VII. Великая тайна Мити. Освистали

– Господа, – начал он все в том же волнении, – эти деньги… я хочу признаться вполне… эти деньги были мои.

У прокурора и следователя даже лица вытянулись, не того совсем они ожидали.

– Как же ваши, – пролепетал Николай Парфенович, – тогда как еще в пять часов дня, по собственному признанию вашему…

– Э, к чорту пять часов того дня и собственное признание мое, не в том теперь дело! Эти деньги были мои, мои, то есть краденые мои… не мои то есть, а краденые, мною украденные, и их было полторы тысячи, и они были со мной, все время со мной…

– Да откуда же вы их взяли?

– С шеи, господа, взял, с шеи, вот с этой самой моей шеи… Здесь они были у меня на шее, зашиты в тряпку и висели на шее, уже давно, уже месяц, как я их на шее со стыдом и с позором носил!

– Но у кого же вы их… присвоили?

– Вы хотели сказать: «украли»? Говорите теперь слова прямо. Да, я считаю, что я их все равно, что украл, а если хотите, действительно «присвоил». Но по‑моему украл. А вчера вечером так уж совсем украл.

– Вчера вечером? Но вы сейчас сказали, что уж месяц, как их… достали!

– Да, но не у отца, не у отца, не беспокойтесь, не у отца украл, а у ней. Дайте рассказать и не перебивайте. Это ведь тяжело. Видите: месяц назад призывает меня Катерина Ивановна Верховцева, бывшая невеста моя… Знаете вы ее?

– Как же‑с, помилуйте.

– Знаю, что знаете. Благороднейшая душа, благороднейшая из благородных, но меня ненавидевшая давно уже, о, давно, давно… и заслуженно, заслуженно ненавидевшая!

– Катерина Ивановна? – с удивлением переспросил следователь. Прокурор тоже ужасно уставился.

– О, не произносите имени ее всуе! Я подлец, что ее вывожу. Да, я видел, что она меня ненавидела… давно… с самого первого раза, с самого того у меня на квартире еще там… Но довольно, довольно, это вы даже и знать недостойны, это не надо вовсе… А надо лишь то, что она призвала меня месяц назад, выдала мне три тысячи, чтоб отослать своей сестре и еще одной родственнице в Москву (и как будто сама не могла послать!), а я… это было именно в тот роковой час моей жизни, когда я… ну, одним словом, когда я только что полюбил другую, ее, теперешнюю, вон она у вас теперь там внизу сидит. Грушеньку… я схватил ее тогда сюда в Мокрое и прокутил здесь в два дня половину этих проклятых трех тысяч, т.е. полторы тысячи, а другую половину удержал на себе. Ну вот, эти полторы тысячи, которые я удержал, я и носил с собой на шее, вместо ладонки, а вчера распечатал и прокутил. Сдача в восемьсот рублей у вас теперь в руках, Николай Парфенович, это сдача со вчерашних полутора тысяч.

– Позвольте, как же это, ведь вы прокутили тогда здесь месяц назад три тысячи, а не полторы, все это знают?

– Кто ж это знает? Кто считал? Кому я давал считать?

– Помилуйте, да вы сами говорили всем, что прокутили тогда ровно три тысячи.

– Правда, говорил, всему городу говорил, и весь город говорил, и все так считали, и здесь, в Мокром так же все считали, что три тысячи. Только все‑таки я прокутил не три, а полторы тысячи, а другие полторы зашил в ладонку; вот как дело былo, господа, вот откуда эти вчерашние деньги…

– Это почти чудесно… – пролепетал Николай Парфенович.

– Позвольте спросить, – проговорил наконец прокурор, – не объявляли ли вы хоть кому‑нибудь об этом обстоятельстве прежде… то есть, что полторы эти тысячи оставили тогда же, месяц назад, при себе?

– Никому не говорил.

– Это странно. Неужели так‑таки совсем никому?

– Совсем никому. Никому и никому.

– Но почему же такое умолчание? Что побудило вас сделать из этого такой секрет? Я объяснюсь точнее: вы объявили нам наконец вашу тайну, по словам вашим столь «позорную», хотя в сущности – то есть конечно лишь относительно говоря – этот поступок, то есть именно присвоение чужих трех тысяч рублей, и без сомнения, лишь временное – поступок этот, на мой взгляд по крайней мере, есть лишь в высшей степени поступок легкомысленный, но не столь позорный, принимая кроме того во внимание и ваш характер… Ну, положим, даже и зазорный в высшей степени поступок, я согласен, но зазорный, все же не позорный… То есть, я веду собственно к тому, что про растраченные вами эти три тысячи от госпожи Верховцевой уже многие догадывались в этот месяц и без вашего признания, я слышал эту легенду сам… Михаил Макарович например тоже слышал. Так что наконец это почти уже не легенда, а сплетня всего города. К тому же есть следы, что и вы сами, если не ошибаюсь, кому‑то признавались в этом, то есть именно, что деньги эти от госпожи Верховцевой… А потому и удивляет меня слишком, что вы придавали до сих пор, то есть до самой настоящей минуты, такую необычайную тайну этим отложенным по вашим словам полутора тысячам, сопрягая с вашею тайной этою какой‑то даже ужас… Невероятно, чтобы подобная тайна могла стоить вам стольких мучений к признанию… потому что вы кричали сейчас даже, что лучше на каторгу, чем признаться…

Прокурор замолк. Он разгорячился. Он не скрывал своей досады, почти злобы, и выложил все накопившееся, даже не заботясь о красоте слога, то есть бессвязно и почти сбивчиво.

– Не в полутора тысячах заключался позор, а в том, что эти полторы тысячи я отделил от тех трех тысяч, – твердо произнес Митя.

– Но что же, – раздражительно усмехнулся прокурор, – что именно в том позорного, что уже от взятых зазорно, или, если сами желаете, то и позорно, трех тысяч вы отделили половину по своему усмотрению? Важнее то, что вы три тысячи присвоили, а не то, как с ними распорядились. Кстати, почему вы именно так распорядились, то есть отделили эту половину? Для чего, для какой цели так сделали, можете это нам объяснить?

– О, господа, да в цели‑то и вся сила! – воскликнул Митя: – отделил по подлости, то есть по расчету, ибо расчет в этом случае и есть подлость… И целый месяц продолжалась эта подлость!

– Непонятно.

– Удивляюсь вам. А впрочем объяснюсь еще, действительно может быть непонятно. Видите, следите за мной: я присвояю три тысячи, вверенные моей чести, кучу на них, прокутил все, на утро являюсь к ней и говорю: «Катя. виноват, я прокутил твои три тысячи», – ну что, хорошо? Нет, не хорошо, – бесчестно и малодушно, зверь и до зверства не умеющий сдержать себя человек, так ли, так ли? Но все же не вор? Не прямой же ведь вор, не прямой, согласитесь! Прокутил, но не украл! Теперь второй, еще выгоднейший случай, следите за мной, а то я пожалуй опять собьюсь – как‑то голова кружится, – итак второй случай: прокучиваю я здесь только полторы тысячи из трех, то есть половину. На другой день прихожу к ней и приношу эту половину: «Катя, возьми от меня, мерзавца и легкомысленного подлеца, эту половину, потому что половину я прокутил, прокучу стало быть и эту, так чтобы от греха долой!» Ну как в таком случае? Все, что угодно, и зверь и подлец, но уже не вор, не вор окончательно, ибо, если б вор, то наверно бы не принес назад половину сдачи, а присвоил бы и ее. Тут же она видит, что коль скоро принес половину, то донесет и остальные, то есть прокученные, всю жизнь искать будет, работать будет, но найдет и отдаст. Таким образом подлец, но не вор, не вор, как хотите, не вор!

– Положим, что есть некоторая разница, – холодно усмехнулся прокурор. – Но странно все‑таки, что вы видите в этом такую роковую уже разницу.

– Да, вижу такую роковую разницу! Подлецом может быть всякий, да и есть, пожалуй, всякий, но вором может быть не всякий, а только архиподлец. Ну да я там этим тонкостям не умею… А только вор подлее подлеца, вот мое убеждение. Слушайте: я ношу деньги целый месяц на себе, завтра же я могу решиться их отдать, и я уже не подлец, но решиться‑то я не могу, вот что, хотя и каждый день решаюсь, хотя и каждый день толкаю себя: «решись, решись, подлец», и вот весь месяц не могу решиться, вот что! Что, хорошо по‑вашему, хорошо?

– Положим, не так хорошо, это я отлично могу понять и в этом я не спорю, – сдержанно ответил прокурор. – Да и вообще отложим всякое препирание об этих тонкостях и различиях, а вот опять‑таки если бы вам угодно было перейти к делу. А дело именно в том, что вы еще не изволили нам объяснить, хотя мы и спрашивали: для чего первоначально сделали такое разделение в этих трех тысячах, то есть одну половину прокутили, а другую припрятали? Именно для чего собственно припрятали, на что хотели собственно эти отделенные полторы тысячи употребить? Я на этом вопросе настаиваю, Дмитрий Федорович.

– Ах, да и в самом деле! – вскричал Митя, ударив себя по лбу, – простите, я вас мучаю, а главного и не объясняю, а то бы вы вмиг поняли, ибо в цели‑то, в цели‑то этой и позор! Видите, тут все этот старик, покойник, он все Аграфену Александровну смущал, а я ревновал, думал тогда, что она колеблется между мною и им: вот и думаю каждый день: что если вдруг с ее стороны решение, что если она устанет меня мучить, и вдруг скажет мне: «тебя люблю, а не его, увози меня на край света». А у меня всего два двугривенных; с чем увезешь, что тогда делать, – вот и пропал. Я ведь ее тогда не знал и не понимал, я думал, что ей денег надо и что нищеты моей она мне не простит. И вот я ехидно отсчитываю половину от трех тысяч и зашиваю иглой хладнокровно, зашиваю с расчетом, еще до пьянства зашиваю, а потом, как уж зашил, на остальную половину еду пьянствовать! Нет‑с, это подлость! поняли теперь?

Прокурор громко рассмеялся, следователь тоже.

– По‑моему, даже благоразумно и нравственно, что удержались и не все прокутили, – прохихикал Николай Парфенович, – потому что что же тут такого‑с?

– Да то что украл, вот что! О боже, вы меня ужасаете непониманием! Все время, пока я носил эти полторы тысячи, зашитые на груди, я каждый день и каждый час говорил себе: «ты вор, ты вор!» Да я оттого и свирепствовал в этот месяц, оттого и дрался в трактире, оттого и отца избил, что чувствовал себя вором! Я даже Алеше, брату моему, не решился и не посмел открыть про эти полторы тысячи: до того чувствовал, что подлец и мазурик! Но знайте, что пока я носил, я в то же время каждый день и каждый час мой говорил себе: «Нет, Дмитрий Федорович, ты может быть еще и не вор». Почему? А именно потому, что ты можешь завтра пойти и отдать эти полторы тысячи Кате. И вот вчера только я решился сорвать мою ладонку с шеи, идя от Фени к Перхотину, а до той минуты не решался, и только что сорвал, в ту же минуту стал уже окончательный и бесспорный вор, вор и бесчестный человек на всю жизнь. Почему? Потому что вместе с ладонкой и мечту мою пойти к Кате и сказать: «я подлец, а не вор» разорвал! Понимаете теперь, понимаете!

– Почему же вы именно вчера вечером на это решились? – прервал было Николай Парфенович.

– Почему? Смешно спрашивать: потому что осудил себя на смерть, в пять часов утра, здесь на рассвете: «Ведь все равно, подумал, умирать подлецом или благородным!» Так вот нет же, не все равно оказалось! Верите ли, господа, не то, не то меня мучило больше всего в эту ночь, что я старика‑слугу убил, и что грозила Сибирь, и еще когда? когда увенчалась любовь моя и небо открылось мне снова! О, это мучило, но не так; все же не так, как это проклятое сознание, что я сорвал наконец с груди эти проклятые деньги и их растратил, а стало быть теперь уже вор окончательный! О, господа, повторяю вам с кровью сердца: много я узнал в эту ночь! Узнал я, что не только жить подлецом невозможно, но и умирать подлецом невозможно… Нет, господа, умирать надо честно!..

Митя был бледен. Лицо его имело изможденный и измученный вид, несмотря на то, что он был до крайности разгорячен.

– Я начинаю вас понимать, Дмитрий Федорович, – мягко и даже как бы сострадательно протянул прокурор, – но все это, воля ваша, по‑моему лишь нервы… болезненные нервы ваши, вот что‑с. И почему бы, например, вам, чтоб избавить себя от стольких мук, почти целого месяца, не пойти и не отдать эти полторы тысячи той особе, которая вам их доверила, и, уже объяснившись с нею, почему бы вам, в виду вашего тогдашнего положения, столь ужасного, как вы его рисуете, не испробовать комбинацию, столь естественно представляющуюся уму, то есть после благородного признания ей в ваших ошибках, почему бы вам у ней же и не попросить потребную на ваши расходы сумму, в которой она, при великодушном сердце своем и видя ваше расстройство, уж конечно бы вам не отказала, особенно если бы под документ, или наконец хотя бы под такое же обеспечение, которое вы предлагали купцу Самсонову и госпоже Хохлаковой? Ведь считаете же вы даже до сих пор это обеспечение ценным?

Митя вдруг покраснел:

– Неужто же вы меня считаете даже до такой уж степени подлецом? Не может быть, чтобы вы это серьезно!.. – проговорил он с негодованием, смотря в глаза прокурору и как бы не веря, что от него слышал.

– Уверяю вас, что серьезно… Почему вы думаете, что не серьезно? – удивился в свою очередь и прокурор.

– О, как это было бы подло! Господа, знаете ли вы, что вы меня мучаете! Извольте, я вам все скажу, так и быть, я вам теперь уже во всей моей инфернальности признаюсь, но, чтобы вас же устыдить, и вы сами удивитесь, до какой подлости может дойти комбинация чувств человеческих. Знайте же, что я уже имел эту комбинацию сам, вот эту самую, про которую вы сейчас говорили, прокурор! Да, господа, и у меня была эта мысль в этот проклятый месяц, так что почти уже решался идти к Кате, до того был подл! Но идти к ней, объявить ей мою измену, и на эту же измену, для исполнения же этой измены, для предстоящих расходов на эту измену, у ней же, у Кати же, просить денег (просить, слышите, просить!) и тотчас от нее же убежать с другою, с ее соперницей, с ее ненавистницей и обидчицей, – помилуйте, да вы с ума сошли, прокурор!

– С ума не с ума, но конечно я с горяча не сообразил… насчет этой самой вот женской ревности… если тут действительно могла быть ревность, как вы утверждаете… да, пожалуй, тут есть нечто в этом роде, – усмехнулся прокурор.

– Но это была бы уж такая мерзость, – свирепо ударил Митя кулаком по столу, – это так бы роняло, что уж я и не знаю! Да знаете ли вы, что она могла бы мне дать эти деньги, да и дала бы, наверно дала бы, из отмщения мне дала бы, из наслаждения мщением, из презрения ко мне дала бы, потому что это тоже инфернальная душа и великого гнева женщина! Я‑то бы деньги взял, о, взял бы, взял, и тогда всю жизнь… о боже! Простите, господа, я потому так кричу, что у меня была эта мысль еще так недавно, еще всего только третьего дня, именно когда я ночью с Лягавым возился, и потом вчера, да, и вчера, весь день вчера, я помню это, до самого этого случая…

– До какого случая? – ввернул было Николай Парфенович с любопытством, но Митя не расслышал.

– Я сделал вам страшное признание, – мрачно заключил он. – Оцените же его, господа. Да мало того, мало оценить, не оцените, а цените его, а если нет, если и это пройдет мимо ваших душ: то тогда уже вы прямо не уважаете меня, господа, вот что я вам говорю, и я умру от стыда, что признался таким, как вы! О, я застрелюсь! Да я уже вижу, вижу, что вы мне не верите! Как, так вы и это хотите записывать? – вскричал он уже в испуге.

– Да вот что вы сейчас сказали, – в удивлении смотрел на него Николай Парфенович, – то есть, что вы до самого последнего часа все еще располагали идти к госпоже Верховцевой просить у нее эту сумму… Уверяю вас, что это очень важное для нас показание, Дмитрий Федорович, то есть про весь этот случай… и особенно для вас, особенно для вас важное.

– Помилосердуйте, господа, – всплеснул руками Митя, – хоть этого‑то не пишите, постыдитесь! Ведь я так‑сказать душу мою разорвал пополам пред вами, а вы воспользовались и роетесь пальцами по разорванному месту в обеих половинах… О боже!

Он закрылся в отчаянии руками.

– Не беспокойтесь так, Дмитрий Федорович, – заключил прокурор, – все теперь записанное вы потом прослушаете сами и с чем не согласитесь, мы по вашим словам изменим, а теперь я вам один вопросик еще в третий раз повторю: неужто в самом деле никто, так‑таки вовсе никто, не слыхал от вас об этих зашитых вами в ладонку деньгах? Это, я вам скажу, почти невозможно представить.

– Никто, никто, я сказал, иначе вы ничего не поняли! Оставьте меня в покое.

– Извольте‑с, это дело должно объясниться и еще много к тому времени впереди, но пока рассудите: у нас может быть десятки свидетельств о том, что вы именно сами распространяли, и даже кричали везде о трех тысячах, истраченных вами, о трех, а не о полутора, да и теперь, при появлении вчерашних денег, тоже многим успели дать знать, что денег опять привезли с собою три тысячи…

– Не десятки, а сотни свидетельств у вас в руках, две сотни свидетельств, две сотни человек слышали, тысяча слышала! – воскликнул Митя.

– Ну вот видите‑с, все, все свидетельствуют. Так ведь значит же что‑нибудь слово все?

– Ничего не значит, я соврал, а за мной и все стали врать.

– Да зачем же вам‑то так надо было «врать», как вы изъясняетесь?

– А чорт знает. Из похвальбы может быть… так… что вот так много денег прокутил… Из того может, чтоб об этих зашитых деньгах забыть… да, это именно оттого… чорт… который раз вы задаете этот вопрос? Ну соврал и кончено, раз соврал и уж не хотел переправлять. Из‑за чего иной раз врет человек?

– Это очень трудно решить, Дмитрий Федорович, из‑за чего врет человек, – внушительно проговорил прокурор. – Скажите, однако, велика ли была эта, как вы называете ее, ладонка, на вашей шее?

– Нет, не велика.

– А какой например величины?

– Бумажку сторублевую пополам сложить, вот и величина.

– А лучше бы вы нам показали лоскутки? Ведь они где‑нибудь при вас?

– Э, чорт… какие глупости… я не знаю, где они.

– Но позвольте однако: где же и когда вы ее сняли с шеи? Ведь вы, как сами показываете, домой не заходили?

– А вот как от Фени вышел и шел к Перхотину, дорогой и сорвал с шеи и вынул деньги.

– В темноте?

– Для чего тут свечка? Я это пальцем в один миг сделал.

– Без ножниц, на улице?

– На площади, кажется; зачем ножницы? ветхая тряпка, сейчас разодралась.

– Куда же вы ее потом дели?

– Там же и бросил.

– Где именно?

– Да на площади же, вообще на площади! Чорт ее знает, где на площади. Да для чего вам это?

– Это чрезвычайно важно, Дмитрий Федорович: вещественные доказательства в вашу же пользу, и как это вы не хотите понять? Кто же вам помогал зашивать месяц назад?

– Никто не помогал, сам зашил.

– Вы умеете шить?

– Солдат должен уметь шить, а тут и уменья никакого не надо.

– Где же вы взяли материал, то есть эту тряпку, в которую зашили?

– Неужто вы не смеетесь?

– Отнюдь нет, и нам вовсе не до смеха, Дмитрий Федорович.

– Не помню, где взял тряпку, где‑нибудь взял.

– Как бы, кажется, этого‑то уж не запомнить?

– Да ей богу же не помню, может что‑нибудь разодрал из белья.

– Это очень интересно: в вашей квартире могла бы завтра отыскаться эта вещь, рубашка, может быть, от которой вы оторвали кусок. Из чего эта тряпка была: из холста, из полотна?

– Чорт ее знает из чего. Постойте… Я, кажется, ни от чего не отрывал. Она была коленкоровая… Я, кажется, в хозяйкин чепчик зашил.

– В хозяйкин чепчик?

– Да, я у ней утащил.

– Как это утащили?

– Видите, я, действительно, помнится, как‑то утащил один чепчик на тряпки, а может перо обтирать. Взял тихонько, потому никуда негодная тряпка, лоскутки у меня валялись, а тут эти полторы тысячи, я взял и зашил… Кажется, именно в эти тряпки зашил. Старая коленкоровая дрянь, тысячу раз мытая.

– И вы это твердо уже помните?

– Не знаю, твердо ли. Кажется, в чепчик. Ну да наплевать!

– В таком случае ваша хозяйка могла бы по крайней мере припомнить, что у нее пропала эта вещь?

– Вовсе нет, она и не хватилась. Старая тряпка, говорю вам, старая тряпка, гроша не стоит.

– А иголку откуда взяли, нитки?

– Я прекращаю, больше не хочу. Довольно! – рассердился наконец Митя.

– И странно опять‑таки, что вы так совсем уж забыли, в каком именно месте бросили на площади эту… ладонку.

– Да велите завтра площадь выместь, может найдете, – усмехнулся Митя. – Довольно, господа, довольно, – измученным голосом порешил он. – Вижу ясно: вы мне не поверили! Ни в чем и ни на грош! Вина моя, а не ваша, не надо было соваться. Зачем, зачем я омерзил себя признанием в тайне моей! А вам это смех, я по глазам вашим вижу. Это вы меня, прокурор, довели! Пойте себе гимн, если можете… Будьте вы прокляты, истязатели!

Он склонился головой и закрыл лицо руками. Прокурор и следователь молчали. Чрез минуту он поднял голову и как‑то без мысли поглядел на них. Лицо его выражало уже совершившееся, уже безвозвратное отчаяние, и он как‑то тихо замолк, сидел и как будто себя не помнил. Между тем надо было оканчивать дело: следовало неотложно перейти к допросу свидетелей. Было уже часов восемь утра. Свечи давно уже как потушили. Михаил Макарович и Калганов, все время допроса входившие и уходившие из комнаты, на этот раз оба опять вышли. Прокурор и следователь имели тоже чрезвычайно усталый вид. Наставшее утро было ненастное, все небо затянулось облаками и дождь лил как из ведра. Митя без мысли смотрел на окна.

– А можно мне в окно поглядеть? – спросил он вдруг Николая Парфеновича.

– О, сколько вам угодно, – ответил тот.

Митя встал и подошел к окну. Дождь так и сек в маленькие зеленоватые стекла окошек. Виднелась прямо под окном грязная дорога, а там дальше, в дождливой мгле, черные, бедные, неприглядные ряды изб, еще более, казалось, почерневших и победневших от дождя. Митя вспомнил про «Феба златокудрого» и как он хотел застрелиться с первым лучем его: «пожалуй, в такое утро было бы и лучше», усмехнулся он и вдруг, махнув сверху вниз рукой, повернулся к «истязателям»:

– Господа! – воскликнул он, – я ведь вижу, что я пропал. Но она? Скажите мне про нее, умоляю вас, неужели и она пропадет со мной? Ведь она невинна, ведь она вчера кричала не в уме, что «во всем виновата». Она ни в чем, ни в чем не виновата! Я всю ночь скорбел, с вами сидя… Нельзя ли, не можете ли мне сказать: что вы с нею теперь сделаете?

– Решительно успокойтесь на этот счет, Дмитрий Федорович, – тотчас же и с видимою поспешностью ответил прокурор, – мы не имеем пока никаких значительных мотивов хоть в чем‑нибудь обеспокоить особу, которою вы так интересуетесь. В дальнейшем ходе дела, надеюсь, окажется тоже… Напротив, сделаем в этом смысле все, что только можно с нашей стороны. Будьте совершенно спокойны.

– Господа, благодарю вас, я ведь так и знал, что вы все‑таки же честные и справедливые люди, несмотря ни на что. Вы сняли бремя с души… Ну, что же мы теперь будем делать? Я готов.

– Да вот‑с, поспешить бы надо. Нужно неотложно перейти к допросу свидетелей. Все это должно произойти непременно в вашем присутствии, а потому…

– А не выпить ли сперва чайку? – перебил Николай Парфенович, – ведь уж, кажется, заслужили!

Порешили, что если есть готовый чай внизу (в виду того, что Михаил Макарович наверно ушел «почаевать»), то выпить по стаканчику и затем «продолжать и продолжать». Настоящий же чай и «закусочку» отложить до более свободного часа. Чай действительно нашелся внизу, и его в скорости доставили на верх. Митя сначала отказался от стакана, который ему любезно предложил Николай Парфенович, но потом сам попросил и выпил с жадностью. Вообще же имел какой‑то даже удивительно измученный вид. Казалось бы, при его богатырских силах, что могла значить одна ночь кутежа и хотя бы самых сильных при том ощущений? Но он сам чувствовал, что едва сидит, а по временам так все предметы начинали как бы ходить и вертеться у него пред глазами. «Еще немного и пожалуй бредить начну», подумал он про себя.

Наши рекомендации