Кале» вырезано на сердце моем
На информационной доске появилось новое имя: Элис Кале.
– Интересно, кто это, – размышляла Джорджина.
– Еще одна шизичка, – ответила ей Лиза.
– А когда приезжает? – спросила я у Валери.
Та без слова махнула рукой в глубину коридора. И вот там стояла как раз она: Элис Кале.
Девчонка была молодая, как все мы, и вовсе не выглядела шизанутой. Мы поднялись с пола, чтобы приветствовать ее.
– Меня зовут Элис Кале, – представилась та, только фамилию свою выговорила как-то странно: каллус .
– Кал-ле? – спросила Джорджина.
Элис Кале-Каллус искоса глянула на нас.
– Хммм?
– Произносится как каллус, – объяснила я Джорджине.
Мне показалось, что это совершенно невежливо дать Элис понять, будто она и сама толком не знает, как следует произносить ее фамилию.
– Кал-ле? – вновь спросила Джорджина.
В этот миг подошла Валери и провела Элис в ее палату.
– Это точно так же, как и с Вермонтом, – начала объяснять я Джорджине. Мы же не говорим вермон как французы, а вермонт .
– Фонетика, – коротко заявила Лиза.
Элис Кале-Каллус была очень робкой, но нас полюбила. Довольно часто она присаживалась рядом и прислушивалась. Лиза утверждала, что Элис нудная словно овощное рагу на постном масле. Джордижина пыталась втянуть новенькую в беседу.
– А ты знаешь, что по-французски кале это имя собственное, – сказала она ей.
– Каллус, – поправила ее Элис. – Правда?
– Ну да. Такой город во Франции, очень знаменитый.
– А чем знаменитый?
– Когда-то он принадлежал Англии, – рассказывала Джорджина. – Англии когда-то принадлежал приличный шмат Франции. Только англичане все потеряли во время столетней войны, и Кале был последним городом, который они потеряли.
– Столетней! – Глаза Элис расширились.
Ее было очень легко удивить. Собственно говоря, она ни о чем не имела ни малейшего понятия. Лиза предположила, что Элис весьма отстала в своем развитии.
Как-то утром мы сидели на кухне и лопали гренки с медом.
– Что это такое? – спросила Элис.
– Гренки с медом.
– Никогда не ела меда, – заявила нам Элис.
Вот это было здорово. Ведь никто же представить не может, что жизнь может быть настолько ограниченной, чтобы в ней отсутствовал мед.
– Никогда? – переспросила я.
Джорджина подала ей гренку с медом. Мы все глядели, как она сует ее в рот.
– По вкусу похоже на пчел, – сказала она.
– Что ты имеешь в виду?
– Ну, он такой мягкий, пушистый и немного щиплющий, словно пчелы.
Я откусила кусок собственной гренки. Мед был на вкус как самый обыкновенный мед, точно такой же, каким был кучу лет назад, когда я попробовала его впервые.
Когда к полудню того же самого дня Элис пошла на тесты Роршаха, я задала всем нашим вопрос:
– Как может случиться такое, что у никогда не пробовавшей меда девки имеется семья, которая способна заплатить за помещение ее в такой больнице?
– Скорее всего, это уже какая-то совершенно шизанутая и совершенно необыкновенная шизичка, раз ее приняли за меньшие бабки, – предположила Джорджина.
– Сомневаюсь, однако, – сказала Лиза.
В течение нескольких последующих недель Элис Кале-Каллус не давала никаких поводов предполагать, будто она и вправду весьма интересная или совсем уж шизанутая шизичка. Даже Джорджина от нее устала.
– Она ведь совершенно ничего не знает, – заявила она как-то. – Как будто всю жизнь провела закрытой в гардеробе.
– Так оно, видно, и было, – сказала Лиза. – Сидела, закрытая на ключ, в гардеробе и жрала овсяные хлопья.
– На ключ? Ты думаешь, что ее закрыли там родители? – спросила я.
– А почему бы и нет, – ответила на это Лиза. – Ведь, в конце концов, семейка называется Каллус[4], разве нет?
Это было наилучшим из всех возможных объяснений где-то через месяц, когда Элис неожиданно взорвалась.
– В ней немало энергии, – заметила Джорджина.
Из конца коридора, где находился изолятор, до нас доходили приглушенные визги и отзвуки ударов в дверь.
Когда на следующий день мы сидели на полу под черной информационной доской, Элис провели мимо нас в эскорте двух медсестер. Ее переводили в отделение максимальной безопасности. Лицо Элис было опухшим от плача и ударов головой об стенку и двери. На нас она не глядела, поскольку была занята собственными, перепутавшимися мыслями – это можно было понять по тому, как кривит и закусывает губы.
Ее фамилия довольно-таки скоро исчезла с доски объявлений.
– Похоже, что она засела там надолго, – сообщила нам Лиза.
– Надо будет сходить к ней в гости, – согласилась с ней Джорджина.
Медсестры посчитали, что с нашей стороны это будет весьма мило. Они даже согласились на то, чтобы с нами пошла Лиза. По-видимому, они посчитали, что в отделении максимальной безопасности Лиза никак не сможет доставить неприятностей.
Снаружи здание ничем особым не отличалось. В нем даже не было дополнительных дверей. Зато внутри все было совершенно другое. Окна защищали плетенные металлические сетки, точно такие же, как и в нашем отделении, вот только перед ними находились еще и решетки. Небольшие, тонкие прутья, установленные на расстоянии десять или пятнадцать сантиметров… но все же решетки. В ванной не было дверей, а в туалетах не было унитазов.
– А почему нет унитазов? – спросила Лиза.
– Не знаю, может кто-то мог бы сорвать седалище и стукнуть кого-то другого по башке, – размышляла я вслух.
Над стойкой в дежурке медсестер не было открытого пространства, как это было у нас в отделении – здесь дежурка отделялась от коридора стенкой из толстого армированного стекла. То есть, медсестры находились либо внутри, либо снаружи. В отделении максимальной безопасности не было и речи, чтобы опереться локтями на стоечку в нижней части двери и болтать с пациентками.
Палаты вовсе не были палатами. Это были камеры. А точнее – изоляторами. В них не было ничего кроме обычного матраса и лежащего на нем человека. В отличие от нашего изолятора в здешних имелось окошко, но размещенное очень высоко, к тому же маленькое, застекленное небьющимся стеклом, заслоненное металлической сеткой и зарешеченное. Большинство дверей в коридоре было открыто, так что, идя к Эжлис, мы видели в комнатах лежащих на матрасах людей. Некоторые из них были голыми, другие не лежали на матрасах, а недвижно стояли в углу или же сидели на корточках, прижавшись к стенке, опустив голову в плечи.
И все. Вот и все, что там было. Маленькие, пустые комнатки с зарешеченным окошком и скорчившимся в углу человечком.
В комнате у Элис неприятно пованивало. Стены были чем-то вымазаны. Впрочем, она сама тоже. Элис сидела на матрасе, охватив колени руками – руки у нее тоже были вымазанные.
– Привет, Элис, – сказала Джорджина.
– Да это же дерьмо, – шепнула мне на ухо Лиза. – Она растирает повсюду собственное дерьмо.
Мы стояли полукругом у входа в комнату. По причине вони заходить не хотелось. Нам казалось, будто Элис – это кто-то совершенно другой человек, как будто у нее совершенно другое лицо. Но выглядела она даже ничего.
– Как дела? – спросила Джорджина.
– Все в порядке, – хриплым голосом ответила Элис. – У меня хрипота, – объяснила она. – Слишком много кричу.
– Понятно, – кивнула головой Джорджина.
Долгое время никто не произносил ни слова.
– Я чувствую себя уже лучше, – сообщила нам Элис.
– Это хорошо, – сказала Джорджина.
Лиза постукивала каблуком о линолеум. Я же чувствовала, что задыхаюсь, пытаясь дышать так, чтобы не вдыхать этой вони.
– Ну… – начала Джорджна. – Что ж, пока…
– Спасибо, что пришли меня проведать, – сказала Элис. Ненадолго она отвела руки от колен и помахала нам на прощание.
Мы возвратились к дежурке, в которой нас ожидала наша медсестра. Мы не могли заметить ее за армированным стеклом, поэтому Джорджина трахнула кулаком по стеклянной стенке. Дежурная только глянула на нас и покачала головой.
– Я хочу выйти отсюда, – сказала я.
Джорджина опять стукнула кулаком по стене.
– Мы хотим вернуться в SB II! – крикнула она.
Дежурная кивнула, но наша медсестра так в коридоре и не появлялась.
– Может нас накололи, – отозвалась Лиза. – Может мы тут навсегда и останемся.
– Это вовсе даже и не смешно, – сказала я.
Джорджина снова повторила свое «тра-та-та» по стеклу.
– Сейчас я все устрою, – заявила Лиза.
Она вытащила из кармана зажигалку и прикурила сигарету. Тут же из дежурки выскочили две медсестры.
– Отдай зажигалку, – приказала одна, а вторая вырвала сигарету из рук Лизы.
Та только усмехнулась.
– Мы ожидаем свой эскорт в отделение.
Медсестры возвратились за стеклянную стенку.
– Тут запрещено иметь зажигалки. Курить можно только под надзором. Так и знала, что они выскочат, – объясняла Лиза. Она вытащила вторую сигарету и сразу же сунула ее обратно в пачку.
Тут вышла наша медсестра.
– А вы не долго, – сказала она. – Как там Элис?
– Сообщила, что чувствует себя все лучше, – проинформировала ее Джорджина.
– И у нее дерьмо… – Я не могла описать этого.
Медсестра кивнула.
– Ничего особенного.
Отвратительная гостиная, обшитые винилом стулья; комнаты, заставленные столами, комодиками, одеялами и подушками; опирающаяся локтями о пульт санитарка в дежурке, болтающая о чем-то с Полли; белый мел в ящичке у информационной таблицы, ожидающий нас, чтобы мы вписали собственное возвращение в отделение: наконец-то мы дома.
– Ффу… – вздохнули мы по несколько раз. Я все еще не могла достаточно надышаться, или же наоборот – выпустить тот воздух, который скопился у меня в легких.
– Как вы думаете, а что, собственно, с ней произошло? – спросила Джорджина.
– Что-то, – ответила ей Лиза.
– Это дерьмо на стене, – сказала я. – Господи, неужто и с нами может когда-нибудь случиться такое?
– Она же сказала, что чувствует себя уже лучше, – заявила Джорджина.
– Тут все относительно, – вмешалась Лиза.
– Ведь может же случиться, правда? – спросила я еще раз.
– Не разрешай себе такого, не допускай этого, – сказала Джорджина. – Помни.
ТЕНЬ РЕАЛЬНОСТИ
Умер мой психоаналитик. До того, как стать моим психоаналитиком, он был моим психотерапевтом и очень мне нравился. Вид из окна его кабинета – на первом этаже того здания, в котором находилось отделение максимальной безопасности – дышал спокойствием: деревья, листья, ветер, небо. Я частенько сидела там и молчала. В нашем отделении всегда не хватало тишины. Поэтому здесь я просто глядела на деревья и ничего не говорила, а он глядел на меня и тоже ни о чем не говорил. Это было очень дружески.
Иногда он все же заговаривал. Как-то раз, после целой ночи воплей и битья головой об стенку, когда я уселась в кресле напротив него, то просто задремала.
– Тебе хочется спать здесь со мной? – защебетал он весело.
Я открыла глаза и глянула на него. Землистая кожа, ранняя лысина и бледные мешки под глазами – нет, наверняка это был не тот тип, с которым хотелось бы переспать.
Но в целом он был даже и ничего. Уже одно то, что я могла усесться в его кабинете без необходимости слишком большого числа объяснений, действовало на меня очень успокаивающе.
Только он не мог позволить, чтобы дела шли сами по себе, и начинал расспрашивать: «О чем ты задумалась?». Я никогда не знала, что ему ответить. В голове у меня было совершенно пусто, и мне это очень нравилось. Тогда он начинал мне объяснять, о чем же я могла задумываться. «Сегодня ты выглядишь опечаленной», говорил он, или же: «Сегодня тебя явно что-то мучает».
Ясное дело, что я была опечаленная и замученной. Мне было восемнадцать лет, на дворе была весна, а я сидела в больнице за решеткой.
В конце концов он наболтал обо мне столько чуши, что мне пришлось объяснять его ошибки, что, собственно, ему только и было нужно. Больше всего меня достало то, что он все же извлек из меня все то, что хотел. Но ведь, говоря по правде, это я знала собственные чувства, он же их не знал.
Звали его Мелвином[5]. По этой причине мне было его даже чуточку жалко.
Довольно часто по пути в его кабинет я видела, как он подъезжает на автомобиле к зданию. Чаще всего он приезжал на пассажирско-доставочном автомобиле с корпусом, имитирующим деревянные плиты; но иногда я видала его в блестящем черном бьюике с овальными окнами и виниловой крышей. Но однажды он промчался рядом со мною в спортивной, броской зеленой машине, которая через мгновение с писком шин остановилась на паркинге.
Как-то раз, стоя перед его кабинетом, я расхохоталась, потому что в голову мне пришла забавная мысль. Я даже толком не могла дождаться, так мне хотелось рассказать об этом Мелвину.
Как только он появился в кабинете, я тут же выпалила:
– Ведь у вас три автомобиля, правда?
Он кивнул.
– Пассажирско-грузовой, седан и спортивный?
Он снова кивнул.
– Так это же образ вашей психе, – сказала я. – Пассажирско-грузовой – это ваше эго: смелый, решительный, сильный, то есть личность, на которой можно положиться. Седан – это суперэго, ибо показывает, как бы вам хотелось, чтобы вас видели другие: властный и вызывающий уважение. А спортивная машина – это id , поскольку такую машину невозможно удержать на месте, она рвется вперед, быстрая, опасная и даже, в чем-то, запретная. – Я улыбнулась Мелвину. – Она ведь новенькая, так? Эта спортивная?
На сей раз он уже не кивнул.
– Вам не кажется, что это великолепно? – спросила я у него. – Вы не думаете, как это здорово, что ваши автомобили это отражение вашей психе?
Он ничего не ответил.
Зато вскоре он начал доставать меня тем, чтобы я подверглась психоанализу.
– Мы топчемся на месте, – говорил он. – Мне кажется, что анализ просто обязателен.
– И что это может изменить? – допытывалась я.
– Мы топчемся на месте, – только и повторял он.
Через пару недель Мелвин сменил тактику:
– Ты единственная пациентка в этой больнице, с которой можно провести психоанализ, – сказал он.
– Даже так? Но почему именно со мной? – Я ему не верила, но то, что говорил, меня заинтриговало.
– Поскольку для анализа необходима полностью интегрированная личность пациента.
В отделение я вернулась с легким румянцем на лице, восхищенная идеей своей полностью интегрированной личности. Про нее я никому не говорила; это было бы воспринято как бахвальство.
Если бы я сказала Лизе: «Знаешь, у меня полностью интегрированная личность, и поэтому Мелвин поддаст меня психоанализу», Лиза только срыгнула бы и сказала: «Все они ослы тупые, и ничего хорошего они тебе не скажут», и я бы от психоанализа отказалась.
Поэтому я не пискнула ни словечка. Мелвин подольстил моему самолюбию – он знал меня хорошо и понимал, как мне хочется лести, и вот я, из благодарности, его предложение приняла.
Теперь вместо окна передо мной была стенка, ничем не отличающаяся стенка, покрытая голубой краской. Не было ни деревьев, ни неба, не было и терпеливого взгляда Мелвина, когда я поворачивала глаза. Нет, я чувствовала его присутствие, только теперь в нем были холод и жесткая неуступчивость. Единственными фразами, которые исходили из его уст, были: «Так?» и «А не могла бы ты рассказать об этом чуточку побольше?». Если я говорила: «Постоянное глядение на эту ебаную стенку доводит меня до бешенства», он отвечал: «А не могла бы ты сказать об этом побольше?» Если я говорила: «Ненавижу весь этот ваш анализ», он отвечал: «Так?»
Как-то раз я спросила у него: «Почему вы сделались таким другим? Ведь раньше вы были более дружелюбным». В ответ я услыхала: «А не могла бы ты рассказать об этом побольше?»
Психоанализ начался в ноябре, когда я еще подчинялась требованиям группы. Пять раз в неделю я присоединялась к небольшому стаду пациенток, подгоняемых медсестрой к различным врачам. Но большинство врачебных кабинетов находилось в административном здании, находящемся совершенно в другом месте, чем отделение максимальной безопасности, в котором располагался мой аналитик. Хождение в группе очень скоро превратилось в муку, напоминающую езду в забитом автобусе да еще и с изрядным крюком. Я пожаловалась на это. И мне признали привилегию целевого выхода.
Моя часовая встреча у Мелвина начиналась теперь со звонка в мое отделение и сообщения дежурной медсестре, что на место я добралась, а заканчивалась звонком и сообщением, что я уже выхожу.
Мелвину весь этот цирк с телефонами не нравился. Когда я звонила, он вечно криво глядел на меня. Телефонный аппарат он вечно держал рядом с собой. И каждый раз мне приходилось просить, чтобы он придвинул его поближе ко мне.
Вполне возможно, что он куда-то пожаловался, поскольку через какое-то время мне дали привилегию выхода за пределы отделения. Правда, исключительно на психоанализ, но все-таки. В случае каких-то других занятий я всегда ходила в группе.
Когда я открыла тоннели, был уже декабрь. Вместе с Джорджиной я присоединилась к группе пациенток, направляющихся в кафетерий на обед.
Говорят, что Христофор Колумб открыл Америку, а Исаак Ньютон – силу притяжения, как будто бы ни Америки, ни притяжения не было вообще, пока про них не пронюхали Колумб с Ньютоном. Точно так же было и с тоннелями. Ни для кого они не представляли что-то чрезвычайное, но на меня произвели такое ошеломляющее впечатление, как будто именно я призвала их к жизни.
Это был типичный декабрьский день в бостонских предместьях: свинцовые тучи, брызгающиеся каплями дождя, смешанного с мокрыми снежинками, и ветер – настолько пронзительный, что только и оставалось кривить лицо в гримасе.
– Тоннели, – сказала медсестра.
Мы вышли через наши двойные двери и как всегда спустились низ по лестнице: по причинам безопасности наше отделение находилось на втором этаже. В коридоре первого этажа было множество дверей, через одни из них можно было выйти наружу. Но по причине холодов медсестра открыла совершенно другую дверь, и мы спустились еще на один этаж ниже. И вот как раз тогда перед нами открылись тоннели.
Нас восхитил их чудный запах: в нем было тонкое благоухание прачечной, чистоты и тепла, чуточку наэлектризованное, как будто родившееся от разогретой электропроводки. Потом – температура тоннелей: минимум двадцать семь градусов по Цельсию, и это при том, что на дворе был максимум один градус, а может и ноль, если принять во внимание холодящий эффект ветра (хотя тогда, в невинные шестидесятые годы «эффект охлаждения» еще не был «открыт», точно так же, как и цифровые часы). Далее – их дрожащий, желтый свет и желтые настенные плитки, арочные своды над головой и самое интересное: развилки, повороты и неизвестные отводы, искушающие желтым сиянием отверстий. Выглядящих словно распахнутые, блестящие пасти. То тут, то там среди желтых плиток появлялись белые таблички с надписями: КАФЕТЕРИЙ, АДМИНИСТРАЦИЯ, ВОСТОЧНЫЙ БЛОК.
– Блин, как это здорово! – сказала я.
– Ты что, никогда раньше здесь не была? – спросила у меня Джорджина.
– Они что, тянутся под всей больницей? – спросила я у медсестры.
– Так, – ответила она. – По ним легко можно добраться в любое место, но легко и потеряться.
– А знаки?
– Их здесь е так и много, – медсестра захихикала. Ее звали Рут, и мы все считали, что в качестве медсестры она даже совсем ничего. – Вот здесь имеется знак, показывающий дорогу к ВОСТОЧНОМУ БЛОКУ, но если идти по ней, то наткнемся на развилку, у которой никакого знака уже нет.
– И что тогда?
– Просто нужно знать дорогу.
– А я могу пройти здесь сама?
Меня не удивило, что Рут сказала, что нет.
С этого дня тоннели сделались моим наваждением.
– Кто спустится со мной в тоннели? – каждый день спрашивала я медсестер.
И вот уже и они, всегда теплые, чистые, пахучие, желтые и наполненные обещаниями; вечно пульсирующие водопроводом и теплоцентралью, сплетения труб которых играли с бульканием, как только по ним начинала течь вода. И все так прекрасно соединено, все катящееся по заранее установленной колее, куда бы та не вела.
– Это как бы находиться прямо в карте, не водить пальцем по карте, но находиться в карте, как-то раз сказала я Рут, которая вела меня через подземелья. – Скорее же, это вроде плана чего-нибудь, чем само это «что-то».
Рут молчала, и я понимала, что следовало бы не болтать, только я никак не могла остановиться.
– Ты знаешь, здесь помещается вся эссенция, суть этой больницы, понимаешь, что я имею в виду?
– У нас кончается время, – ответила она мне. – Через десять минут у меня контрольный обход.
В феврале я затронула эту тему у Мелвина.
– Вы что-нибудь знаете про тоннели? – спросила я у него.
– Ты не могла бы рассказать мне побольше про тоннели?
Он про них не знал. Если бы знал, то сказал бы: «Да?».
– Под всей больницей тянутся тоннели. Все здания соединены подземными тоннелями. Туда можно спуститься и пройти в любое нужное место. Там тепло, тихо и уютно.
– Материнское лоно, – сказал Мелвин.
– Никакое не лоно, – воспротивилась я.
– Да.
Когда Мелвин говорил «да» без вопросительной интонации, это означало, что говорит «нет».
– Это нечто совершенно противоположное лону, – говорила я ему. – Материнское лоно никуда не ведет. – Я со скрипом размышляла, как же все это объяснить. – Видите ли, лоном является сама больница, никуда нельзя двинуться, там темно и шумно, а ты сам пленен в одном месте. Тоннели же похожи на больницу, но без всех ее отрицательных признаков.
Он ничего не сказал, я тоже молчала. Потом придумала следующее.
– Вы помните, как выглядят тени на пещерной стенке?
– Да.
Он понятия об этом не имел.
– Платон говорил, что все на свете это всего лишь тень некоего предмета из реальности, которого мы не видим, а тот реальный предмет сам по себе тенью не является, он эссенция, например, ну… – Я не могла вспомнить ни одного примера. – Например, моисеевы скрижали.
– Ты могла бы рассказать об этом побольше?
Скрижали явно были неподходящим примером.
– Или же невроз, – быстро начала импровизировать я. – Вот к примеру, я злюсь на что-то, и это предмет реальный, но по мне виден только страх; страх того, что меня укусит какая-то собака, потому что истина в том, что когда я злюсь, то сама хотела бы кусать всех вокруг. Вы понимаете?
Когда я закончила свою тираду, мне показалось, что прозвучало это довольно-таки убедительно и осмысленно.
– А почему ты злишься? – спросил Мелвин.
Он умер молодым, от кровоизлияния в мозг. Я была его первой «аналитической» пациенткой, о чем узнала только лишь через год после выхода из больницы, когда окончательно прервала сеансы психоанализа. И у меня уже было то, чего я ожидала: весь балаган с тенями на камнях.
ПЯТНОГРАФИЯ
Официальный адрес больницы писался следующим образом: 115 Милл Стрит. Дело было в том, чтобы те из нас, кто чувствовал себя настолько хорошо, чтобы начать работать, но не настолько хорошо, чтобы покинуть больницу, имели адрес-заменитель, подавая заявление о трудоустройстве. По правде говоря, адрес 115 Милл Стрит был таким же прикрытием, что и адрес 1600 Пенсильвания Авеню.
– Так… поглядим… что у нас тут имеется… вам, значит, девятнадцать лет, и вы проживаете по адресу 1600 Пенсильвания Авеню… Хай! Да ведь это же адрес Белого Дома!
Приблизительно так же реагировали и наши потенциальные работодатели, видя наши заявления о трудоустройстве, разве что без этой крохи юмора.
Адрес 115 Милл Стрит знаменит во всем Массачузетсе. Заявление о приеме на работу, наеме жилья, выдачи водительского удостоверения – со всем этим были связаны немалые трудности. На бланке, который следовало заполнить при сдаче экзаменов на водительские права, даже фигурировал такой вопрос: «Не госпитализировали ли вас в связи с психическим заболеванием?» Да с чего это вы взяли! Просто я настолько обожаю Бельмонт, что решила поселиться по адресу 115 Милл Стрит.
– Ты проживаешь по адресу Милл Стрит сто пятнадцать? – спросил у меня человек с землистым оттенком кожи, хозяин лавчонки «все для шитья» на Гарвард Сквер, куда я направила заявление о приеме на работу.
– Угу.
– И с какого времени ты там проживаешь?
– Гмм, да вот уже какое-то время. – И я махнула рукой, чтобы показать, что прошлое уже за спиной.
– Полагаю, что уже какое-то время ты не работала? – Он с ухмылкой откинул голову.
– Нет. Кое-что следовало обдумать.
Мое заявление было возвращено без рассмотрения.
Когда я уже выходила из лавочки, наши взгляды на мгновение сцепились. Хозяин окинул меня взглядом, настолько переполненным скрытой интимностью, что я даже съежилась от страха. Знаю, что ты за штучка – говорили его глаза.
Так кем, черт подери, мы были, что так быстро и так прицельно нас можно было распознать?
Скорее всего, мы были чем-то лучшим, чем перед госпитализацией. Наверняка мы были постарше и более уверенными в себе. Многие из нас провели больничные годы вопя, и доставляя различнейшие неприятности, теперь же появлялась охота начать что-нибудь новенькое. Заочно мы все научились ценить свободу и сделали бы все, что только в наших силах, чтобы получить ее и уже не выпускать из рук.
Вопрос заключался в другом: а что могли бы мы делать после того?
Смогли бы мы вставать каждое утро, принимать теплый душ, натягивать на себя блузки и брюки и спешить на работу? Смогли бы мы спокойно, логично мыслить? Удалось ли бы нам не высказывать сумасшедшие слова, если бы те пришли нам в голову?
Некоторым из нас это удавалось, другим – нет, но в понимании окружающего мира все мы были одинаково запятнаны.
Отличность всегда пробуждает интерес: а не может ли и со мной случиться нечто подобное? Чем меньше вероятность того, что с тобой случится какая-нибудь ужасная вещь, тем меньше страх перед присматриванием к ней или же перед ее воображением. Следовательно, тот, кто не разговаривает сам с собой или не всматривается в даль отсутствующим взором, пробуждает большее беспокойство, чем тот, кто так делает. Некто, обычно ведущий себя «нормально», задает себе беспокоящий вопрос: а какова разница между этим типом и мною? А этот вопрос ведет уже к следующему: что держит меня вдалеке от сумасшедшего дома? Это объясняет, почему вездесущее пятно так легко распознается и выполняет столь полезную функцию.
Некоторые люди пугаются больше других.
– Ты почти два года просидела в сумасшедшем доме? Черт подери, зачем тебя туда сунули? Даже трудно поверить!
Объяснение: если ты сумасшедшая, то и я должен быть сумасшедшим, но ведь я не сумасшедший, значит, с тобой произошла какая-то ошибка.
– Ты почти два года просидела в сумасшедшем доме? А что с тобой было не так?
Перевод: ему хочется узнать все подробности безумия, дабы удостовериться, что сам еще не шизанутый.
– Почти два года ты проторчала в сумасшедшем доме? Хммм… а когда?
Перевод: ты еще не заразна?
Я перестала признаваться. От слов не было ни малейшей пользы. Чем дольше я сохраняла тайну, тем более вся проблема исчезала вдалеке; мое «я», пребывающее в больнице, становилось едва различимой точечкой, а мое «я», решившее не признаваться, становилось большим, сильным и все время чем-то озабоченным.
Постепенно и я сама начала чувствовать отличие в таких запятнанных. Безумцы: я прекрасно могла выделить их в толпе и не желала иметь с ними ничего общего. И теперь не желаю. Я не смогу отыскать удачные, успокоительные ответы на те чудовищные вопросы, которые они задают.
Не спрашивайте меня! Не спрашивайте меня, что такое жизнь, или как мы познаем действительность, либо почему в жизни так много страданий. Не говорите мне о том, сколь реально ничто, как все покрыто бесформенным студнем, блестящим, словно крем для загара, растекшийся на солнце. Не хочу я слышать ни про тигров в углу комнаты, ни про ангела смерти, ни про телефонные звонки от Иоанна Крестителя. Мне он тоже мог бы позвонить. Только я все равно не подниму трубку.
Если я, которая еще столь недавно пробуждала отвращение, сейчас нахожусь так далеко от моего безумного «я», то как далек ты, который никогда отвращения не возбуждал? И сколь глубоко твое отвращение к тем, кто запятнан «иностью»?