книжку. Это не всеобщая история, а история войн. Где имена великих мыслителей, физиков, медиков, изыскателей, ученых? Где описание великих боев, в которых мужи эти бились за благо человечества? Где изложение их мыслей, их деяний, ставивших их перед большими опасностями, чем всех полководцев вместе взятых? Где имена тех, кто шел за свои убеждения на пытки, кого жгли на кострах и заточали в подземелья? Я тщетно ищу их. Зато всякий хотя бы самый ничтожный поход описан обстоятельно, подробно.
Однако, может быть, хрестоматия даст что‑нибудь другое. Открываю наугад: стихотворения «Молитва перед боем», «Охота Лютцова», «Вечер под Лейтеном», «Барабанщик Бионвиля», «Наш кайзер — славный воин», «Скачут гусары». Читаю дальше: «День из жизни нашего монарха», «Как взяли в плен Наполеона III». Попасть в плен, думаю я, все‑таки лучше, чем дезертировать… И дальше: «Как мы под Гравелотом побили француза» — юмористический рассказ очевидца. Все это перемежается с несколькими рассказами и очерками о родине, а там опять подслащенные, сентиментальные, пышно разукрашенные военные эпизоды, жизнеописания полководцев, гимн войне. Мне становится дурно от‑одностороннего, фальшивого толкования, в котором здесь преподносится слово «отечество» Где биографии великих поэтов, художников, музыкантов? Когда жертвы этого учебного плана окончат школу, они будут знать время царствования любых, даже самых незначительных, князьков и даты всех войн, которые те вели; детям внушат, что это чрезвычайно важные мировые факты, но о Бахе, Бетховене, Гете, Эйхендорфе, Дюрере, Роберте Кохе они вряд ли будут что‑либо знать.
Я швыряю книги на кафедру. Что это за система? Что мне нужно здесь? Что мне здесь делать? Поддерживать ее?
Усердно царапают грифели и перья, сорок головок склонилось над тетрадками и аспидными досками. Открываю окно. Ветер приносит ароматы влажных лугов, лесов, весны. Жадно вдыхаю напоенный ими воздух. Все еще торопливо бегут тучи. У меня такое чувство, будто прошли целые столетия, будто пожелтевшие страницы там, на кафедре, протащили меня сквозь века ограниченности, тупой покорности и ханжества.
— Дети! — в волнении говорю я, чувствуя, как по спине у меня бежит холодок от мартовского ветра.
Сорок пар глаз смотрят на меня. Но я уже не помню, что хотел сказать. Да я и не мог бы выразить в словах все то, что меня волнует. Мне хотелось бы, чтобы дети ощутили ветер и вечную тревогу туч. Но об этом в учебном плане ничего не сказано…
Пронзительно звенит звонок. Первый урок окончен.
На следующий день мы с Вилли надеваем наши визитки — моя как раз вовремя подоспела — и отправляемся с визитом к пастору. Это входит в наши обязанности.
Пастор принимает нас любезно, но сдержанно: после нашего бунта в семинарии о нас пошла дурная слава в солидных кругах. Вечером нам еще предстоит посетить общинного старосту — это тоже входит в наши обязанности. Но со старостой мы встречаемся в трактире, который одновременно является и почтовым отделением.
Староста — хитрый крестьянин с морщинистым лицом; первым делом он предлагает нам несколько стаканов водки. Мы не отказываемся. Подмигивая, подходят еще несколько крестьян. Они кланяются, и каждый в свою очередь предлагает нам по стаканчику. Мы вежливо чокаемся. Они исподтишка подмигивают друг другу и подталкивают один другого локтем, — бедные, мол, цыплята. Мы, конечно, тотчас смекаем, что им, потехи ради, хочется нас напоить. По‑видимому, они проделывали такие шутки не раз: с усмешкой рассказывают они о прежних молодых учителях, преподававших в здешней школе. Они уверены, что мы скоро сдадим; на то есть три причины: во‑первых, горожане несомненно не столь выносливы; во‑вторых, учителя люди образованные и потому по части выпивки ничего не стоят; в‑третьих, у таких молодых парней, ясно, и опыта нет в этом деле. Возможно, что по отношению к прежним семинаристам это было так, но в данном случае они упустили из виду немаловажное обстоятельство: что мы несколько лет были солдатами и водку дули кастрюлями. Мы принимаем вызов. Крестьяне хотят лишь слегка подшутить над нами, мы же троекратно защищаем свою честь, и это усиливает нашу отвагу.
С нами за столом сидят староста, писарь и несколько дюжих крестьян. По всей вероятности, из здешних пьянчуг это самые крепкие. С легкой, по‑крестьянски хитрой усмешкой они чокаются с нами. Вилли делает вид, что он уже навеселе. Смешки вокруг усиливаются.
Мы от себя ставим по круговой пива и водки. Затем, без передышки, следует еще семь круговых, от каждого из остальных. Крестьяне полагают, что тут‑то нам и будет крышка. Несколько оторопело смотрят они, как мы, глазом не моргнув, осушаем стаканы. Во взглядах, которыми они окидывают нас, мелькает некоторое уважение. Вилли с невозмутимым видом заказывает еще одну круговую.
— Пива не нужно, гони горячее! — кричит он хозяину.
— Одну водку? Вот черт! — говорит староста.
— Не сидеть же нам до утра, — спокойно замечает Вилли, — от пива ведь с каждой кружкой только трезвеешь!
В глазах у старосты растет изумление. Едва ворочая языком, один из наших собутыльников признает, что мы горазды закладывать за галстук. Двое молча встают из‑за стола и исчезают. Кое‑кто из наших противников пытается украдкой вылить содержимое стаканов под стол. Но Вилли следит, как бы кто не уклонился. Он требует, чтобы руки у всех лежали на столе, а стаканы опрокидывались в глотки. Смех прекратился. Мы явно выигрываем.
Через час большинство крестьян с позеленевшими лицами валяется по разным углам комнаты или, пошатываясь, бредет во двор. Группа за столом все убывает, остаются, кроме нас, только староста да писарь. Начинается поединок между этой парой и нами. Правда, и у нас двоится в глазах, но те уже давно лопочут что‑то нечленораздельное. Это придает нам свежих сил.
Еще через полчаса, когда лица у нас уже стали багрово‑синими, Вилли наносит главный удар.
— Четыре чайных стакана коньяку! — кричит он трактирщику.
Староста отшатывается. Приносят коньяк. Вилли всовывает стаканы им в руки:
— Ваше здоровье!
Они только таращат на нас глаза.
— Вылакать! — орет Вилли. Огненная шевелюра его полыхает. — Ну, единым духом! — Писарь пытается уклониться, но Вилли не отстает.
— В четыре глотка! — смиренно молит староста.
— Нет! Единым духом! — настаивает Вилли. Он встает и чокается с писарем. Я тоже вскакиваю.
— Пей! Ваше здоровье! Ваше драгоценнейшее! — ревем мы ошеломленным крестьянам.
Как телята, ведомые на заклание, они смотрят на нас и отпивают глоток.
— До дна! Не сметь жульничать! — рявкает Вилли. — Встать!
Шатаясь, те встают и пьют. Они всячески пытаются не допить, но мы, крякая, показываем на свои стаканы:
— Ваше здоровье! Допить остатки! Досуха!
И они проглатывают все до дна. С остекленевшими глазами, медленно, но верно соскальзывают они на пол. Мы победили; при медленных темпах они, верно, уложили бы нас, но в быстром опрокидывании рюмок у нас большой опыт. Мы хорошо сделали, навязав им свой темп.
Плохо держась на ногах, но с гордым сознанием победы, оглядываем мы поле битвы. Лежат все, кроме нас. Почтальон, он же хозяин трактира, опустив голову на стойку, плачет по жене, которая умерла от родов, когда он был на фронте.
— Марта, Марта… — всхлипывает он неестественно высоким голосом.
— В этот час он всегда такой, — рассказывает служанка.
Вой хозяина неприятно режет слух. Да и пора уже идти.
Вилли сгребает старосту, я обхватываю более легкого писаря, и мы тащим их по домам. Это венец нашего триумфа. Писаря мы укладываем у крыльца и стучим, пока в окне не показывается свет. Старосту ждут. Жена его стоит в дверях.
— Господи Исусе, — визжит она, — да это наши новые учителя! Такие молодые и такие пропойцы! Что же дальше будет!
Вилли пытается объяснить ей, что это было делом чести, но запутывается.
— Куда его девать? — спрашиваю я наконец.
— Положите вы этого пьянчугу пока сюда, — решительно говорит она. Мы валим его на диван. Улыбаясь как‑то совсем по‑детски, Вилли просит у хозяйки кофе. Та смотрит на него, как на готтентота.
— Ведь мы вам доставили вашего супруга, — говорит он, весь сияя.
Перед таким невероятным, но беззлобным нахальством капитулирует даже эта суровая старуха. Покачивая головой и читая нам длинные нравоучения, она наливает две большие чашки кофе. На все ее речи мы неизменно отвечаем: «да», что в такой момент самое правильное.
С этого дня мы слывем в деревне настоящими мужчинами и при встрече с нами крестьяне кланяются с особым почтением.
Однообразно и размеренно идут дни за днями. Четыре часа школьных занятий утром, два часа — после обеда; а в промежутках бесконечно длинные часы сидений или хождений наедине с собой и со своими думами.
Хуже всего воскресные дни. Если не сидишь в трактире, то дни эти прямо‑таки невыносимы. Старший учитель — кроме меня есть еще и такой — живет здесь тридцать лет. За это время он стал прекрасным свиноводом, за что получил несколько премий. Кроме свиноводства, с ним ни о чем нельзя говорить. Когда я смотрю на него, мне хочется немедленно удрать отсюда: одна мысль о возможности превратиться в нечто подобное приводит меня в содрогание. Есть еще и учительница — немолодое добродетельное создание; она вздрагивает, если при ней скажешь: «к чертовой матери». Тоже не очень весело.
Вилли приспособился лучше меня. Его зовут в качестве почетного гостя на все свадьбы и крестины. Когда у кого‑нибудь заболевает лошадь или не может отелиться корова, Вилли помогает словом и делом. А по вечерам сидит с крестьянами в трактире и режется в скат, сдирая со своих партнеров по три шкуры.
А мне наскучили пивнушки, и я предпочитаю оставаться у себя в комнате. Но в одиночестве время тянется невыносимо медленно, и часто, когда сидишь один, из углов выползают странные мысли; как бледные безжизненные руки, машут они и грозят. Это тени призрачного вчерашнего дня, причудливо преображенные, снова всплывающие воспоминания, серые, бесплотные лица, жалобы и обвинения…
В одно ненастное воскресенье я поднялся рано, оделся и пошел на станцию. Мне захотелось навестить Адольфа Бетке. Это хорошая идея: я хоть немного побуду с близким, по‑настоящему близким человеком, а когда приеду обратно, томительный воскресный день будет кончен.
К Адольфу попадаю во вторую половину дня. Скрипит калитка. В конуре лает собака. Быстро прохожу по фруктовой аллее. Адольф дома. И жена тут же. Когда я вхожу и протягиваю ему руку, она выходит. Сажусь. Помолчав, Адольф спрашивает:
— Ты удивлен, Эрнст, а?
— Чем, Адольф?
— Тем, что она здесь.
— Нисколько. Тебе виднее.
Он подвигает ко мне блюдо с фруктами:
— Яблок хочешь?
Выбираю себе яблоко и протягиваю Адольфу сигару. Он откусывает кончик и говорит:
— Видишь ли, Эрнст, я все сидел здесь и сидел, и чуть с ума не спятил от этого сидения. Одному в таком доме прямо пытка. Проходишь по комнатам — тут висит ее кофточка, там — корзинка с иголками и нитками, тут стул, на котором она всегда сидела, когда шила; а ночами — эта белая кровать рядом, пустая; каждую минуту глядишь туда, и ворочаешься, и не можешь уснуть… В такие минуты, Эрнст, многое передумаешь…
— Представляю себе, Адольф!
— А потом выбегаешь из дому и напиваешься и творишь всякую чепуху…
Я киваю. Часы тикают. В печке потрескивают дрова. Женщина неслышно входит, ставит на стол хлеб и масло и снова выходит. Бетке разглаживает скатерть:
— Да, Эрнст, и она, конечно, тоже так мучилась, тоже так сидела да сидела все эти годы… Ложась спать, все чего‑то боялась, пугалась неизвестности, без конца обо всем раздумывала, к каждому шороху прислушивалась. Так, в конце концов, это и случилось. Я уверен, что сначала она вовсе не хотела, а когда уж случилось, не сумела справиться с собой. Так и пошло.
Женщина приносит кофе. Я хочу с ней поздороваться, но она не смотрит на меня.
— Почему ты не ставишь чашку для себя? — спрашивает ее Адольф.
— Мне еще на кухне нужно кой‑чего поделать, — говорит она. Голос у нее тихий и глубокий.
— Я сидел здесь и говорил себе: ты охранял свою честь и выгнал свою жену. Но от этой чести тебе ни тепло, ни холодно, ты одинок, и с честью или без чести так и так тебе не легче. И я сказал ей: оставайся. Кому, в самом деле, нужна вся эта дребедень, ведь устал до черта и живешь, в конце концов, какой‑нибудь десяток‑другой лет, а если бы я не узнал того, что было, все оставалось бы по‑старому. Кто знает, что стали бы делать люди, если бы они всегда все знали.
Адольф нервно постукивает по спинке стула:
— Пей кофе, Эрнст, и масло бери.
Я наливаю себе и ему по чашке, и мы пьем.
— Ты понимаешь, Эрнст, — тихо говорит Бетке, — вам легче: у вас есть ваши книги, ваше образование и всякое такое, а у меня ничего и никого в целом свете, кроме жены.
Я не отвечаю, — он меня все равно не поймет сейчас: он не тот, что на фронте, да и я изменился.
— А что она говорит? — спрашиваю я, помолчав.
Адольф беспомощно роняет руку:
— Она говорит мало, от нее трудно чего‑нибудь добиться, она все только сидит, молчит и смотрит на меня. Разве что заплачет. — Он отставляет свою чашку. — Иногда она говорит, будто все это случилось потому, что ей хотелось, чтобы кто‑нибудь был рядом. А в другой раз говорит, что она сама себя не понимает, она не думала, что причиняет мне зло, ей будто бы казалось, что это я и был. Не очень‑то понятно все это, Эрнст; в таких вещах Надо уметь разобраться. А вообще‑то она рассудительная.
Я задумываюсь.
— Может быть, Адольф, она хочет сказать, что все эти годы была словно сама не своя, жила как во сне?
— Может быть, — отвечает Адольф, — но я этого не понимаю. Да все, верно, не так долго и продолжалось.
— А того она теперь, верно, и знать не хочет? — спрашиваю я.
— Она говорит, что ее дом здесь.
Я опять задумываюсь. О чем еще расспрашивать?
— Так ведь тебе лучше, Адольф?
Он смотрит на меня:
— Не сказал бы, Эрнст! Пока нет. Но, думаю, наладится. А по‑твоему?
Вид у него такой, точно он не очень в этом уверен.
— Конечно, наладится, — говорю я и кладу на стол несколько сигар, которые припас для него. Некоторое время мы разговариваем. Наконец я собираюсь домой. В сенях сталкиваюсь с Марией. Она норовит незаметно проскользнуть мимо.
— До свидания, фрау Бетке, — говорю я, протягивая ей руку.
— До свидания, — произносит она, отвернувшись, и пожимает мне руку.
Адольф идет со мной на станцию. Завывает ветер. Я искоса поглядываю на Адольфа и вспоминаю его улыбку, когда мы в окопах заговаривали, бывало, о мире. К чему все это свелось!
Поезд трогается.
— Адольф, — поспешно говорю я из окна, — Адольф, поверь мне, я тебя очень хорошо понимаю, ты даже не знаешь, как хорошо…
Одиноко бредет он по полю домой.
Десять часов. Звонок на большую перемену. Я только что окончил урок в старшем классе. И вот четырнадцатилетние ребята стремительно бегут мимо меня на волю. Я наблюдаю за ними из окна. В течение нескольких секунд они совершенно преображаются, стряхивают с себя гнет школы и вновь обретают свежесть и непосредственность, свойственные их возрасту.
Когда они сидят передо мной на своих скамьях, они не настоящие. Это или тихони и подлизы, или лицемеры, или бунтари. Такими сделали их семь лет школы. Они пришли сюда неиспорченные, искренние, ни о чем не ведающие, прямо от своих лугов, игр, грез. Ими управлял еще простой закон всего живого: самый живой, самый сильный становился у них вожаком, вел за собой остальных. Но недельные порции образования постепенно прививали им другой, искусственный закон: того, кто выхлебывал их аккуратнее всех, удостаивали отличия, объявляли лучшим. Его товарищам рекомендовали брать с него пример. Неудивительно, что самые живые дети сопротивлялись. Но они вынуждены были покориться, ибо хороший ученик — это раз навсегда идеал школы. Но что это за жалкий идеал! Во что превращаются с годами хорошие ученики! В оранжерейной атмосфере школы они цвели коротким цветением пустоцвета и тем вернее погрязали в болоте посредственности и раболепствующей бездарности. Своим движением вперед мир обязан лишь плохим ученикам.
Я смотрю на играющих. Верховодит сильный и ловкий мальчик, кудрявый Дамхольт; своей энергией он держит в руках всю площадку. Глаза искрятся воинственным задором и удовольствием, все мускулы напряжены, и ребята беспрекословно подчиняются ему. А через десять минут на школьной скамье этот самый мальчуган превратится в упрямого, строптивого ученика, никогда не знающего, заданных уроков, и весной его наверное оставят на второй год. Когда я взгляну на него, он сделает постное лицо, а как только отвернусь, скорчит гримасу; он без запинки соврет, если спросишь, переписал ли он сочинение, и при первом удобном случае плюнет мне на брюки или вставит булавку в сиденье стула. А Первый ученик (на воле весьма жалкая фигура) здесь, в классной комнате, сразу вырастает; когда Дамхольт не сумеет ответить и, ожесточенный, скрепя сердце будет ждать обычной своей двойки, первый ученик самоуверенно поднимет руку. Первый ученик все знает, знает он и это. Но Дамхольт, которого, собственно, следовало бы наказать, мне в тысячу раз милей бледненького образцового ученика.
Я пожимаю плечами. Разве на встрече полка в ресторане Конерсмана не было того же самого? Разве там человек не потерял вдруг своего значения, а профессия не поднялась надо всем, хотя раньше все было наоборот? Я качаю головой. Что же это за мир, в который мы вернулись?
Голос Дамхольта звенит на всю площадку. А что если бы учителю подойти к ученику по‑товарищески, думаю я, может быть, это дало бы лучшие результаты? Не знаю, не знаю… Такой подход, возможно, улучшил бы отношения, позволил бы избежать того или иного. Но, по существу, это был бы самообман. Я по собственному опыту знаю: молодежь проницательна и неподкупна. Она держится сплоченно, она образует единый фронт против взрослых. Она не знает сентиментальности; к ней можно приблизиться, но влиться в ее ряды нельзя. Изгнанный из рая в рай не вернется. Существует закон возрастов. Зоркий Дамхольт хладнокровно принял бы товарищеское отношение учителя и извлек бы из него выгоду. Не исключено, что он и привязался бы к учителю, но это не помешало бы ему использовать выгодность своего положения. Наставники, которым кажется, что они понимают молодежь,
— чистейшие мечтатели. Юность вовсе не хочет быть понятой, она хочет одного: оставаться самой собой. Взрослый, слишком упорно навязывающий ей свою дружбу, так же смешон в ее глазах, как если бы он нацепил на себя детское платьице. Мы можем чувствовать заодно с молодежью, но молодежь заодно с нами не чувствует. В этом ее спасение.
Звонок. Перемена кончилась. Дамхольт нехотя становится с кем‑то в пару перед дверью класса.
Я бреду через деревню в степь; Волк бежит впереди. Вдруг из какого‑то двора пулей вылетает собака и кидается на Волка. Волк не заметил ее приближения, поэтому ей удается при первом натиске свалить его. В следующее мгновение по земле катается с глухим рычанием клубок из пыли и сцепившихся тел.
Со двора с дубинкой в руках выбегает крестьянин и еще издали кричит:
— Ради бога, учитель, кликните вашу собаку! Плутон растерзает ее в клочья!
Я отмахиваюсь.
— Плутон, Плутон, ах ты стервец, ах ты проклятый, сюда! — взволнованно кричит крестьянин; запыхавшись, подбегает он к собакам и пытается разнять их. Но вихри пыли с отчаянным лаем уносятся метров на сто дальше и снова свиваются в клубок.
— Погиб ваш пес, — стонет крестьянин и опускает руку с дубинкой. — Но я заявляю вам наперед: платить за него я не стану. Вы могли позвать его.
— Кто погиб? — переспрашиваю я.
— Ваш пес, — упавшим голосом повторяет крестьянин. — Треклятый дог прикончил уже с дюжину собак.
— Ну, что касается Волка, то мы еще посмотрим, — говорю я. — Это не просто овчарка, любезный; это фронтовой пес, старый солдат, понятно?
Столб пыли рассеивается. Собаки выкатились на луг. Я вижу, как Плутон норовит насесть на Волка и укусить его в спину. Если это ему удастся, собака моя погибла, — дог раздавит ей позвонки. Но овчарка, увертливая как уж, на расстоянии сантиметра ускользает от своего противника и, перекувырнувшись, опять набрасывается на дога. Тот рычит и тявкает. Волк же нападает беззвучно.
— Ах, черт! — бормочет крестьянин.
Дог отряхивается, подскакивает, хватает воздух, яростно поворачивается, снова подскакивает — опять мимо, и кажется, будто дог там один, так незаметна овчарка. Как кошка, прыгает она, почти вровень с землей (навык связной собаки), проскальзывает у дога между ног, хватает его снизу, кружит вокруг него, гонится за ним, вдруг впивается зубами ему в живот и крепко, не выпуская, держит.
С бешеным воем припадает дог к земле, пытаясь таким же образом схватить Волка. Но, воспользовавшись этим, овчарка уже отпустила своего противника и, мелькнув как Тень, рывком впивается догу в глотку. И лишь теперь, когда Волк крепко держит дога, который отчаянно бьется и катается по земле, я в первый раз за время этой схватки слышу глухое, злобное рычание своей собаки.
— Ради бога, учитель, — кричит крестьянин, — позовите своего пса! Он растерзает Плутона в клочья!
— Я могу звать его сколько угодно, он теперь все равно не подойдет, — говорю я. — И вполне правильно поступит. Пусть сначала справится с этим паршивым Плутоном.
Дог скулит и повизгивает. Крестьянин поднимает дубину, чтобы отогнать Волка. Я вырываю ее у него из рук, хватаю его за грудь и реву:
— Не сметь! Ваш ублюдок первый начал!
Я готов избить его.
К счастью, мне видно, как Волк внезапно оставляет бульдога и мчится к нам: ему показалось, что на меня нападают. Мне удается перехватить его, иначе крестьянин остался бы по меньшей мере без куртки.
Плутон между тем незаметно скрылся. Я похлопываю Волка по шее, успокаивая его.
— Да это сущий дьявол! — бормочет перепуганный крестьянин.
— Правильно, — с гордостью говорю я, — это старый солдат. Такого задирать нельзя.
Мы двинулись дальше. За деревней идут сначала луга, а потом начинается степь, покрытая можжевельником и курганами. На опушке березовой рощицы пасется стадо овец. В лучах заходящего солнца их пушистые спины отливают блеклым золотом.
Вдруг Волк, вытянувшись в струнку» скачками несется к стаду. Боясь, что он еще разъярен после стычки с догом, бегу за ним, чтобы предотвратить кровавую бойню.
— Берегись! Следи за собакой! — кричу я пастуху.
Пастух смеется:
— Да ведь это овчарка, она не тронет овец.
— Нет, нет, вы не знаете, — волнуюсь я, — она таких вещей не понимает. Это фронтовая собака!
— Да чего там толковать, — говорит пастух, — овчарка что фронтовая, что не фронтовая, — все равно. Она ничего им не сделает. Вот глядите, ну, глядите же! Хорошо, псина, молодчага! Лови их, лови!
Я не верю глазам своим. Волк, Волк, который в жизни своей овцы не видел, сгоняет в кучу стадо, будто никогда ничем другим не занимался. Большими прыжками носится он с лаем за двумя ягнятами, отбившимися от стада, и загоняет их назад. Всякий раз, как какая‑нибудь овечка отбегает или останавливается, он загораживает ей дорогу и щиплет за ноги, так что она волей‑неволей бежит к стаду.
— Пес что надо! — восхищается пастух. — Видите, он только пощипывает их. Ах, молодчина!
Собаки не узнать. Глаза сверкают, разорванное ухо болтается. Она бдительно обегает стадо, и я вижу, как она необыкновенно возбуждена.
— Куплю вашу собаку без торга, — говорит пастух. — Она справляется со стадом не хуже моей. Вы смотрите, как она гонит овец к деревне! Ее и обучать не надо.
Я не знаю, что со мной происходит.
— Волк, — зову я, — Волк! — и чувствую, что сейчас зареву, глядя на него. Ведь вот он тоже вырос под пулями, а теперь, хотя никто никогда не учил его, он все‑таки сразу находит свое призвание.
— Сто марок наличными и в придачу овцу заколю, — предлагает пастух.
Я мотаю головой:
— Ни за какие миллионы. Понял?
Пастух недоуменно пожимает плечами.
Жесткие метелки вереска щекочут лицо. Я отгибаю их и кладу голову на руки. Собака спокойно дышит, улегшись рядом. Покой и тишина. И только издалека доносится слабое позванивание колокольцев: где‑то пасутся стада.
По вечернему небу медленно плывут облака. Солнце заходит. Темная зелень можжевельника становится густо‑коричневой, и я чувствую, как в дальних лесах рождается ночной ветер. Через час он зашумит и тут, в березовой рощице. Солдатам природа так же близка, как крестьянам и жителям лесов, — солдаты живут под открытым небом, знают пору разных ветров и густой червонный аромат дымчатых вечеров, им знакомы тени, бегущие над землей, когда облака похищают свет, им известны пути светлого месяца…
Однажды, во Фландрии, после бешеной артиллерийской атаки, одному раненому пришлось долго ждать, пока подоспела помощь. Мы извели на него все свои перевязочные пакеты, перевязали его всем, чем могли, но рана по‑прежнему кровоточила, он попросту истекал кровью. А за ним, на вечернем небе, неподвижно стояло громадное облако, одно‑единственное облако, но это была целая горная цепь из белизны, золота и пурпурного блеска. Оно стояло над растерзанной бурой землей, стояло неподвижно, излучая свет, а умирающий лежал неподвижно, истекая кровью; между ними было что‑то родственное, и мне казалась непостижимой такая безучастная красота на небе, когда умирает человек.
Последние лучи солнца окрашивают степь зловещим алым отблеском. С жалобным криком взлетают чибисы. Кричит выпь на озерах. Я гляжу на широкий пурпурно‑золотистый простор… В одном месте под Хотхольстом росло столько мака, что луга были сплошь алыми. Мы называли их кровавыми, потому что в грозу они приобретали тусклый оттенок только что пролитой, еще свежей крови… Там сошел с ума Келер, когда мы однажды, светлой ночью, измученные и усталые проходили мимо. В неверном свете луны луга показались ему озерами крови, и он все рвался броситься туда…
Меня знобит, и я поднимаю глаза. Что это значит? Почему эти воспоминания стали так часто возвращаться? И какие‑то они странные, на самом деле все было иначе… Не оттого ли это, что я слишком часто бываю один?
Волк шевелится и лает во сне визгливо и глухо. Может быть, ему снится стадо? Я долго смотрю на него. Потом бужу, и мы медленно бредем обратно.
Сегодня суббота. Я зашел к Вилли спросить, не поедет ли он со мной на воскресный день в город. Но Вилли и слышать не хочет.
— Завтра у нас фаршированный гусь, — говорит он, — этого я никак не могу пропустить. А тебе в город зачем?
— Мне невмоготу эти воскресные дни здесь… — говорю я.
— Совершенно не понимаю тебя. При таких харчах!
Я еду один. Вечером, с какой‑то неопределенной надеждой, иду к Вальдману. Там веселье горой. Некоторое время слоняюсь с места на место и присматриваюсь к публике. Много совсем молодых парней, которых война не успела задеть, носятся по залу. Они самоуверенны и знают, чего хотят. Все для них с самого начала ясно, и цель у них одна: успех. Практичности у этих парней гораздо больше, чем у нас, хотя они и намного моложе.
Среди танцующих замечаю грациозную фигурку тоненькой белошвейки, с которой я получил приз за уанстеп. Приглашаю ее на вальс и уже не расстаюсь с ней. На днях я получил жалованье, поэтому заказываю несколько бутылок сладкого красного вина. Мы медленно распиваем его, и чем больше я пью, тем сильнее овладевает мною какая‑то странная грусть. Как это говорил тогда Альберт? Нужно иметь близкого человека, — так, кажется?
Задумчиво прислушиваюсь к болтовне девушки; она щебечет, как ласточка,
— о товарках, о поштучной оплате за белье, которое она шьет, о новых танцах и еще о тысяче всяких пустяков. Если бы за штуку белья платили на двадцать пфеннигов больше, она могла бы обедать в ресторане и была бы вполне довольна. Я завидую ясности и несложности ее существования и все расспрашиваю ее и расспрашиваю. Мне хотелось бы каждого, кто здесь смеется и веселится, расспросить о его жизни. Может быть, я узнал бы что‑нибудь такое, что помогло бы мне жить.
Потом я провожаю мою ласточку домой. Она живет под самой крышей серого, густо населенного дома. У подъезда мы останавливаемся. В своей ладони я ощущаю тепло ее руки. Смутно белеет во мраке ее лицо. Человеческое лицо, рука, таящая в себе тепло и жизнь…
— Позволь мне пойти с тобой, — говорю я горячо, — позволь.
Мы осторожно крадемся по скрипучей лестнице наверх. Я зажигаю спичку, но девушка тотчас задувает ее, берет меня за руку и ведет за собой.
Узенькая комнатка. Стол, коричневый диван, кровать, несколько картинок на стенах, в углу швейная машина, камышовый манекен и корзина с недошитым бельем.
Малютка проворно достает спиртовку и приготовляет чай из яблочной кожуры и уже с десяток раз заваренных и высушенных чаинок. Две чашки, смеющееся, чуть плутоватое личико, трогательно‑голубое платьице, приветливая бедность комнаты, ласточка, единственное достояние которой — ее юность… Сажусь на диван. Неужели так начинается любовь? Так легко, словно это игра? Для этого нужно, пожалуй, перескочить через самого себя.
Ласточка мила, и, верно, так уж водится в ее маленькой жизни, что кто‑нибудь приходит, берет ее в объятия и уходит; швейная машина жужжит, приходит другой, ласточка смеется, ласточка плачет, и все шьет и шьет… Она набрасывает на машину маленькую пеструю покрышку, и машина из рабочего стального животного превращается в горку красных и синих шелковых цветов. Ласточка не хочет, чтобы хоть что‑нибудь напоминало ей день. Она сворачивается клубочком у меня на груди и болтает, и мурлычет, и лепечет, и поет; в своем легком платьице она так худа и бледна, — голод, видно, здесь нередкий гость; она так легка, что ее можно на руках перенести на кровать, на железную походную койку; лицо ее так трогательно, когда она, отдаваясь, крепко обвивает мою шею руками и вздыхает и улыбается, дитя с закрытыми глазами, и вновь вздыхает, и дрожит, и лепечет что‑то, и дышит глубоко, и слегка вскрикивает; я не отрываясь смотрю на нее, я бы хотел быть таким же, и я молча спрашиваю себя: «То ли это, то ли это?..» А потом ласточка осыпает меня множеством ласковых имен и со стыдливой нежностью льнет ко мне, а когда я ухожу и спрашиваю: «Ты счастлива, ласточка?» — она целует меня много‑много раз, и корчит гримаску, и машет мне, и кивает, кивает, кивает…
А я спускаюсь с лестницы бесконечно изумленный. Она счастлива; как мало ей нужно! Этого я не могу понять. А может быть, она, как и до нашей встречи, существо недоступное мне, жизнь в себе, в которую я не могу проникнуть? И разве она не осталась бы такой же, даже если бы я пламенно любил ее? Ах, любовь — факел, летящий в бездну, и только в это мгновение озаряющий всю глубину ее!
Я миную улицу за улицей, направляюсь к вокзалу. Нет, все это не то, не то. Чувствуешь себя еще более одиноким…
Круг света, падающий от лампы, освещает стол. Передо мной пачка синих тетрадей. Рядом — пузырек с красными чернилами. Я просматриваю тетрадь, подчеркиваю ошибки, вкладываю промокательную бумагу и беру следующую.
Потом встаю из‑за стола. И это жизнь? Вот эта монотонная смена дней и часов? Как мало, в сущности, она заполняет мой мозг. Слишком много времени остается для раздумий. Я надеялся, что однообразие успокоит меня. Но от него только тревожней. Как бесконечно тянутся здесь вечера!
Я прохожу через сени. В полумраке фыркают и постукивают копытами коровы. Рядом, собираясь доить, согнулись на низеньких табуретках служанки. Каждая сидит как бы в отдельной клетушке, стены которой образуют темные пятнистые тела животных. В теплых испарениях коровника мигают слабые огоньки, тонкими струйками брызжет в ведра молоко, и груди девушек под голубыми ситцевыми платьями подпрыгивают в такт. Доярки поднимают головы, улыбаются, вздыхают, показывая свои здоровые белые зубы. Глаза их блестят в полумраке. Пахнет сеном и скотиной.
Постояв немного у двери, поворачиваюсь и иду к себе. Синие тетради лежат под лампой. Они всегда будут так лежать. Неужели и я всегда буду сидеть здесь, и незаметно надвинется старость, а там и смерть? Меня разбирает сон.
Медленно плывет над крышей сарая красный диск луны, бросая на пол тень от оконной рамы — косой четырехугольник с крестом посредине; луна поднимается выше, и крест постепенно передвигается; через час тень вползет на кровать и покроет мне грудь.
Я лежу на большой крестьянской перине в синих и красных клетках и тщетно силюсь уснуть. Порой веки мои смыкаются, и я мгновенно проваливаюсь в какую‑то бездну, но в последний миг вздрагиваю от внезапного страха, просыпаюсь и опять слышу, как бьют часы на церковной башне, и жду, жду, и непрестанно ворочаюсь.
Кончается тем, что я встаю, одеваюсь, вскакиваю на подоконник, втаскиваю за собой собаку, прыгаю на землю и бегом пускаюсь в степь. Луна светит, свистит в ушах воздух, и широко стелется впереди равнина. Темнеет полотно железной дороги.
Сажусь под кустом можжевельника. Немного погодя на линии вспыхивает цепь сигнальных огней. Подходит ночной поезд. Тихим металлическим звоном гудят рельсы. Фары локомотива, блеснув на горизонте, гонят перед собой волну света. Поезд мчится мимо, все окна освещены, и на мгновение купе с заключенными в них чемоданами и человеческими судьбами пролетают совсем близко от меня, и вот их уже относит все дальше, дальше, опять поблескивают в ночной сырости рельсы, и только вдали, как огненный глаз, зловеще светит, не мигая, красный фонарь на последнем вагоне.
Луна желтеет и светит все ярче, я бегу сквозь голубой сумрак березовой рощи, с ветвей на затылок мне брызжут дождевые капли, я спотыкаюсь о корни и камни; когда я возвращаюсь, уже брезжит свинцовый рассвет. Лампа все еще горит. Я с отчаянием оглядываю комнату. Нет, этого мне не вынести. Будь я лет на двадцать старше, я, может быть, смирился бы и свыкся, но сейчас…
Усталый и обессиленный, безуспешно пытаюсь раздеться. Сон валит меня с ног. И, засыпая, я все еще сжимаю кулаки, — нет я не сдамся, я еще не сдамся…
И опять проваливаюсь куда‑то в бездну… и осторожно пробираюсь вперед. Медленно — сантиметр за сантиметром. Солнце горит на желтеющих склонах, цветет дрок, зной и тишина в воздухе, на горизонте аэростаты и белые облачка — разрывы зенитных снарядов. На уровне моего шлема колышутся красные лепестки мака.
Слабый, едва различимый шорох доносится из‑за кустарника с противоположной стороны. И опять — тихо. Я жду. Жучок с золотисто‑зелеными крылышками ползет по стеблю ромашки. Щупальцами перебирает он зубчатые лепестки. И снова в тишине полдня — чуть слышный шелест. Вот из‑за кустарника вынырнул край шлема. Под ним лоб, светлые глаза, твердо очерченный рот; глаза внимательно оглядывают местность и возвращаются к белому листку блокнота. Не подозревая опасности, человек делает набросок фермы, находящейся напротив.
Я вытаскиваю гранату. Медленно, очень медленно. Наконец она возле меня. Левой рукой срываю кольцо, беззвучно считаю и мечу гранату туда, в кусты ежевики. Граната описывает плоскую дугу, а я соскальзываю обратно в яму, плотно прижимаюсь к земле, зарываюсь лицом в траву и открываю рот.
Грохот взрыва рвет воздух, вихрем кружатся осколки, взметнулся крик, протяжный, безумный, полный ужаса. В руке у меня приготовлена вторая граната, и я наблюдаю из‑за прикрытия. Англичанин лежит на открытом месте, обе голени у него снесены, кровь так и хлещет. Размотавшись, свисают длинные обмотки, как распущенные ленты; он лежит ничком, руками словно гребет по траве, рот его широко раскрыт в крике.
Англичанин мечется из стороны в сторону и вдруг замечает меня. Упираясь руками в землю и вздыбившись, как тюлень, он кричит мне что‑то и истекает, истекает кровью… Потом багровое лицо его бледнеет и словно западает, взгляд меркнет, глаза и рот превращаются в темные провалы мертвеющего человеческого лица, оно медленно склоняется к земле и падает в ромашки. Конец.
Я отодвигаюсь, хочу поползти назад к нашим окопам, но оглядываюсь еще раз. Что это? Покойник ожил, он встает, собирается бежать за мной… Я вытаскиваю вторую гранату и бросаю ему наперерез. Граната падает в метре от него, откатывается в сторону, лежит… я считаю, считаю… Почему она не взрывается? Покойник стоит, обнажив в страшной улыбке десны, я бросаю еще одну гранату… Опять нет взрыва… А тот уже сделал несколько шагов, он бежит на своих обрубках, ухмыляется, тянет ко мне руки… Я бросаю последнюю гранату… Она попадает ему в грудь, но он смахивает ее… Я вскакиваю, хочу бежать… но колени размякли, как масло, не слушаются, я волоку ноги бесконечно медленно, они точно прилипают к земле, я отрываю их, бросаюсь вперед, уже слышу за собой тяжелое дыхание преследователя, руками обхватываю подкашивающиеся ноги… Но сзади уже вцепились мне в шею две руки, прижимая меня к земле, покойник коленями становится мне на грудь, подбирает волочащиеся обмотки, наматывает их мне на шею. Я верчу головой, напрягаю все мускулы, я бросаюсь вправо, стараясь избегнуть петли… Толчок, тупая душащая боль в горле, покойник тащит меня прямо к известковой яме, он толкает меня вниз, я теряю равновесие, но пытаюсь удержаться, я скольжу, падаю, кричу, падаю долго, бесконечно долго, кричу, бьюсь, кричу…
Глыбами раскалывается мрак под моими скребущими руками, что‑то с треском падает около меня, я натыкаюсь на камни, выступы, железо. Безудержно рвется из груди моей крик, дикий, пронзительный, я не могу остановить себя, в крик мой вплетаются какие‑то возгласы, кто‑то стискивает мне руки, я кого‑то отталкиваю, кто‑то наступает на меня, мне удается схватить винтовку, я нащупываю прикрытие, хватаю врага за плечи, пригибаю к земле и кричу, кричу; потом — точно острый нож сверкнул и разрубил узел: Биркхольц! И опять: Биркхольц!.. Я вскакиваю; подоспела помощь, я должен пробиться во что бы то ни стало, я вырываюсь, бегу, получаю удар по коленям, проваливаюсь в мягкую яму, на свет, яркий трепетный свет… Биркхольц! Биркхольц! Только крик мой все еще гулко отдается в пространстве… Но вот оборвался и он…
Около меня стоят хозяин и хозяйка. Я лежу поперек кровати, ноги свесились на пол, работник крепко держит меня, я судорожно сжимаю в руке трость, словно винтовку; должно быть, я в крови; нет, это собака лижет мне руку.
— Учитель, — дрожа говорит хозяйка, — что с вами?
Я ничего не понимаю.
— Как я попал сюда? — хрипло говорю я.
— Учитель, послушайте, учитель! Проснитесь же! Вам что‑то приснилось.
— Приснилось? — говорю я. — По‑вашему, все это мне приснилось? — Я начинаю хохотать, хохотать так, что меня всего трясет, так, что мне становится больно. Я хохочу, хохочу безостановочно.
И вдруг смех мой сразу иссякает.
— Это был английский капитан, — шепчу я, — тот самый, который тогда…
Работник потирает оцарапанную руку.
— Вам что‑то приснилось, учитель, и вы упали с кровати, — говорит он. — Вы ничего не слышали и чуть меня не убили…
Я не понимаю, о чем он говорит, чувствую бесконечную слабость и полное изнеможение. Вдруг замечаю, что трость все еще у меня в руках. Отставляю ее и сажусь на достели. Собака прижимается к моим ногам.
— Дайте мне стакан воды, тетушка Шомакер, и ступайте, ложитесь спать.
Но сам я не ложусь больше, а закутываюсь в одеяло и усаживаюсь у стола. Огня я не гашу.
Так я сижу долго‑долго, неподвижно и с отсутствующим взглядом, — только солдаты могут так сидеть, когда они одни. Постепенно начинаю ощущать какое‑то беспокойство, словно в комнате кто‑то есть. Я чувствую, как медленно, без малейшего усилия с моей стороны, ко мне возвращается способность смотреть и видеть. Слегка приоткрываю глаза и вижу, что сижу прямо против зеркала, висящего над умывальником. Из неровного стекла глядит на меня лицо, все в тенях, с темными впадинами глаз. Мое лицо…
Я встаю, снимаю зеркало с крюка и ставлю его в угол стеклом к стене.
Наступает утро. Я иду к себе в класс. Там, чинно сложив руки, уже сидят малыши. В их больших глазах еще живет робкое удивление детства. Они глядят на меня так доверчиво, с такой верой, что меня словно ударяет что‑то в сердце…
Вот стою я перед вами, один из сотен тысяч банкротов, чью веру и силы разрушила война… Вот стою я перед вами и чувствую, насколько больше в вас жизни, насколько больше нитей связывает вас с нею… Вот стою я перед вами, ваш учитель и наставник. Чему же мне учить вас? Рассказать вам, что в двадцать лет вы превратитесь в калек с опустошенными душами, что все ваши свободные устремления будут безжалостно вытравлять, пока вас не доведут до уровня серой посредственности? Рассказать вам, что все образование, вся культура, вся наука — не что иное, как жестокая насмешка, пока люди именем господа бога и человечности будут истреблять друг друга ядовитыми газами, железом, порохом и огнем? Чему же мне учить вас, маленькие создания, вас, которые только и остались чистыми в эти ужасные годы?
Чему я могу научить вас? Показать вам, как срывают кольцо с ручной гранаты и мечут ее в человека? Показать вам, как закалывают человека штыком, убивают прикладом или саперной лопатой? Показать, как направляют дуло винтовки на такое непостижимое чудо, как дышащая грудь, пульсирующие легкие, бьющееся сердце? Рассказать, что такое столбняк, вскрытый спинной мозг, сорванный череп? Описать вам, как выглядят разбрызганный мозг, размозженные кости, вылезающие наружу внутренности? Изобразить, как стонут, когда пуля попадает в живот, как хрипят, когда прострелены легкие, и какой свист вырывается из горла у раненных в голову? Кроме этого я ничего не знаю! Кроме этого я ничему не научился!
Или подвести мне вас к зелено‑серой географической карте, провести по ней пальцем и сказать, что здесь была убита любовь? Объяснить вам, что книги, которые вы держите в руках, — это сети, которыми улавливают ваши доверчивые души в густые заросли фраз, в колючую проволоку фальшивых понятий?
Вот стою я перед вами, запятнанный, виновный, и не учить, а молить вас хотелось бы мне: оставайтесь такими, какие вы есть, и не позволяйте раздувать теплое сияние вашего детства в острое пламя ненависти! Ваше чело еще овеяно дыханием непорочности — мне ли учить вас! За мной еще гонятся кровавые тени прошлого — смею ли я даже приблизиться к вам? Не должен ли сам я сначала вновь стать человеком?
Я чувствую, как сжимаюсь весь, превращаюсь в камень, готовый рассыпаться в песок. Медленно опускаюсь на стул и ясно сознаю: я больше не могу здесь оставаться. Пытаюсь собраться с мыслями, но тщетно. Лишь через несколько минут оцепенение проходит. Я встаю.
— Дети, — с трудом говорю я, — дети, вы можете идти. Сегодня занятий не будет.
Малыши смотрят на меня: не шучу ли?
— Да, да, дети, это правда… Идите играть… Вы можете играть сегодня целый день… Бегите в лес или играйте дома со своими собаками и кошками… В школу придете только завтра…
И дети с шумом бросают свои пеналы в ранцы и теснятся к выходу, щебеча и не помня себя от радости.
Я иду к себе, укладываю чемодан и отправляюсь в соседнюю деревню, проститься с Вилли. Он сидит у окна без куртки и разучивает на скрипке пьесу: «Все обновляет чудный май». На столе — обильный завтрак.
— Это сегодня третий, — с удовлетворением сообщает Вилли. — Я заметил, что могу есть про запас, как верблюд.
Говорю ему, что собираюсь сегодня вечером уехать. Вилли не из тех, кто много расспрашивает.
— Знаешь, Эрнст, что я тебе скажу, — задумчиво произносит он, — скучно здесь, это верно, но пока так кормят, — он показывает на накрытый стол, — меня из этой песталоцциевой конюшни и десятком лошадей не вытащить.
Он лезет под диван и достает оттуда ящик с пивом.
— Ток высокого напряжения, — улыбается он, держа этикетку на свету.
Я долго смотрю на Вилли.
— Эх, брат, хотел бы я быть таким, как ты! — говорю я.
— Ну еще бы! — Он ухмыляется и с треском откупоривает бутылку.
Когда я выхожу из дому, чтобы идти на вокзал, из соседнего двора выбегает несколько девочек с вымазанными мордочками и торчащими в косичках бантиками. Они только что похоронили в саду крота и помолились за него, Делая книксен, они суют мне на прощание руки:
— До свидания, господин учитель!