Чернильницы по‑соседски 4 страница

К этому времени мы уже забыли, что такое грязь, что такие вши и чесотка. Колония блистала чистотой и новыми заплатами, аккуратно наложенными на каждое подозрительное место все равно на каком предмете: на штанах, на заборе, на стенке сарая, на старом крылечке. В спальнях стояли те же «дачки», но на них запрещалось сидеть днем, и для этого специально имелись некрашенные сосновые лавки. В столовой такие же некрашенные столы ежедневно скоблились особыми ножами, сделанными в кузнице.

В кузнице к этому времени совершились существенные перемены. Дьяволский план Калины Ивановича был уже выполнен полностью: Голованя прогнали за пьянство и контрреволюционные собеседования с заказчиками, но кузнечное оборудование Головань и не пытался получить обратно — безнадежное это было дело. Он только укоризненно и иронически покачал головой, когда уходил:

— И вы такие ж хозяева, як и вси, — ограбили чоловика, от и хозяева!

Белухина такими речами нельзя было смутить, человек недаром читал книжки и жил между людьми. Он бодро улыбнулся в лицо Голованя и сказал:

— Какой ты несознательный гражданин, Софрон! Работаешь у нас второй год, а до сих пор не понимаешь: это ведь орудия производства.

— Ну, я ж и кажу…

— А орудия производства должны, понимаешь, по науке, принадлежать пролетариату. А вот тебе и пролетариат стоит, видишь?

И показал Голованю настоящих живых представителей славного класса пролетариев: Задоровап, Вершнева и Кузьму Лешего.

В кузнице командует Семен Богданенко, настоящий потомственный кузнец, фамилия, пользующаяся старой славой в паровозных мастерских. У Семена в кузнице военная дисциплина и чистота, все гладилки, молотки и молоты чинно глядят каждый с назначенного ему места, земляной пол выметен, как в хате у хорошей хозяйки, на горне не просыпано ни одного грамма угля, а с заказчиками разговоры очень короткие и ясные:

— Здесь тебе не церковь — нечего торговаться.

Семен Богданенко грамотен, чисто выбрит и никогда не ругается.

В кузнице работы по горло: и наш инвентарь и селянский. Другие мастерские в это время почти прекратили работу, только Козырь с двумя колонистами по‑прежнему возился в своем колесном сарайчике: на колеса спрос не уменьшался.

Для хозяйственной части РКИ нужны были особые колеса — под резиновые шины, а таких колес Козырь никогда не делал. Он был очень смущен этой гримасой цивилизации и каждый вечер после работы грустил:

— Не знали мы этих резиновых шин. Господь наш Иисус Христос пешком ходил и апостолы… а теперь люди на железных шинах пусть бы ездили.

Калина Иванович строго говорил Козырю:

— А железная дорога? А автомобиль? Как, по‑твоему? Что ж с того, что твой господь пешком ходив? Значит, некультурный или, может, деревенский, такой же, как и ты. А может, ходив того, что голодранець, а як бы посадив его на машину, так и понравилось бы. А то — «пешком ходив!» Стыдно старому человеку такое говорить.

Козырь несмело улыбнулся и растерянно шептал.

— Если б посмотреть, как это под резиновые шины, так, может, с божьей помощью и сделали бы. А на сколько ж спиц, господь его знает!

— Да ты пойди в РКИ и посмотри. Посчитай.

— Господи прости, где мне, старому, найти такое?

Как‑то в середине июня Черненко захотел ребятам доставить удовольствие:

— Я тут кое с кем говорил, так к вам балерины приедут, пусть ребята посмотрят. У нас в оперном, знаешь, хорошие балерины. Ты вечерком их доставь туда.

— Это хорошо.

— Только смотри, народ они нежный, а твои бандиты их перепугают чем. Да на чем ты их довезешь?

— А у нас есть экипаж.

— Видел я. Не годится. Ты пришли лошадей, а экипаж пусть возьмут мой, здесь запрягут и — за балеринами. Да на дороге поставь охрану, а то еще попадутся кому в лапы: вещь соблазнительная.

Балерины приехали поздно вечером, всю дорогу дрожали, смешили Антона, который их успокаивал:

— Да что вы боитесь, у вас же и взять нечего. Это не зима: зимой шубы забрали бы.

Наша охрана, неожиданно вынырнувшая из лесу, привела балерин в такое состояние, что по приезде в колонию их немедленно нужно было поить валерьянкой.

Танцевали они очень неохотно и сильно не понравились ребятам. Одна, помоложе, с великолепной и выразительной смуглой спиной, в течение вечера всю эту спину истратила на выражение высокомерного и брезгливого равнодушия ко всей колонии. Другая, постарше, поглядывала на нас с нескрываемым страхом. Ее вид особенно раздражал Антона:

— Ну, скажите, пожайлуста, стоило пару коней гонять в город и обратно, а потом опять в город и обратно? Я вам таких и пешком приведу сколько угодно из города.

— Так те танцевать не будут! — смеется Задоров.

— Ого! Хиба ж так?

За роялем, давно уже украшавшим одну из наших спален, — Екатерина Григорьевна. Играет она слабо, и музыка ее не приспособлена к балету, а балерины не настолько деликатны, чтобы как‑нибудь замять два‑три такта. Они обиженно изнемогают от варварских ошибок и остановок. Кроме того, они страшно спешили на какой‑то интересный вечер.

Пока у конюшни, при фонарях и шипящей ругани Антона, запрягали лошадей, балерины страшно волновались: они обязательно опоздают на вечер. От волнения и презрения к этой провалившейся в темноте колонии, кэтим притихшим колонистам, к этому абсолютно чуждому обществу они ничего даже не могли выразить, а только тихонько стонали, прислонившись друг к другу. Сорока на козлах бузил по поводу каких‑то постромок и кричал, что он не поедет. Антон, не стесняясь присутствием гостей, отвечал Сороке:

— Ты кто — кучер или балерина? Ты чего танцуешь на козлах? Ты не поедешь? Вставай!..

Сорока, наконец, дергает вожжами. Балерины замерли и в предсмертном страхе поглядывают на карабин, перекинутый через плечо Сороки. Все‑таки тронулись. И вдруг снова крик Братченко:

— Да что ты, ворона, наделал? Чи тебе повылазило, чи ты сказывся, как ты запрягал? Куда ты Рыжего поставил, куда ты Рыжего всунул? Перепрягай! Коршуна под руку, — сколько раз тебе говорил!

Сорока не спеша стаскивает винтовку и укладывает на ноги балерин. Из фаэтона раздаются слабые звуки сдерживаемых рыданий.

Карабанов за моей спиной говорит:

— Таки добрало. А я думал, что не доберет. Молодцы хлопцы!

Через пять минут экипаж снова трогается. Мы сдержанно прикладываем руки к козырькам фуражек, без всякой, впрочем, надежды получить ответное приветствие. Резиновые шины запрыгали по камням мостовой, но в это время мимо нас летит вдогонку за экипажем нескладная тень, размахивает руками и орет:

— Стойте! Постойте ж, ради Христа! Ой, постойте ж, голубчики!

Сорока в недоумении натягивает вожжи, одна из балерин подхватывается с сиденья.

— От было забыл, прости, царица небесная! Дайте ось спицы посчитаю…

Он наклоняется над колесом, рыдания из фаэтона сильнее, и к ним присоединяется приятное контральто:

— Ну успокойся же, успокойся…

Карабанов отталкивает Козыря от колеса:

— Иди ты, дед, к…

Но сам Карабанов не выдерживает, фыркает и опрокидывается в лес.

Я тоже выхожу из себя:

— Трогай, Сорока, довольно волынить! Нанялись, что ли?!

Сорока лупит с размаху Коршуна. Колонисты заливаются откровенным смехом, под кустом стонет Карабанов, даже Антон хохочет:

— Вот будет потеха, если еще и бандиты остановят! Тогда обязательно опоздают на вечер.

Козырь растерянно стоит в толпе и никак не может понять6 какие важные обстоятельства могли помешать посчитать спицы.

За разными заботами мы и не заметили, как прошло полтора месяца. Завхоз РКИ приехал к нам минута в минуту.

— Ну, как наши лошади?

— Живут.

— Когда вы их пришлете?

Антон побледнел:

— Как это — «пришлете»? Ого, а кто будет работать?

— Договор, товарищи, — сказал завхоз черствым голосом, — договор. А пшеницу когда можно получить?

— Что вы! Надо же собрать да обмолотиться, пшеница еще в поле.

— А колеса?

— Да, понимаете, наш колесник спицы не посчитал, не знает, на сколько спиц делать колеса. И размеры ж…

Завхоз чувствовал себя большим начальством в колонии. Как же, завхоз РКИ!

— Придется платить неустойку по договору. И с сегодняшнего дня, знайте же, десять фунтов в день, десять фунтов пшеницы. Как хотите.

Завхоз уехал. Братченко со злобой проводил его беговые дрожки и сказал коротко:

— Сволочь!

Мы были очень расстроены. Лошади до зарезу нужны, но не отдавать же ему весь урожай!

Калина Иванович ворчал:

— Я им не отдам пшеницу, этим паразитам; пятнадцать пудов в месяц, а теперь еще по десять фунтов. Они там пишут все по теории, а мы, значит, хлеб робым. А потом им и хлеб отдай, и лошадей отдай. Где хочешь бери, а пшеницы я не дам!

Ребята отрицательно относились к договору:

— Если им пшеницу отдавать, так пусть она лучше на корне посохнет. Або нехай забирают пшеницу, а лошадей нам оставят.

Братченко решил вопрос более примирительно:

— Вы можете и пшеницу отдавать, и жито, и картошку, а лошадей я не отдам. Хоть ругайтесь, хоть не ругайтесь, а лошадей они не увидят.

Наступил июль. На лугу ребята косили сено, и Калина Иванович расстраивался:

— Плохо косят хлопцы, не умеют. Так это ж сено, а как же с житом будет, прямо не знаю. Жита ж семь десятин, да пшеницы восемь десятин, да яровая, да овес. Что ты его будешь делать? Надо непрменно жатку покупать.

— Что ты, Калина Иванович? За какие деньги купишь жатку?

— Хоть лобогрейку. Стоила раньше полтораста рублей або двести.

— Видишь, через два дня, никак не позже, убирать.

Готовились косить жито косами. Жатву решили открыть торжественно, праздником первого снопа. В нашей колонии на теплом песке жито поспевало раньше, и это было удобно для устройства праздника, к которому мы готовились как к очень большему торжеству. Было приглашено много гостей, варили хороший обед, выработали красивый и значительный ритуал торжественного начала жатвы. Уже украсили арками и флагами поле, уже пошили хлопцам свежие костюмы, но Калина Иванович был сам не свой.

— Пропал урожай! Пока выкосят, посыплется жито. Для ворон работали.

Но в сараях колонисты натачивали косы и приделывали к ним грабельки, успокаивая Калину Ивановича:

— Ничего не пропадет, Калина Иванович, все будет, как у настоящих граков.

Было назначено восемь косарей.

В самый день праздника рано утром разбудил меня Антон:

— Там дядько приехал и жатку привез.

— Какую жатку?

— Привез такую машину. Здоровая, с крыльями — жатка. Говорит: чи не купят?

— Так ты его отправь. За какие же деньги — ты же знаешь…

— А он говорит: може, променяют. Он на коня хочет поменять.

Оделся я, вышел к конюшне. Посреди двора стояла жатвенная машина, еще не старая, видно, для продажи специально выкрашенная. Вокруг нее толпились колонисты, и тут же злобно посматривал на жатку, и на хозяина, и на меня Калина Иванович.

— Что это он, в насмешку приехав, что ли? Кто его сюда притащив?

Хозяин распрягал лошадей. Человек аккуратный, с благообразной сивой бородой.

— А почему продаешь? — спросил Бурун.

Хозяин оглянулся:

— Да сына женить треба. А у меня есть жатка, — другая жатка, с нас хватит, а вон коня нужно сыну дать.

Карабанов зашептал мне на ухо:

— Брешет. Я этого дядька знаю… Вы не с Сторожевого?

— Эге ж, с Сторожевого. А ты ж що ж тут? А чи ты не Семен Карабан? Панаса сынок?

— Так как же! — обрадовался Семен. — Так вы ж Омельченко? Мабудь, боитесь, що отберут? Ага ж?

— Та оно и то, шо отобрать могут, да и сына женить же…

— КА хиба ваш сын доси не в банде?

— Що вы, Христос з вами!..

Семен принял на себя руководство всей операцией. Он долго беседовал с хозяином возле морд лошадей, они друг другу кивали головами, хлопали по плечам и локтям. Семен имел вид настоящего хозяина, и было видно, что и Омельченко относится к нему, как к человеку понимающему.

Через полчаса Семен открыл секретное совещание на крыльце у Калины Ивановича. На совещании присутствовали я, Калина Иванович, Карабанов, Бурун, Задоров, Братченко и еще двое‑трое старших колонистов. Остальные в это время стояли вокруг жатки и молчаливо поражались тому, что на свете у некоторых людей существует такое механическое счастье.

Семен обьяснил, что дядька хочет за жатку получить коня, что в Сторожевом будут производить учет машин и хозяин боится, что отберут даром, а коня не отберут, потому что он женит сына.

— Може, и правда, а може, и нет, не наше дело, — сказал Задоров, а жатку нужно взять. Сегодня и в поле пустим.

— Какого же ты коня отдашь? — спросил Антон. — Малыш и Бандитка никуда не годятся, Рыжего, что ли, отдашь?

— Да хоть бы и Рыжего, — сказал Задоров. — Это же жатка!

— Рыжего? А ты это вид…

Карабанов перебил горячего Антона:

— Нет, Рыжего ж, конечно, нельзя отдавать. Один конь в колонии, на что Рыжего? Давайте дадим Зверя. Конь видный и на племя еще годится.

Семен хитро глянул на Калину Ивановича.

Калина Иванович даже не ответил Семену. Выбил трубку о ступеньку крыльца, поднялся:

— некогда мне с вами глупостями заниматься.

И ушел в свою квартиру.

Семен проводил его прищуренным глазом и зашептал:

— Серьезно, Антон Семенович, отдавайте Зверя. Все перемелется, а жатка у нас будет.

— Посадят.

— Кого?… Вас? Да никогда в жизни! Жатка ж дороже коня стоит. Пускай РКИ возьмет вместо Зверя жатку. Что ему, не все равно? Никакого же убытка, а мы успеем с хлебом. Все равно же от Зверя никакого толку…

Задоров увлекательно рассмеялся:

— Вот история! А в самом деле!..

Бурун молчал и, улыбаясь, шевелил у рта житным колосом.

Антон с сияющими глазами смеялся:

— Вот будет потеха, если РКИ жатку в фаэтон запряжет… вместо Зверя.

Ребята смотрели на меня горящими глазами.

— Ну, решайте, Антон Семенович… рейшайте, ничего нет страшного. Если и посадят,то не больше как на неделю.

Бурун, наконец, сделался серьезным и сказал:

— Как ни крути, а отдавать жеребца нужно. Иначе нас все дураками назовут. И РКИ назовет.

Я посмотрел на Буруна и сказал просто:

— Верно! Выводи, Антон, жеребца!

Все бросились к конюшне.

Хозяину Зверь понравился. Калина Иванович дергал меня за рукав и говорил шепотом:

— Чи ты сказывся? Што, тебе жизнь надоела? Та хай она сказыться и колония, и жито… Чего ты лезешь?

— Брось, Калина… Все равно. Будем жать жаткой.

Через час хозяин уехал с Зверем. А еще через два часа в колонию приехал Черненко и увидел во дворе жатку.

— О молодцы! Где это вы выдрали такую прелесть?

Хлопцы вдруг затихли, как перед грозой. Я с тоской посмотрел на Черненко и сказал:

— Случайно удалось.

Антон хлопнул в ладоши и подпрыгнул:

— Выдрали чи не выдрали, товарищ Черненко, а жатка есть. Хотите сегодня поработать?

— На жатке?

— На жатке.

— Идет, вспомним старину!… А ну, давай ее проверим.

Черненко с ребятами до начала праздника возился с жаткой: смазывали, чистили, что‑то прилаживали, проверяли.

На празднике после первого торжественного момента Черненко сам залез на жатку и застрекотал по полю. Карабанов давился от смеха и кричал на все поле:

— От! Хозяина сразу видно.

Завхоз РКИ ходил по полю и приставал ко всем:

— А что это Зверя не видно? Где Зверь?

Антон показывал кнутом на восток:

— Зверь во второй колонии. Там завтра жито жать будем, пусть отдохнет.

В лесу были накрыты столы. За торжественным обедом ребята усадили Черненко, угощали пирогами и борщом и занимали разговорами.

— Это вы славно устроили: жатку.

— Правда ж, добре?

— Добре, добре.

— А что лучше, товарищ Черненко, конь или жатка? — стреляет глазами по всему фронту Братченко.

— Ну, это разно сказать можно. Смотря какой конь.

— Ну вот, например, если такой конь, как Зверь?

Завхоз РКИ опустил ложку и тревожно задвигал ушами. Карабанов вдруг прыснул и спрятал голову под стол. За ним в припадке смеха зашатались за столом хлопцы. Завхоз вскочил и давай оглядываться по лесу, как будто помощи ищет. А Черненко ничего не понимает:

— Чего это они? А разве Зверь — плохой конь?

— Мы променяли Зверя на жатку, сегодня променяли, — сказал я отнюдь без всякого смеха.

Завхоз повалился на лавку, а Черненко и рот разинул. Все притихли.

— Променяли на жатку? — пробормотал Черненко на завхоза.

Обиженный завхоз вылез из‑за стола.

— Мальчишеское нахальство, и больше ничего. Хулиганство, своеволие…

Черненко вдруг радостно улыбнулся:

— Ах, сукины сыны! В самом деле? Что же с жаткой будем делать?

— Ну что же, у нас договор: пятикратный размер убытков, — жестоко пилил завхоз.

— Брось! — сказал Черненко с неприязнью. — Ты на такую вещь не способен.

— Я?

— Вот именно, неспособен, а поэтому закройся. А вот они способны. Им нужно жать, так они знают, что хлеб дороже твоих пятикратных, понимаешь? А что они нас с тобой не боятся, так это тоже хорошо. Одним словом, мы им жатку сегодня дарим.

Разрушая парадные столы и душу завхоза РКИ, ребята подбросили Черненко вверх. Когда он, отряхиваясь и хохоча, встал, наконец, на ноги, к нему подошел Антон и сказал:

— Ну, а Мэри и Коршун как же?

— Что — «как же»?

— Ему отдавать? — кивнул Антон на завхоза.

— А что же, и отдашь.

— Не отдам, — сказал Антон.

— Отдашь, довольно с тебя жатки! — рассердился Черненко.

Но Антон тоже рассердился:

— Забирайте вашу жатку! На черта ваша жатка? Что в нее, Карабанова запрягать будем?

Антон ушел в конюшню.

— Ах, и сукин же сын! — сказал озабоченно Черненко.

Кругом притихли. Черненко оглянулся на завхоза:

— Влезли мы с тобой в историю. Ты им продай как‑нибудь там в рассрочку, черт с ними: хорошие ребята, даром что бандиты. Пойдем, найдем этого черта вашего сердитого.

Антон в конюшне лежал на куче сена.

— Ну, Антон, я тебе лошадей продал.

Антон поднял голову:

— А не дорого?

— Как‑нибудь заплатите.

— Вот это дело, — сказал Антон, — вы умный человек.

— Я тоже так думаю, — улыбнулся Черненко.

— Умнее вашего завхоза.

Вредные деды

Летом по вечерам чудесно в колонии. Просторно раскинулось ласковое живое небо, опушка леса притихла в сумерках, силуэты подсолнухов на краях огородов собрались и отдыхают после жаркого дня, теряется в неясных очертаниях вечера прохладный и глубокий спуск к озеру. У кого‑нибудь на крыльце сидят, и слышен невнятный говор, а сколько человек там и что за компания — не разберешь.

Наступает такой час, когда как будто еще светло, но уже трудно различать и узнавать предметы. В этот час в колонии всегда кажется пусто. Спрашиваешь себя: да куда же это подевались хлопцы? Пройдитесь по колонии, и вы увидите их всех. Вот в конюшне человек пять совещаются у висящего на стене хомута, в пекарне целое заседание — через полчаса будет готов хлеб, и все люди, прикосновенные к этому делу, к ужину, к дежурству по колонии, расположились на скамьях в чисто убранной пекарне и тихонько беседуют. Возле колодца разные люди случайно оказались вместе: тот с ведром бежал за водой, тот шел мимо, а третьего остановили потому, что еще утром была в нем нужда: все забыли о воде и вспомнили о чем‑то другом, может быть, и неважном… но разве бывает что‑нибудь неважное в хороший летний вечер?

У самого края двора, там, где начинается спуск к озеру, на поваленной вербе, давно потерявшей кору, уселась целая стайка, и Митягин рассказывает одну из своих замечательных сказок:

— …Значит, утром и приходят люди в церковь, смотрят — нет ни одного попа. Что такое? Куда попы девались? А сторож и говорит: «То ж, наверное, наших попов черт носил сегодня в болото. У нас же четыре поппа». — «Четыре». — «Ну, так оно и есть: четыре попа за ночь в болото перетащил…»

Ребята слушают тихонько, с горящими глазами, иногда только радостно взвизгивает Тоська: ему не столько нравится черт, сколько глупый сторож, который целую ночь смотрел и не разобрал, своих попов или чужих черт таскал в болото. Представляются все эти одинаковые, безыменные жирные попы, все это хлопотливое, тяжелое предприятие, — подумайте, перетаскать их всех на плечах в болото! — все это глубокое безразличие к их судьбе, такое же вот безразличие, какое бывает при истреблении клопов.

В кустах бывшего сада слышится взрывной смех Оли Вороновой, ей отвечает баритонный поддразнивающий говорок Буруна, снова смех, но уже не одной Оли, а целого девичьего хора, и на поляну вылетает Бурун, придерживая на голове смятую фуражку, а за ним веселая пестрая погоня. На поляне остановился заинтересованный Шелапутин и не знает, что ему делать — смеяться или удирать, ибо у него тоже с девочками старые счеты.

Но тихие, задумчивые, лирические вечера не всегда соответствовали нашему настроению. И кладовые колонии, и селянские погреба, и даже квартиры воспитателей не перестали еще быть аренной дополнительной деятельности, хотя и не столь продуктивной, как в первый год нашей колонии. Пропажа отдельных вещей в колонии вообще сделалась редким явлением. если и появлялся в колонии новый специалист по таким делам, то очень быстро начинал понимать, что ему приходится иметь дело не с заведующим, а с значительной частью коллектива, а коллектив в своих реакциях был чрезвычайно жесток. В начале лета мне с трудом удалось вырвать из рук колонистов одного из новеньких, которого ребята поймали при попытке залезть через окно в комнату Екатерины Григорьевны. Его били с той слепой злобой и безжалостностью, на которую способна только толпа. Когда я очутился в этой толпе, меня с такой же злобой отшвырнули в сторону, и кто‑то закричал в горячке:

— Уберите Антона к чертям!

Летом в колонию был прислан комиссией Кузьма Леший. Его кровь наверняка наполовину была цыганской. На смуглом лице лешего были хорошо пригнаны и снабжены прекрасным вращательным аппаратом огромные черные глаза, и этим глазам от природы было дано определенное назначение: смотреть за тем, что плохо лежит и может быть украдено. Все остальные части тела Лешего слепо подчинялись распорядительным приказам цыганских глаз: ноги несли Лешего в ту сторону, в которой находился плохо лежащий предмет, руки послушно протягивались к нему, спина послушно изгибалась возле какой‑нибудь естественной защиты, уши напряженно прислушивались к разным шорохам и другим опасным звукам. Какое участие принимала голова Лешего во всех этих операциях — невозможно сказать. В дальнейшем истории колонии голова Лешего была достаточно оценена, но в первое время она для всех колонистов казалась самым ненужным предметом в его организме.

И горе и смех были с этим Лешим! Не было дня, чтобы он в чем‑нибудь не попался: то сопрет с воза, только что прибывшего из города, кусок сала, то в кладовкеиз‑под рук стянет горсть сахарного песку, то у товарища из кармана вытрусит махорку, то по дороге из пекарни в кухню слопает половину хлеба, то у воспитателя в квартире во время делового разговора возьмет столовый нож. Леший никогда не пользовался сколько‑нибудь сложным планом или самым пустяковым инструментом: так уж он был устроен, что лучшим инструментом считал свои руки. Хлопцы пробовали его бить, но Леший только ухмылялся:

— Да чего ж там бить меня? Я ж и сам не знаю, как оно так случилось, хотя бы и вы были на моем месте.

Кузьма очень веселый парень. В свои шестнадцать лет он вложил большой опыт, много путешествовал, много видел, сидел понемногу во всех губернских тюрьмах, был грамотен, остроумен, страшно ловок и неустрашим в движениях, замечательно умел «садить гопака» и не знал, что такое смущение.

За эти все качества ему многое прощали колонисты, но все же его исключительная вороватость нам начинала надоедать. Наконец он попал в очень неприятную историю, которая надолго привязала его к постели. Как‑то ночью залез он в пекарню и был крепко избит поленом. Наш пекарь, Костя Ветковский, давно уже страдал от постоянных недостатков хлеба при сдаче, от уменьшенного припека, от неприятных разговоров с Калиной Ивановичем. Костя устроил засаду и был удовлетворен свыше меры: прямо на его засаду ночью прилез Леший. Наутро пришел Леший к Екатерине Григорьевне и просил помощи. Рассказал, что лазил на дерево рвать шелковицу и вот так исцарапался. Екатерина Григорьевна очень удивилась такому кровавому результату простого падения с дерева, но ее дело маленькое: перевязала Лешему физиономию и отвела в спальню, ибо без ее помощи Леший до спальни не добрался бы. Костя до поры до времени никому не рассказывал о подробностях ночи в пекарке: он был занят в свободное время в качестве сиделки у постели Кузьмы и читал ему «Приключения Тома Сойера».

Когда Леший выздоровел, он сам рассказал обо всем происшедшем и сам первый смеялся над своим несчастьем.

Карабанов сказал Лешему:

— Слухай, Кузьма, если бы мне так не везло, я давно бы бросил красть. Ведь так тебя и убьют когда‑нибудь.

— Я и сам так думаю, чего это мне не везет? Это, наверное, потому, что я не настоящий вор. Надо будет еще раза два попробовать, а если ничего не выйдет, то и бросить. Правда же, Антон Семенович?

— Раза два? — ответил я. — В таком случае не нужно откладывать, попробуй сегодня, все равно ничего не выйдет. Не годишься ты на такие дела.

— Не гожусь?

— Нет. Вот кузнец из тебя хороший выйдет, Семен Петрович говорил.

— Говорил?

— Говорил. Только он еще говорил, что ты в кузнице два новых метчика спер, — наверное, они у тебя сейчас в карманах.

Леший покраснел, насколько могла покраснеть его черная рожа.

Карабанов схватил Лешего за карман и заржал так, как умел ржать только Карабанов:

— Ну, конечно же, у него! Вот тебе уже первый раз и есть — засыпался.

— От черт! — сказал Леший, выгружая карманы.

Вот только такие случаи встречались у нас внутри колонии. Гораздо хуже было с так называемым окружением. Селянские погреба по‑прежнему пользовались симпатиями колонистов, но это дело теперь было в совершенстве упорядочено и приведено в стройную систему. В погребных операциях принимали участие исключительно старшие, малышей не допускали и безжалостно и искренне возбуждали против них уголовные обвинения при малейшей попытке спуститься под землю. Старшие достигли настолько выдающейся квалификации, что даже кулацкие языки не смели обвинять колонию в этом грязном деле. Кроме того, я имел все основания думать, что оперативным руководством всех погребных дел состоит такой знаток, как Митягин.

Митягин рос вором. В колонии он не брал потому, что уважал людей, живущих в колонии, и прекрасно понимал, что взять в колонии — значит обидеть хлопцев. Но на городских базарах и у селян ничего святого не было для Митягина. По ночам он часто не бывал в колонии, по утрам его с трудом поднимали к завтраку. По вокресеньям он всегда просился в отпуск и приходил поздно вечером, иногда в новой фуражке или шарфе и всегда с гостинцами, которыми угощал всех малышей.Малыши Митягина боготворили, но он умел скрывать от них свою откровенную воровскую философию. Ко мне Митягин относился по‑прежнему любовно, но о воровстве мы с ним никогда не говорили. Я знал, что разговоры ему помочь не могли.

Все‑таки Митягин меня сильно беспокоил. Он был умнее и талантливее многих колонистов и поэтому пользовался всеобщим уважением. Свою воровскую натуру он умел показывать в каком‑то неотразимо привлекательном виде. Вокруг него всегда был штаб из старших ребят, и этот штаб держался с митягинской тактичностью, с митягинским признанием колонии, с уважением к воспитателям. Чем занималась вся эта компания в темные тайные часы, узнать было затруднительно. Для этого нужно было либо шпионить, либо выпытывать кое у кого из колонистов, а мне казалось, что таким путем я сорву развитие так трудно родившегося тона.

Если я случайно узнавал о том или другом похождении Митягина, я откровенно громил его на собрании, иногда накладывал взыскание, вызывал к себе в кабинет и ругал наедине. Митягин обыкновенно отмалчивался с идеально спокойной физиономией, приветливо и расположенно улыбался, уходя, неизменно говорил ласково и серьезно:

— Спокойной ночи, Антон Семенович!

Он был открытым сторонником чести колонии и очень негодовал, когда кто‑нибудь «засыпался».

— Я не понимаю, откуда юерется это дурачье? Лезет, куда у него руки не стоят.

Я предвидел, что с Митягиным придется расстаться. Обидно было признать свое бессилие и жалко было Митягина. Он сам, вероятно, тоже считал, что в колонии ему сидеть нечего, но и ему не хотелось покидать колонию, где у него завелось порядочное число приятелей и где все малыши липли к нему, как мухи на сахар.

Хуже всего было то, что митягинской философией начинали заражатся такие, казалось бы, крепкие колонисты, как Карабанов, Вершнев, Волохов. Настоящую и открытую оппозицию Митягину составлял один Белухин. Интересно, что вражда Митягина и Белухина никогда не принимала форм сварливых столкновений, никогда они не вступали в драки и даже не ссорились. Белухин открыто говорил в спальне, что пока в колонии будет Митягин, у нас не переведутся воры. Митягин слушал его с улыбкой и отвечал незлобливо:

Наши рекомендации